Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

Мы некоторое время постояли среди падающих снежинок. Вдали, на серой Глуби паром «Фагранес» вплывал в этот самый длинный в Исландии фьорд.

«Машинка кирдык?» — спросил он наконец и направил свои стопы к сараю.

«Ага. Ты слышал, как она вчера сдохла?» — проговорила я ему вслед из глубин пальто.

Ответа я дождалась только через два часа, когда динамо-машинка была починена, а мы уселись в кухне.

«Нет, я сейчас уже почти ничего стоящего не слышу».

Мало-помалу я вновь овладела действительностью. El hombre медленно исчез из моего сознания, словно грязный сугроб со склона; под конец от него осталось только горстка песка на зеленом вереске — она там, кстати, до сих пор так и лежит.

Я спокойно сидела в Хрепнювике, прожила там еще три года. Халли почти полностью отдалился от меня. Он сошелся с Авралой, они жили в районе Мелар[239] и на Западные фьорды звонили на Рождество и на Пасху. А мои маленькие царьки — Оули и Магги — чаще всего были у меня, летом, а в остальном я была одна. Мне было нечего дать бедным малышкам, я заботилась о них, как раненый врач — о пациенте, только и ожидая, когда их можно будет услать.

Это была какая-то гремучая смесь блаженного уединения, изгнанничества и тюремного заключения. Разумеется, сейчас, в этом гараже, я тоже как бы мотаю срок. Если судебная система до тебя не добралась, приходится самому за себя взяться. Впрочем, я категорически отрицаю, что я — убийца. Никакой я, к черту, не убийца. Кто тыщу раз бывал убит — тот уже сам никого не убьет.

По зрелом размышлении могу сказать, что эти годы покоя и уединения близ Глуби были, пожалуй, лучшими из тех, что я прожила. Сначала я обрела непритязательность, затем гармонию, по крайней мере, хоть намек на ту гармонию, отблеск которой я увидела в глазах отшельника с Сушилен, когда он много лет назад прокрался в Скетюфьордскую столовку. Стало быть, грустный итог жизни таков: счастье — не в других людях, а в том, чтобы держаться от них подальше. По этой причине здесь, в гараже, мне так хорошо.

116

Парусная мастерская «Эгир»

1984

Что я делала после тех лет у Глуби? Я переехала в столицу и… Ой, а вот и Лова, родимая.

«А что ты делала вчера вечером?»

«Вчера вечером? Дома была, мы с мамой телевизор смотрели. Мы всегда вместе смотрим „Скорую помощь“».

«Фи! Тебе бы в Афганистан поехать и заботиться о тамошних женщинах. Пока молодой — полезно побывать на войне».

«Боюсь, мама будет недовольна».

«Фи. Матерям вообще полезно скучать по своим детям».

«Но я у нее единственная».

«Да, это тебе повезло. Но прошу тебя, Лова, не забывай жить. Жить самому гораздо интереснее, чем смотреть на это со стороны».

Она дает мне лекарства, а потом я позволяю ей накормить меня с ложечки, притворяюсь обессилевшей. Не хочу запихивать это в себя, надоели мне пищевые продукты. Но недалек тот день, когда я смогу не проделывать этой процедуры. Адвент не за горами, а там уж и четырнадцатое число. В тринадцать тридцать, так ведь она сказала, девушка из Службы погребальных костров.

Ах да, что же я делала после тех лет у Глуби? Я переехала в столицу и осела вместе с моим Оболтусом Диванным в убитой в хлам квартире на улице Капласкьоульсвег. Хотелось быть поближе к Халли в его Мелар и к Оули, который предпочел снимать жилье у брата, а не жить бесплатно у матери. Я нашла себе работу на мысу Гранди, сидела там и подшивала счета в «Парусной мастерской „Эгир“». Я считала, что должна отплатить за тот урон, который нанесла моряцкому сословию, но оказалось, к тому времени эти добрые люди уже давно не обслуживали морские суда, а вместе со всей своей фирмой ударились в походную жизнь. Палатки, тенты и домики на колесах. Они стали моей специальностью на много лет. Но, черт возьми, как же холодно было на этом Гранди и как ветрено в этом Западном районе, там я часто чувствовала себя, как вошь в Господней бороде, под вечными ледяными дуновениями из той его ноздри, которая называется Квальфьорд. Потом мы переехали в Вог, где была защита от ветра. Магги пошел в Колледж-у-Озера, который в ту пору переехал туда, только без Озера. Там я превратилась в курочку-садовницу: клевала грядки, повязавшись платком, и радовалась зеленям, вылезающим из земли. Мы начинаем жизнь с мечтаний о золотых горах, а заканчиваем тем, что радуемся одному деревцу. Видимо, это и есть главное содержание нашего бытия: обрубать мечты. Избавляться от всего, что ты хотел и что получил. Сейчас я лежу здесь, и у меня осталось одно-единственное яйцо.

Забыла рассказать: когда я кинула в Байринга гранату, она упала на пол в хлеву и пробумкала в угол; там-то ее и подобрал Йоун с Глинистой речки и вручил мне на ложе скорби. Он принял ее за «карбюратор», но я поправила его, сказала, это, мол, русская фляжка, которую мой Байринг якобы нашел в брюхе зубатки на Хвостецкой банке, и якобы это была его любимая вещь. «Ах, вот как?» Чека была оторвана, и теперь она, конечно же, была испорчена, просрочена, как плавленый сыр сорок второго года выпуска. Честно признаться, я жутко расстроилась, что мне не суждено было применить ее, увидеть ее сияние. А теперь она — все мое имущество, вся моя жизнь: Le seul souvenir de ma vie turbulente[240].

В переселении в столицу меня больше всего радовало то, что я вновь возобновила общение с мамой и папой. К тому времени они уже так долго прожили на Скотхусвег, что их святым духом пропиталась каждая вещь в доме. На ковре в гостиной образовалась безузорная дорожка от дверей до стола, а картина Кьярваля так долго висела над буфетом, что этот последний начал подражать ее виду. В углу стоял первый вариант первопоселенца работы Эйнара Йоунссона[241]. Мама стирала пыль со шлема и копья.

Ей было уже без малого восемьдесят, но держалась она хорошо: сохранила прямую осанку, от брейдафьордской гордости, чего не скажешь об ее дочери, которая лучше всего чувствовала себя на сутулых работах за домом. Отцу было 75: лоб чистый, волосы зачесаны назад, свой возраст он переносил хорошо, но в глазах у него все еще были руины. Журналюги сварганили книжку об «исландском фашисте», и там на картинке отец стоял при полном параде — гитлеровский солдат, «президентский сынок». Всю мою жизнь каждые пять лет мне звонили разгоряченные апостолы СМИ, изнемогающие от желания сделать себе имя на трагедии моего отца: «А как мне с ним связаться? А он не скрывается? А вам не кажется, что страна имеет право услышать эту историю?» И сейчас они наконец собрали это все под одной обложкой. Полуправда о половине войны. Вторая половина оказалась чересчур сложна для прессы. Конечно же, мой отец полностью отбыл свою меру наказания, более того: даже его жене и ребенку пришлось расплачиваться за те давние грехи. Но им, видимо, хотелось покрасоваться ими перед всем честным народом.

«А ты не хочешь сам рассказать всю историю?» — спросила я отца в одно снежно-светлое воскресенье по осени.

«Эх, кто захочет слушать, как листик рассказывает историю ветра?»

Я обняла его посреди гостиной, и так мы стояли неподвижно, пока вокруг нас не вырос обман, якобы ничего никогда не было. Ни у него, ни у меня. Ни у нас обоих вместе. Мама вошла из кухни, седая, в юбке, с чайником шоколада в руке и сказала: «Ну-ну». Она недолюбливала сопли, как и бабушка, как и я. Но разве она не знала, что произошло?

Замалчиванию подверглось так много всего. Когда папа вернулся с войны, он дал дедушке слово больше никогда не вспоминать о Германии, больше никогда не ездить туда, не отвечать на письма оттуда. И ни с кем не говорить по свое фронтовое житье. Недвусмысленным требованием «отца народа» была приверженность исландской традиции молчания. И папа послушался. Разве он так и не сказал маме про то, что случилось в конце войны и навеки отравило и его, и мою жизнь.

Я так и не спросила. Молчание порождает молчание.

117

Похороны

1988–1989

Мама умерла в августе восемьдесят восьмого, и я проводила ее слезами, солеными, как волны. Тордис Альва так красиво написала про нее, что я послала ей в конверте двадцать тысяч крон. В нескольких искусных фразах она вновь явила мне ту земную богиню, убаюкивавшую меня запахом пота в посольской постели в первое военное Рождество. Лишь два месяца назад порвалась та великая пуповина, которую мне все-таки удалось с таким огромным трудом возродить в старости. Во многом отношении моя жизнь была марафонским забегом в ту больницу, где она лежала в свой последний день. Я едва успела вовремя, присела запыхавшись на краешек кровати и еще смогла до вечера побыть дочерью.

Ах, мама моя родимая!

Семейство Джонсонов стеклось на церемонию, а также весь род Бьёрнссонов. Я только тогда осознала, какой благородной светской дамой была моя мама, когда оглянулась в церкви, и на мгновение мне показалось, что я пришла не на те похороны, что здесь хоронят какую-то всей страной владевшую знатную столичную барышню, но потом увидела там и тут отдельные брейдафьордские лица, — побитые непогодой острова в море пудры и меха.

Я привела отца с поминок домой и вверх по лестнице на Скотхусвег. Ключом в замок он попал, — но коленками при этом попал на порог. Мне пришлось позвать на подмогу соседей, чтобы перенести его в кровать, а потом я села рядом, взяла его чешуйчатую руку и не отпускала ее целых десять месяцев: читала ему газеты, ставила пластинки, декламировала Шиллера — то, что знала. «Fest gemauert in der Erden / Steht die Form aus Lehm gebrannt…»[242] Время от времени к нему возвращался голос, и он бормотал что-то о своих «Молодых львах». «Их там было жутко много… в „Юнге“… в „Юнге Левен“». Это было одно из самых худших его воспоминаний с войны. Мама заставила его бросить курить, когда они вновь соединились, но я подбила его снова начать: давала ему затянуться своей сигаретой. Было заметно, что ему это по нраву, хотя он был уже не совсем в этом мире.

Однажды я принесла гитлеровское яйцо и дала ему пощупать руками. Он держал его целых полчаса, а потом спросил о следующем поезде на Берлин.

Он ушел в светлый июньский день незадолго до ужина. На Озере стая лебедей закрыла солнце, а я сидела с ним одна и пыталась попрощаться с ним по-мирному. Но вот что странно: после того, как его душа отлетела, во мне взбаламутились мысли сорокалетней давности. Разве этот человек со своей беспомощностью, неверными решениями и способностью вляпываться в неприятности, не оказал решающего влияния на мою жизнь? Я бы с радостью шла по жизни без всякого отца, но вместо этого я сидела с ним, единым в трех лицах, потому что обстоятельства легли так, что он стал для меня всем сразу: отцом, сыном и слепым духом. И при всем том для этого человека я когда-то сделала так много. Для этого великого примирения понадобилось все сердце целиком, даже обрезков не осталось. Я — женщина, потратившая жизнь на то, чтобы пытаться любить человека, забравшего у нее любовь.

Mein Vater, mein Vater[243]

Я организовала относительно многолюдные похороны и стояла на краю могильной ямы, холодная, и отправила вслед за гробом в землю шестьсот самых разнообразных чувств. Но лишь через две недели, когда я подошла к могиле, у меня набежали слезы. Я увидела все как есть: мое прошлое зарыто. Оно исчезло с глаз. Я больше не могла в нем копаться. Лишь тогда, когда твои родители умирают, начинается жизнь. И я наслаждалась ею целых три года, пока врачи не огласили мой смертный приговор весной 1991 года.

118

Островитянка

1990

Я старалась не терять времени даром и сделать что-то для себя. В мамином нахлассе[244] я нашла три письма от моей подруги детства — Майке. Она писала мне с интервалами в десять лет, и каждый раз, когда я была за границей; конверты в конечном итоге попадали к маме.

«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были — две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится, состоялась. Мы с ней были на разных берегах…

…пока я не вернулась в Норддорф на Амруме; это было в моей ранней старости.

Небо было, как картина фламандского живописца, и Майке подошла к дверям красного кирпичного дома возле кладбища, поздоровалась со мной по-немецки и не смогла скрыть тот удар разочарования, который получила, взглянув на мое лицо. Исхлестанная волнами житейского моря, с табачно-желтыми пальцами и похмельно-тонкими волосами, я пришла к ней — к той, которую жизнь сберегла, словно выходное платье в шкафу: на ее лице не оставило своего следа ничего, кроме времени. Ее волосы были ослепительно-белыми, уложенными в прическу, на ней была фиолетовая блузка с высоким воротником, а поверх нее — серебряная цепочка с крестиком. Но уголки глаз еще были, как у той веселой девчонки, которая бегала со мной по взморью и прятала выброшенную морем помаду в дюне. В ее саду было полно ярких цветов, а полы в доме сверкали чистотой. В гостиной стояли стулья, обитые счастьем. Мне предлагали стаканы, а я пыталась курить по-культурному и не слишком пьянеть. Мы беседовали по-немецки, потому что ее муж был немцем, а также и все дети; фризский язык она давно уже бросила. Муж был на целую войну старше нее — оптик с необыкновенно широким кругозором, он проходил мимо книжных полок, такой весь из себя бледный, и казался столь же далеким от ада, как улыбка моей Ловы, — только вот за ним тянулась целая вереница белесых еврейских призраков.

«А ты? Разве ты не вышла замуж?» — спрашивал она.

«Отнюдь: я это делала слишком часто. Только это дело, как выяснилось, мастера вовсе не боится».

Я немедленно вспомнила всех моих Йоунов, и отечественных, и зарубежных, и к своему величайшему удивлению обнаружила, что они все до одного уже умерли. Сейчас они все вместе сидят в портовом кабачке в раю, травят байки и пьют шнапс. А Магистра Якоба поставили у дверей — наблюдать в щелку за этой самой мной.

Эти вечера у Майке были для меня жуткой ценностью. Мы общались, невзирая на ее изысканность и мою потасканность, помогали друг другу дойти до берега и слушали прибой у себя в груди, выдохи на взморье. Соленый ветер играл у нас в волосах, в небе хохотали чайки, а мы, шестидесятилетние старухи, стояли там, на белом пляже, с закатным светом в морщинах, будто вопиюще сентиментальные плакальщицы в каком-нибудь кино. И постепенно ко мне пришло откровение, что мой дом — здесь. Мне нельзя было уезжать отсюда. Самые лучшие минуты у меня были на острове моего детства в Брейдафьорде, в Хрепнювике у Глуби — и здесь, на острове Амрум.

Байресу, Парижу и Рейкьявику не удалось тронуть меня так глубоко.

119

Фрисландия — Исландия

1990

Конечно же, мне не терпелось узнать, какой след оставила на этом фризском острове послевоенное время. Все там сейчас стало бундесславно, все дома и почтовые отделения живы-здоровы, а сидеть в кафе «Шульт» было прямо-таки замечательно. Сельское хозяйство стремительно сдавало свои позиции, а туризм все время наступал. «Туристов доить проще, чем коров», — сказал человек в автобусе.

В общем, все здесь так и лучилось благосостоянием, а вот от их культуры остались одни руины. «Фрисландия» больше не существовала, даже в кавычках. Не одна Майке забросила фризский язык: я его вообще нигде не слышала и не видела, разве что на табличках с названиями улиц, — ах, да, и в двух детских книжках в книжном магазине «Quedens». А еще в соседней деревне Небель прозябал краеведческий музей на тридцати квадратных метрах — mrang Huis («Амрумский дом»), пытавшийся вместить ту великую историю, которую здесь уже смыло волнами. Редковолосый школьный учитель, нагибаясь в низеньких дверях и говоря на чистейшем нижненемецком, показал мне камин и альков восемнадцатого века и протянул небольшой текстик: тысячу лет моряцких рассказов, дальних плаваний, китобойных рекордов и крушений парусников — спрессовали в сто слов и уместили на одном листочке формата А4.

Плывя назад на пароме, я плакала. От тоски по той жизни, которую мне надо было бы прожить. И от жалости к целому народу, который сгинул, а никто этого не заметил.

Потому что я ясно увидела нашу Исландию лет эдак через сто, где все говорят по-английски, а единственный намек на исландскую культуру можно найти лишь на куцей полочке с детскими книгами в «Eymundsson Bookstore»[245] и двух комнатах в «National Museum», где экспонируется восковая кукла в исландском свитере и можно прочитать два коротких стишка — единственное, что сохранилось из литературного наследия этой страны, — которая тогда, разумеется, уже будет называться Easeland.

А какой ущерб грозил бы из-за этого всему миру! И какое вращение во всех могилах Исландии от сына Стурлы[246] до сына Хьёрта[247].

Так что я повторяю снова и снова: если бы Исландия располагалась вплотную к Великобритании или была одним из фризских островов, мне бы уж точно не сидеть здесь с исландской клавиатурой! Нас спасли длина морского пути, холод и наша ничегошность. Датчанам было не с руки следить за каждой землянкой и ежевечерне валить каждого оборванца-бонда в набитую пергаментными рукописями кровать, лупя его по башке Грундтвигом[248] и «Грунловен»[249]. К нам «никто не лез», как когда-то сказал король в разговоре с Краббе.

Так нам удалось сохранить свою островненность.

120

Вести с койки

2009

Ой, сейчас я вдруг забеспокоилась, что умру раньше, чем был уговор. Я так ослабела — просто ужас. Утром кашляла кровью и не смогла скрыть свои хрипы от Ловы, которая явилась ровно в 9:40 со своими дивно жизнерадостными ямочками на щеках. Я договорилась с крематорием на четырнадцатое декабря, и мне бы совсем не хотелось спутать все планы. Я попрошу ее, мою девочку, тринадцатого числа одеть меня в красивое платье, может быть, я пошлю ее в «Прейскурант»[250], если он еще находится на улице Лейгалайк, купить мне смертную одежу.

Ай, мне шевелиться совсем нельзя, при этом в грудной полости слева взвихряется боль. Если это, конечно, не ребра надеюсь, я себе ребро не сломала, когда на меня утром напал кашель? Я пытаюсь подняться: мочевой пузырь требует свое, но боль такая сильная, что просто жуть. Бог старости вертит мои ребра, как моряк чайную ложку. У меня есть два выбора, и оба плохие. Или слить все прямо в постель и таким образом нажить себе пролежни от сырости, или доковылять до сортира и при этом сломать еще одно ребро. Старушка Элли[251] — она такая. Она заставляет тебя выбирать между двумя плохими вариантами, потому что у нее самой никаких ответов нет, кроме черной точки, которую она ставит в конце нашей жизни.

Смотрите-ка: Элдон, родимый, уже до Лондона добрался и, конечно же, снял двухместный номер — для себя и Бода. Я же, напротив, с радостью избавилась бы от моего Кошмара, заслав его в дом престарелых, а сама трудилась бы помаленьку здесь в гараже, без всяких мочеиспусканий и пролежней. А то я каждый раз, когда тело напоминает о себе своими болями и болестями, вспоминаю своего отца, которому выпало в дни военных разъездов несколько раз прошагать всю Европу, две зимы пролежать в окопе, а летний отпуск провести в лагере — естественно, концентрационном.

Где же он очутился в июне 1944-го? Когда его дочь в зеленой польской деревне боролась с великой троицей: первыми месячными, первым изнасилованием и первой любовью — его покинутая супруга отбивалась от немецких ухажеров, а его отец и мать вели новую страну на севере навстречу солнцу.

121

Поле молодых юношей

1944

Отец лежал на животе на куче земли со своим маузером, — уставшей от боев винтовкой, на берегах реки, которая зовется не Дон и не Днепр, а — Днестр, вот так, ни больше, ни меньше, и тянется на восток и на юг, к Черному морю, и по ней проходит граница между Украиной и Румынией. Да, они, болезные, так далеко отступили, что страна, за которую они сражались сейчас, звалась Румынией. Десять тысяч немцев в рваных штанах и обмороженных ботинках против десяти тысяч весело поющих русских, под покровом ночи вымокших при переправе на дргой берег. Очевидно, таков закон жизни: какой бы верой в себя ни обладала армия захватчика, она даже наполовину не сравнится с силой мести защитников своей страны.

Вдруг взгляд исландского бойца выхватил, как что-то белое покатилось вниз с кучи земли и остановилось возле него. Какой-то белый блестящий шарик. Нутряной жир? Гриб? Нет, это был глаз. Отдельный глаз, и он лежал в земле рядом с ним, и… да, без сомнения: в нем еще оставалось какое-то зрение. Он поглядел на отца и спросил, словно высунувший голову из матушки-земли младенец:

«Что ты делаешь?»

Но отвечать было некогда, потому что прилетела еще одна бомба, с желтым огоньком, и все перед глазами у него взлетело на воздух. Тот глаз исчез, когда он открыл свои и заметил, что над ним, на краю окопа, хмурится рослый солдат, который тут же рухнул в окоп. Он упал так близко от отца, головой на край, что папа услышал треск ломающейся шеи — сквозь все звуки войны: крики о помощи, взрывы и рев моторов в воздухе.

Он потом рассказал мне эту историю, в маленьком баре в Копенгагене. У нас там вышла неожиданная встреча отца с дочерью, и мы наконец смогли хоть немножко выговориться, вырвавшись из границ молчания Исландии.

Позже в тот же день он шел вместе со своим приятелем Орелом — стихолюбивым пасторским сыном из Аахена, и сотнями других поникших головой солдат вверх по реке, которая мирно струилась по правую руку, а течение шло против них, потому что они отступали вглубь страны.

Берег был широким. По неразбомбленным лужайкам и круглым пригоркам рассредоточились деревья. По левую руку вздымались румынские горы, синея утесами над близко-темными лиственными лесами и радовали душу немецкого солдата после трех зим в разливанных степях России, а за рекой лежала все та же страна поражения. Касконосцы боялись смотреть туда, а вместо этого не отрывали глаз от своих многострадальных башмаков, которые топали по дороге к Германии, словно лошади, которым хочется попасть в родную конюшню. Некоторые молодые солдаты, если их путь пересекала мелкая речка, начинали плескаться в воде, а двое даже бросились в нее прямо с полной выкладкой. Их униформа приобрела оттенок воды из речки, а когда высохла, осталась цвета глины. Офицер строго посмотрел на них, но промолчал.

В горно-синей дали тянулся вертикальный дым из кривой трубы. Кто-то ждал к обеду побежденный полк. Рядом стоял госпиталь без крыши, притулившийся под высоким деревом возле внедорожника без шин, применявшегося как кухня. Крики ужаса разносились по округе и были — как нож по сердцу. Они заглянули туда, но быстро отпрянули. В тот миг, когда их взгляд задержался там, с операционного стола упала нога.

«Nach Frankreich zogen zwei Grenadier…»[252]

Орел снова и снова напевал стихи Гейне о наполеоновских солдатах (папа уже устал ему это запрещать), а исландец вспоминал глаз, прикатившийся к нему по куче земли в самый разгар боя, будто лотерейный шар более поздней эпохи.

Перед ними некоторые солдаты остановились и разглядывали золотистое поле, тянувшееся от их тропинки до самой реки. Полк папы и Орела перешел его ни свет ни заря, до того, как в воздух взвились тысячи огоньков. Когда наши герои подошли, там уже столпилось множество солдат. Их глазам открылся вид, ужаснее которого вряд ли что-нибудь найдется. Из уст отца это называлось «Поле молодых юношей».

Была такая гитлеровская молодежная огранизация под названием Die Junge Lwen («Молодые львы»). Летом сорок четвертого, когда в немецкой армии на востоке бойцов стало негусто, генералы решили взять со склада новую партию пушечного мяса. И там они нашли с одной стороны смирных полицейских чиновников и университетских профессоров, а с другой — пышущих юностью молодых людей. Их по-девичьи красивые светлые головки сверкали в предутренних сумерках, когда они стояли рядышком и следили, как более опытные коллеги из дивизии «Gross Deutschland» готовятся к выходу на поле. Мальчишки приехали сюда только что. Скорее всего, накануне вечером их вытащили из материнских кроватей, а ночью дали досмотреть последние детские сны в телячьих вагонах, катившихся по Венгрии. И вот, они приехали на войну, свежие и красивые, и исполненные такого оптимизма, от которого даже старые боевые псы залаяли. Их голоса и глаза буквально светились опрометчивостью. Там, где снаряжались в путь невыспавшиеся солдаты, один молодой лев, восхитительно симпатичный рыбежирный паинька подошел к товарищам отца, Келлерманну и Линцу, хлопотавшим над своими винтовками, и спросил, открыто смотря, словно отличник, который хочет произвести впечатление на учителя:

«И как оно? Русские хорошо держат строй в своих боевых действиях?»

Линц был самый тертый калач в полку: лицо словно обтесанное, глаза быстрые, а грудь широкая, и руки, окрепшие после трех русских зим. Ему было всего 25 лет, но по сравнению с этим непосвященным гитлерюгендовцем он был самый настоящий отец сражений. Линц презрительно взглянул на юношу:

«Каких еще „боевых действиях“? Да тебя пристрелят — пикнуть не успеешь!»

«А почему… почему вы так говорите?»

«И передай этим: пусть свои портфели оставят здесь. На тот берег никакого школьного завтрака брать не надо», — сказал Линц, имея в виду пастушков, отдыхавших рядом на поляне, будто сотня античных богов любви, со своими завтраками, взятыми из Мюнхена. Затем он дунул в дуло и заглянул в него, словно гобоист перед концертом.

«На тот берег? Мы через реку будем переправляться?»

Линц взглянул на молодого льва.

«Ага, через Стикс».

Слова Линца оказались пророческими. Какой-то глупец велел «Молодым львам» незаметно подкрасться к солдатам на рассвете. Как заметил мой отец и его товарищи, бой внезапно начался у них за спиной. Какой-то юный оптимист начал палить как дурак. В предрассветных сумерках эти вспышки пламени прокричали русским: «Стреляйте сюда!» А сейчас они все лежали здесь. Конечно же, числом их было около двух сотен.

Папа прежде никогда так явственно не видел, что означает слово «пасть в бою». Мальчикам удалось углубиться в войну лишь на пару сотен метров, как они полегли в чужой земле, все до одного. Они побыли солдатами всего пятнадцать минут. Их тела были разбросаны по полю, и порой на одном лежала рука другого, или нога, или голова. Ни одно тело не было обезображено, изранено, покалечено. Напротив — никогда еще эти юноши не были так прекрасны, и в предвечернем солнце от них исходило мертвенно-белое сияние. На телах, лежавших ближе всего, были заметны аккуратные дырочки от пуль, а в остальном над ними царило торжественное умиротворение, как над мощной финальной сценой балета на природе, в которой по окончании аплодисментов они поднялись бы и поклонились. Именно из-за своей красоты это зрелище и было таким жутким. Место величиной с нашу площадь Эйстюрветль было устлано жизнями молодых юношей.

Двое солдат ходили между телами и подбирали с них каски и винтовки.

Папа оттащил Орела от горестей войны, и они поспешили за вереницей прихрамывающих солдат по глубокой колее, которую в течение последнего тысячелетия трудолюбиво протаптывали зверье и скот. Вверху на склоне подняли жующие головы две румынские козы, с нетерпением ждущие, станет ли их будущее немецким или русским. Я вижу в Google Earth, что они до сих пор там стоят и жуют траву, растущую в земле, которая теперь принадлежит Молдавии.

122

Женщины и вино

1944

Они ковыляли целый день и к вечеру пришли в деревню с низенькими крышами. У жителей засверкали пятки, когда первые каски ввалились во дворы со звонким громом металла, — пустыми-пустыми битбоксами, которые болтались возле лож винтовок. После них остался невзорванный хутор с сотней кривых домов, которые все стояли открытыми, а кое-где даже варились на конфорках яйца. Постеленные постели и тикающие напольные часы. Товарищи заняли небольшой домик на краю деревни: маленькую гостиную и кухню, которые быстро заполонили голодные и побежденные мужчины. Папа налил целый кофейник, а Орел прочел стихотворение человеке, потерпевшем поражение в любви: «Wenn dich ein Weib verraten hat…»[253] В стариковской каморке за кухней, которая была не больше автомобильного багажника и в которой красовались две лилипутские кровати, висел портрет Наполеона, вопрошавшего каждую просовывавшуюся в эту комнату немецкую голову:

«Чего я там не говорил?»

Они вгрызались в кладовую, под кровати, в бочки.

И находили бутылки: вечером вся деревня была вверх дном.

«Хайль Гитлер!» Им было необходимо залить смерть своих братьев. Военный поход в Россию неожиданно обернулся попойкой в Карпатах. И весьма кондовым походом по женщинам. Когда свечерело, мадемуазели начали появляться из-за деревьев. Грудастые волосатки с радостным блеском в глазах. Кто-то вышел помочиться и увидел вдали глаза на поляне. Вскоре все сеновалы затряслись.

Орел добыл себе в лесу неуку и потянул ее, смеющуюся, жующую челюстями, в гостиную, — краснощекую белошейку с девственной плевой в глазах, жутко заинтересовавшуюся немецким пивным бочонком. В этой долине никаких военных не видали с тех пор, как году в 1287 через нее проезжали англичане, рыцари на пути в святую землю, и оставили свое семя в здешнем сене.

Большой пасторский сын из Аахена был романтической душой, одним из тех, кто пытается обрядить мокрое дело в как можно более сухую одежку. Он поставил перед своей румянушкой стакан, налил туда столько, сколько подсказывала ее грудь, а затем открыл кран со стихами. А тесная кухонька полыхала от объятий, а в соседнем доме пели:

«Das schnste auf der Welt / ist mein Tirolerland!»[254]

Мой отец воздержался от этих игр, но видел, как молодой солдат появился на пороге кухни с женщиной старше себя. Она выделялась среди других девушек, потому что ее лицо было бледным, а в глазах светился ум. Разумеется, она была конторская служащая, скрывавшаяся в деревне. Брови у нее были насупленные, а профиль такой птичий, что ее облик оглушил его как обух: на миг моему отцу показалось, что пришла мама. Заблуждение было столь сильным, что он едва не обратился к этой женщине по-исландски. Но, полчаса помедитировав на ее лицо, он наконец выполз в залитый вечерним светом двор, опьяненный алкоголем и восхищением, и вдруг вспомнил во всех подробностях день, когда он сошел на причал в Брейдафьорде и заскочил на луг, где его ждала главная женщина в его жизни. Некая жемчужно-потная Маса с граблями. И тут на него нахлынуло сожаление. Отчего он не внял советам своей жены? Ведь он мучился из-за нее семь тощих годов, а воссоединился с ней только для того, чтоб не ставить ни в грош ее ум. Сейчас прошло уже четыре года с тех пор, как они поцеловались на прощание.

Иногда он вспоминал пятый этаж в Любеке, их последний разговор, окончившийся хлопком двери. Эта «простая деревенская женщина» за версту видела абсурдность войны, а ему, выпускнику университета пришлось брести по крови и требухе, чтобы прийти к тому же выводу. После полных трех лет в грязище и холодрыге гитлеропоклонничество наконец слетело с него в один ясно-красный миг из-за женского лица, которое появилось перед ним, подвыпившим, на пороге румынской лачуги.

«Ну вот, а говорят, что вино и женщины — это плохо…» — сказал папа, с улыбкой фыркнув, а затрем тряхнув головой, в маленьком копенгагенском кабачке через много-много лет после войны. И его голубые глаза, разумеется, заволокло сентиментальностью.

123

Война вдалеке

1944

Но у войны сон короток. Еще не сошла утренняя роса — а Иван был уже тут как тут и начал гнать беглецов. Люди очнулись, с распаренными женской плотью щеками, и ошарашено вглядывались в ночную мглу; а вскоре из стволов полетели пули.

«Ханс! Ханс!» — послышался крик сквозь гром выстрелов. Папа узнал голос Орла. Сам он в это время сидел в лесу под деревом и считал Свепнэйар. Его глазам предстала деревня. Обстрел обрушился на нее как град, а крайние фасады ярко пылали в предрассветных сумерках.

«Ханс! Ханс!»

Он был трусом? Дезертиром? Предателем? Или попросту исландцем?

Он выбрел из деревни где-то в полночь, через ручей, под покров листвы. Ведомый лицом моей матери, покинул он этот ковчег совокуплений, колыхавшийся на лоне леса, и нашел себе опору — надежное дерево.

Папа слышал, как Орел крикнул еще пару раз, но не выбежал, чтобы помочь ему или чтобы составить ему компанию в поездке в Страну мертвецов. Но потом его крики смолкли. Слух донес до моего отца весть, что его товарища больше нет. Война уничтожила 6000 строк Генриха Гейне.

Вряд ли для солдата есть что-нибудь опаснее, чем видеть войну издалека. Тогда его взору открывается бессмысленность войны, и пути назад для него уже нет. Мой отец застыл возле ствола дерева и разглядывал всю эту катавасию — исландец в лесу. Именно там война и закончилась для него. А ведь ему осталась пройти еще половину. Ханс Хенрик Бьёрнссон не погиб на войне — эта война для него умерла. Именно тогда, именно там. Если бы в том лесу был хотя бы один маленький международный аэропортишко, он бы пробрался в первый же летящий на родину самолет, отрекся от Гитлера над ледником Эрайвайекутль, с плачем переступил порог в Бессастадире и протрубил сбор к пресс-конференции на коленях у своей матери. Но вместо этого бог судьбы взял его за шкирку, как щуплого котенка, и погнал его навстречу самой суровой зиме, которую когда-либо довелось перенести кому-либо из исландцев, включая Греттира Асмундарсона[255].

Потому что сейчас произошло нечто странное.

124

Поросенок в лесу

1944

Мама спасла папе жизнь, утащив его от войны в лес. Но что делал там маленький поросенок, который на закате дня ступил на лежалую хвою, бледный как смерть и с обгоревшими ушами, постоянно трясший головой в надежде избавиться от своих ран?

Отец очнулся лежащим ничком перед Богом и людьми: мол, подходите, берите меня, всего, потому что я поставил не на ту лошадь! — и лежал головой на снятой каске, а высокое летнее солнце светило ему на лоб. Вдали слышалось, как потрескивали дома. Отдельные выстрелы доносились сквозь гул горящих руин. Военная страда подходила к концу.

За поросенком неслись голоса, почти смеющиеся голоса, отдававшиеся эхом под сводами леса, а потом — выстрел. Отец резко вскочил. Еще выстрел. Поросенок сник и лежал, судорожно подергиваясь. Язык у него вывалился, толстый и блестящий, словно труднодешифруемое послание от смерти к жизни. Папа пошарил рукой в поисках своего маузера.

Но его опередили русские. Миг — и они уже стояли над поросенком, солдаты с винтовками, и один из них заметил немца, который смотрел на них во все глаза, словно впервые видел мужчин. Исландская биография с огромной быстротой отмоталась назад, до самого детства возле рейкьявикского озера, ведь корни такой реакции моего отца надо было искать именно там. Подобно шестилетнему мальчику, играющему в индейцев летом 1914 года, он поднял руки вверх: «Сдаюсь!» Они не стреляли. Может быть, они сразу не поняли, что перед ними немецкий солдат. Может, его спасло то, что он был без каски. Как бы то ни было, мой отец попал в плен к русским.

125

Лаунсграфиня

1944

В ту ночь, когда мама явилась папе в образе румынской деревенской женщины, сама она наслаждалась гостеприимством того, кого она позже прозвала «даунсграфом даунсбургским». Она гостила в его загородном замке, стоявшем на Люнебургской пустоши в Северной Германии, Landgut Launsburg. Он предложил ей пожить там летом — близкий друг тех супругов, у которых мама работала. Легконогий шестидесятилетний эстет, вдовец и многих женщин отец, куривший сигариллы и злобно кричавший при чихании. А где же она спала в этом загородном замке? Я часто спрашивала себя об этом, пока не зацепилась языком с ней и ее подругой Бертой на кухне на Скотхусвег, и старая стиккисхольмская твердокаменка прямо в лоб задала маме этот вопрос. Ответ, еще не успев прозвучать, уе заставил глаза вылезти из орбит:

«Он был игрив».

Моя мама Марсибиль с годами стала привержена таинственности. Однажды ее спросили, не прикасалась ли она к мужчине в те годы, когда она в Брейдафьорде давала изменнику испытательный срок, а она ответила:

«При приливе не все острова видны».

Однако что верно, то верно: лаунсграф как-то посватался к ней и предложил построить на Свепноу и двор, и дворец, помещения на 30 человек. А мама не так поняла его и подумала, что ей предстоит рожать детей, как конвейеру, в свои сорок лет, но все же пробурчала в ответ что-то неопределенное и продолжила свою непроговоренную связь с «графиком даунсбургским», совсем как Коко Шанель со своим графом в его замке, пока она не стала самостоятельным работодателем. Иногда мужчина служит для женщины убежищем.

Но островитянка могла выстоять и сама, без опоры. Едва замок перешел в руки союзников, она села в джип и понеслась на запад без всякого графа, с огромной головой сыра в охапке. С немалыми приключениями она переправилась в Англию, а оттуда морем в Исландию; домой прибыла в апреле 1945-го, гораздо раньше всех других исландцев, отрезанных от родины войной.

Позже по меньшей мере два человека пытались убедить эту женщину написать автобиографию: простая девушка-островитянка, которая сломала хребет Поэту, породнилась браком с двумя самыми главными в стране семействами, лишилась единственного ребенка в военное лихолетье, какое-то время слыла графиней и под конец стала одной из самых знатных дам Рейкьявика с двойной фамилией. Бабушка могла бы гордиться ею — если б она не была Бабушкой. «Да, мы — брейдафьордские женщины — должны в любой момент быть готовы к тому, что наш ребенок окажется в чьем-нибудь гнезде», — ответила она, когда ее спросили про романы ее дочери с именитыми персонами. В старину несколько раз случалось, что в селениях близ Брейдафьорда орел уносил в когтях со двора младенцев.

Бабушка никогда не ездила на юг Исландии, а следовательно, никогда не бывала в доме своей дочери в Рейкьявике. Так что она не встречалась ни со свекром, ни со свекровью дочери, даже когда дедушка стал президентом и нанес официальный визит на Флатэй в один из послевоенных годов: «Я с сухопутными людьми здороваться не умею».

126

Фру Джонсон

1945

Наши с мамой отношения так и не стали прежними после того, как она скрылась от меня вдали на пристани в Дагибели в 1942 г. Детская душа не приемлет никаких аргументов. Она считает, что мать ее предала. Она отослала меня прочь, двенадцатилетнюю, на пароме в неизвестность, а потом не приехала на встречу в Гамбург, хотя обещала.

Я увидела ее снова лишь спустя целую войну. Ждала ее, прилизанная, в бессастадирской гостиной — шестнадцатилетняя женщина, в солнечный осенний день. Шофер зарулил во двор, и мама вышла из автомобиля словно правительница иной страны — страны, не известной мне. Эконом Альфред встретил ее. А я не шевелясь смотрела, как она вшагивает на высоких каблуках в облицованную камнем прихожую, которая в Бессастадире называлась «сени», а оттуда в гардероб. Она не увидела меня до тех пор, пока снова не вошла: без пальто, в светлом платье, и поправила прическу открытой ладонью, впервые посетив президентское жилище. Я почувствовала желание сделать шаг навстречу ей, невзирая на строгий взгляд бабушки, — но не могла. Я не могла перешагнуть через все, что случилось, и ждала ее, врастая в пол окаменевшими ногами. Мама вплыла с улыбкой, широкая и тяжелая в киле, и попыталась поцеловать меня, как приличествует в официальных местах, хотя в комнате была только бабушка, но потом махнула на это рукой и обняла меня, непроизвольно зарясла головой и пустила слезу. Мы снова обнялись, я зарылась в ее волосы, но там больше не было запаха водорослей, лишь запах сколоченных на войне капиталов. Она уже стала фру Джонсон.

Я не могла выдавить из себя ни слова, и мама попыталась заполнить паузу: «Как же ты изменилась и подросла, дитя мое…» Но по голосу было заметно, что я больше не живу в ее сознании, а стою вне, что я уже не в границах ее души. И я почувствовала, что на то, чтобы вновь занять место в этих границах, у меня уйдет целая жизнь. В противоположность маме я не проронила ни слезинки, но внутренне кричала от боли, вызванной тем, что в словах матери была загородка: бог событий рассадил нас по разным загонам.

В глубине дома тикало сердце отца, а потом и сам он появился в гостиной, беспрестанно поглаживая лоб правой рукой, открытой ладонью. Когда поглаживания наконец прекратились, он смог взять руку той женщины, которую в свое время променял на Гитлера, а она смогла заметить, каким он стал редковолосым и военновзорым.

Он ничего не говорил — и она тоже. А бабушка сказала: «Jaja, s kan vi g ind»[256]. Она проводила нас в столовую, пытаясь разрядить атмосферу рассказом о вчерашнем вечере. Президент удалился на покой, а мы с бабушкой сидели и пили кофе, как вдруг посреди гостиной вырос человек, разъяренный громила, и как заорет на нас:

«Где президент! Я его убью!»

Бабушка Георгия ответила ему с беспрецендентной вежливостью:

«Lille sde Huseby, skulle det ikke vre en kop kaffe?» [257]

От таких слов этот бугай сник и сел с нами за изысканнейшую беседу за чашечкой кофе. Гюннар Хусебю был известным на всю страну метателем молота и литрболистом, а на следующий год стал чемпионом Европы. У нас, исландцев, было много достижений в разных видах спорта в послевоенные годы, когда в Европе остались одни женщины.

Бабушка организовала долгожданный семейный обед и распоряжалась на нем, как генерал. Усадила нас у окна в столовой: меня рядом с папой, а маму напротив нас — а затем велела поставить свой собственный стул под прямым углом к столу, чтобы можно было вскакивать и забегать в кухню, таким образом устраивая себе перерыв от слежки за мамой. (Она сидела у своей снохи над душой, будто стражница, облокотившись на край стола.) Экономка Элин подала на стол блины и горячий шоколад. Она была деревенская девушка с Альфтанеса, темноволосая, гладкощекая и такая очаровательно неуслужливая.

«Вы хотите, чтоб я сейчас принесла сливки?»

«Ja, det vil jeg gerne»[258].

«Взбитые?»

«Ja, men selvflgelig»[259].

«Вы, наверно, знаете: эти сливки — последние».

Хозяйка дома кивнула и проводила экономку улыбкой, а мы, остальные, молча смотрели на пар над чашками, позолоченный горизонтальным осенним солнцем. Оно светило к нам с самого Рейкьянеса, через озеро Ламбхусатьертн, наискосок через гостиную и сквозь открытые двустворчатые двери в столовую. В Брейдафьорде такие лучи называли «ворванно-золотистыми».

Бабушка начала игру с пары ледяных этикетных вопросов маме, а мой взгляд упал на папу, и я заметила, что его рука дрожала, пока не нашарила ручку чашки. Но тогда дрожь перешла в голос мамы:

«Но больше всего мне, конечно же, хотелось бы, чтоб Герра жила у меня».

Бабушка была категорически против. Ведь тогда Ханс Хенрик останется один, а у нее, у Массебиль, есть и муж, и целых трое детей. Мама лишилась дара речи: дети Фридрика уже давно «выпорхнули из гнезда» — двоих из них она видела всего пару раз. Но бабушка твердо стояла на своем. Человеку, мол, в жизни дается не все. За сим последовали переговоры, на которых было принято решение, что я буду навещать ее каждый месяц. Во время всего этого папа молчал, а под конец начал плакать украдкой. Он вытирал глаза салфеткой, а я положила свою руку на его, лежащую на столе. Мама умолкла и уставилась на наш с ним союз невидящими глазами. В них читалось, что нас с папой связывает что-то, чему нет имени в словарях, но что можно было бы назвать неужизненным, точно так же, как некоторые вещи называются неуместными.

127

Депрессия со взбитыми сливками

1945

Однажды я увидела поэта сидящим на палубе и курящим назло ветру. Судя по виду, он был с жуткого похмелья. Нахмурив брови, он вперял взгляд в безжизненное море. И все-таки, подумала я, может, из него вышел бы неплохой отец? Который дарил бы мне на день рождения сигареты и научил бы меня плевать на свастику и мочиться на серп-молот?

По-летнему светлым утром мы наконец вновь увидели Исландию. Мы стояли на палубе, когда из моря начали подниматься острова Вестманнаэйар, а позади них — ледники. Первое чувство было удивительным. Больше всего оно было, пожалуй, похоже вот на что: увидеть собственное лицо, медленно, с дрожью, поднимающееся из-под воды, чтобы глотнуть воздуха. Зато позже мне пришла на ум такая строчка Лакснесса: «И высятся родные горы, белы как скир и молоко»[260]. Потому что после всей этой нищеты наша страна напоминала пиршественный стол: ее буквально хотелось проглотить.

Бабушка Георгия устроила, чтоб нас отвезли прямо с пристани на Альфтанес, где папу потом держали в отдельной комнате, словно государственную тайну. Мне велели относить тарелки с банкетов ему на чердак, потому что ему нельзя было показываться на официальных приемах. В Бессастадире темницу перевели на верхний этаж. Он приподнялся на краю кровати, как ни в чем не бывало, но боялся заглянуть в глаза своей дочери, а сосредоточился на пирожных. Я села рядышком и старалась подыскать ключевое слово, которым можно было бы открыть разговор об ужасах, мучивших и его, и нас, о которых мне было не с кем поговорить, кроме него, а ему — не с кем, кроме меня; но такой разговор все равно оказывался не по силам для двух маленьких людей. Однако бог языка нашего не желал делиться с нами этим словом. Покончив с пирожными, папа взглянул на меня (а на глазах у него стояла защита от слез) и похлопал меня по коленке:

«Не думай об этом».

Еще бабушка устроила так, чтоб мы с мамой встретились не раньше, чем через три месяца после возвращения на родину. Старая женщина не смогла простить маме ее грех: чуть ли не после высадки на берег улечься в супружескую постель с кофейным магнатом, у которого вдобавок было трое детей от другой женщины. И не важно, что той уже не было в живых, все равно бабушка считала, что мама предала семью, и поэтому в припадке гнева «посадила ее на ледник».

Это было удивительное лето. Снаружи сияющее-яркое, а внутри мрачное: одна сплошная депрессия со взбитыми сливками (я в день съедала по 16 блинов). Каждую ночь приходили сны, переполненные болью и мукой. Одной ночью надо мной распускали слюну по-русски, а в другую я лежала в клубке змей в бобмоубежище, а эти змеи были людьми. На одном краю рожали, на другом чья-то жизнь угасала. Я пыталась протиснуться к полоске света, но меня постоянно задвигали вниз руками, ногами и голыми детскими ляжками.

Целые солнечные вечера я проводила на чердаке, глазела из окна на Cкерьяфьорд и гадала, чем же мама занимается в городе на той его стороне. Почему же она не висит на окнах и дверных ручках президентской резиденции, воя от тоски по мне?

Разумеется, согласно всем и всяческим современным стандартам, меня следовало бы положить в душеспасительное отделение, чтобы психологи выгладили из меня страх войны и нервный срыв, но тогда таких учреждений не было, да и сейчас они вряд ли есть. Так что мне оставалось просто играть в бридж с бабушкой и ее подругами, тетками из цетра города, в той или иной степени датчанками, которые обсуждали мамин союз с Фридриком на своем недомолвочном датском, который я, впрочем, отлично понимала. Здесь я узнала, что мама встретилась с герром Джонсоном в Англии; они вместе ехали на родину, и все-таки, прежде всего ее сразила его квартира на улице Брайдраборгарстиг[261].

Долгими светлыми ночами я лежала и разглядывала спящего человека в кровати напротив, совсем как давным-давно — Марека в избушке, и задавалась вопросом, как этому чудовищу — мировой войне — удалась такая тонкая работа: спаять общей бедой нас, дочь и отца, единственных исландцев, участвовавших в этой драматической постановке на двести миллионов людей. Это было вообще ни на что не похоже. Это было прямо-таки дьявольски ювелирная работа. Это как если бы моржу удалось управиться с ниткой и иголкой.

Наверно, безбожный Бог ненавидел меня.

128

Ловушка-Соловушка

1945

А что говорить о том злом колдовстве, которое, подобно темному копью, пронзало каждую секунду, отмеренную времябогом этому лучшему в Исландии месту?

Мы с папой ходили на долгие прогулки, пытаясь уйти от этой сотни черных континентальных крыс, которые неотвязно следовали за нами из комнаты в комнату. Может, на взморье они погибнут? И мы шли на «Хобот», и даже за самое Лавовое поле Висельника. Ветер обдувал нас солнечными лучами, а через озеро Ламбхусатьертн гнал волны, пробуждал блеск в свежескошенных травах. Мы беседовали обо всем, кроме того, о чем нужно было поговорить. Он рассказывал мне о летних вечерах в Вайле и просвещал меня о моллюсках. Однаджы мы решили спуститься на взморье и пособирать мидий, несмотря на предупреждения экономки Элин:

«В этом доме слизняков не варят!»

На тропинке к мысу Бессастаданес мы встретили дедушку и тетю Лоне. Она прибыла накануне, а сейчас они возвращались с прогулки. «Ловушка-Соловушка прилетает в пятницу!» — объявил президент из своего кабинета еще раньше на неделе, словно радостный скаут. Я бросила взгляд на бабушку, склонившуюся над вязанием в глубоком кресле в гостиной. Она нахмурилась и тотчас громко переспросила:

«Hvem?»[262]

Ведь в последний раз эта певчая пташка появлялась в их доме много лет назад. Лоне Банг всю войну жила в Лондоне и там общалась с разными важными птицами вроде самого Зигмунда Фрейда и Элиаса Канетти, который через много лет получил Нобелевскую премию по литературе. Тогда она весьма часто выступала на знаменитой серии концертов в Национальной галерее, когда там было нечего экспонировать, кроме песен. А сейчас она вернулась: война прошла, и мир в этом доме закончился.

Президент был во фраке и при шляпе, а Лоне в черном пальто, и ее волосы трепетали на ветру как пламя свечи.

«Добрый день! — бодро сказал папа. — Вы на взморье ходили?»

Они молча прошли мимо, даже не взглянув на нас, с архисерьезными лицами и напоминали больше всего президентскую чету на чьих-нибудь похоронах. О да, разумеется, они были шикарной парой.

Что бы ни происходило до того, именно это, вероятно, и была моя самая горькая минута с отцом. Я видела, как отец с сыном переговаривались во время застолий в Бессастадире, но после того, как прилетела Ловушка-Соловушка, их общение прекратилось. И сейчас отец почти отрекся от своего сына в присутствии его дочери под влиянием своей любовницы.

Мы пошли дальше на мыс, мотавший высокими травами, точно помешанный. Я взяла отца за руку, словно мама, ведущая ребенка, и попыталась сказать что-то приободряющее, что-то про крачек и сбор мидий, но он не отвечал. Я обернулась и увидела, как эта неофициальная президентская чета вышагивает по пути домой, — он тайком стискивал ее руку. На мгновение показался дом, стоявший в отдалении, белый с красной крышей, обликом похожий на бабушку.

Когда мы дошли до конца мыса, стало ясно, что мы верно выбрали время. Отлив был в самом разгаре, перед нами раскинулась приливная полоса, мохнатая от водорослей, склизкая и скользкая после спада воды. Но ни мидий, ни других моллюсков было не видать. Там надо было внимательно смотреть под ноги, чтоб не упасть, но папа пошел куда глаза глядят прямо по водорослям, на добрых двести метров вперед, так далеко, как только мог, к границе суши и моря. И стоял там, на мой взгляд, весьма долго, повернувшись ко мне спиной, и глядел во все глаза на фьорд и через фьорд, туда, где виднелся новехонький рейкьявикский аэродром. Но вот он наконец решил, что сегодня топиться не стоит, и повернул назад.

Что знала эта женщина о папиной судьбе? Какое право она имела презирать сына той, которая была женой ее тайного возлюбленного и вдобавок ее тетей по матери? Очевидно, она считала себя вправе на это из-за своей приверженности всему еврейскому. А дедушке выпала такая доля: находиться между двух огней. Быть президентом при расторжении брака Исландии и Дании, вечно разрываться между любовницей и женой, между ролью любовника, мужа и отца, страдать от хронической нехватки мужества.

И какого ляда он не удосужился завести исландскую любовницу?

Когда я разглядываю эту картинку в бинокль времени — едва заметное рукопожатие любовников-тайносвятов в ветреном солнечном августе тысяча двеятьсот сорок пятого, — мне взбредает на ум, что именно в нем спрятана разгадка того, как целая семья обессчастела. Как говорили старики у нас на Островах: «Засели каждый в своем аду и шипят оттуда». А бабушка уж точно прожила в аду добрых полжизни. И это чувствовали ее дети, внуки, свойственники…

Если б мой отец сбился с пути и не попал домой — был бы дом цел? Он попался в сети нацизма из-за еврейской героини?

Порой король влюбляется, а у свиты лбы трещат.

129

Ненависть и любовь

2009

Моей Нэнси жутко не повезло. Ей взбрело в голову прокатиться верхом, она хотела приехать в Ландманналейгар[263], усталая от тряски в седле, но упала на лавовом поле и сломала позвоночник. Ее профессией было ухаживать за больными — а тут она сама слегла в больницу, и ей пришлось заново учиться ходить; и говорить она тоже, кажется, разучилась. Некоторых жизнь не щадит. Я не могла бы выдумать для самой себя худшего наказания, чем начать все сначала.

Страницы: «« ... 1213141516171819 »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...