Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
На следующее утро я прокралась к Карлу Не-Хайнцу, который все еще спал, носатый, на своем пропотевшем ложе. Он проснулся от запаха хлороформа и тотчас вновь заснул от него же. Для верности я потерла ту тряпку о его нос и рот. Какая бесшабашность! Во дворе Хартмут одолел Карла-Хайнца тем же веществом. Солдат тотчас осел вниз. Мы убежали прочь, взяв направление на север, прямо по полю, я — впереди, и тянула его за собой изо всей любви и свободы, пока гром не вырвал его из моих объятий. Он лежал, словно Сигурд Фафниробоец, ничком на мокрой земле, и кровь выбивалась из крошечного бурлящего источника у него на спине. Я посмотрела назад и увидела, что Яцек стоит у угла конюшни, щеки впалые, и опускает винтовку.
Я всплеснула руками. Какое ребячество было это все! Какая глупость! Да, четырнадцатилетняя исконно исландская глупость. Пристрели меня, пристрели, думала я, и молила Хозяина с Небесного хутора, чтоб он велел своему польскому коллеге послать мне пулю через луг, то есть, не луг, а целое поле. Но моя молитва не была услышана. Ему было важнее отправить на небо другие души. За домом и в нем раздались два выстрела. И каждый из них — это было невозможно скрыть — являлся криком души. Суровое кровопускание за прокладку немецких дорог.
Я опустила руки и успела переключить внимание со своей маленькой жизни на смерть более взрослого человека. А может, он не умер? Мне с трудом удалось перевернуть его на спину. Его лицо было прекраснее, чем когда-либо. Хотя оно и было выпачкано в мокрой земле. Блестящий черный муравей пробежал по лбу. Я видела, как один чудак вдыхал жизнь в задохшуюся женщину в подвальном убежище. Именно это я и попыталась сделать. Как Джульетта с Ромео. Но мне не удалось вдохнуть в него жизнь, зато он выдохнул в меня душу. Я сдалась и сглотнула. Сейчас его лицо стало мраморной скульптурой, белой и холодной, изваянной Леонардо. Ах, отчего такой красоте суждено исчезнуть? Я попыталась как следует запомнить это лицо, словно квинтэссенцию счастья, которая является человеку во сне и на краткий миг становится самой кристальной в мире правдой, а потом растворяется во тьме. О, мой первый единственный! В его нагрудном кармане я нашла шкатулку. Словно горячие лепешки над остывающим огнем, лежали эти бумаги над сердцем, переставшим биться. Я открыла шкатулку и развернула сложенный лист со знаками: череп, свастика и «СС»:
- Имел я розу алую,
- милейшую из роз.
- Она во тьме сияла мне,
- сквозь ночь ее я нес.
- Я поместил ее в груди
- и вышел на восток.
- Но горе встретил я в пути:
- погиб, погиб цветок!
- Из алой розы ала кровь
- на грудь мне истекла.
- Злой рок ударил в глаз, не в бровь.
- Застлала очи мгла.
Мне застлала очи мгла. Хартмут Херцфельд (1913–1944).
А военная путешественница продолжила свой поход. Невеста эсэсовца проплакала все поле и дальше в лес. И прощалась с Червоным и говорила, что будет скучать. Нацистская потаскушка сокрушалась, что ее план сорвался, а девочка-островитянка думала о доме, о маме и папе, где бы они ни были, одни в лодке сердца. На одном из листков в шкатулке я углядела имя моего отца: Hans Henrik Bjornson, 100/1010 G4. 17. Bat. Leichtinf. Gross Deutschland, Div. Sd, G. Kursk. Написано рукой Хартмута.
Я рассказывала ему о папе. Он пообещал разузнать, куда на этой войне угодил исландец. В одной комнате у них была радиостанция. Но Хартмут сказал, что ничего не выяснил. Что это тогда значило? Kursk. Это на армейском языке означало «пал»?
Я проглотила комок в горле и наклонилась под ветку, съежилась под деревом, призывая кабана и волка, и медведя договориться между собой, как им поступить с убитой горем девчушкой. От этого ложа из еловых иголок приятно пахло. И сейчас я вытаскиваю этот печально-пленительный запах из моей затонувшей души, словно золотую нить из навозной кучи.
Наверно, о войне лучше всего дает представление вот это: то, что называется «худший миг жизни» ты переживаешь по пять раз на дню.
Вечером я постучалась к пожилой крестьянской паре. Муж был польским колбасоедом, он почуял, что от меня нацистским духом пахнет, и отправил меня в свинарник. А вечером пришел сам — со своей жаждой мести и вожделением к юной деве. Я хорошо поняла его и опередила: мне удалось превратить изнасилование в ручной труд. Этому меня научила одна женщина из Эрфурта.
110
Хорошие подачи
2009
Сейчас мне пишет Элдон из Австралии, он расстроен. Он был убежден, что они с Линдой собираются сочетаться браком, и сейчас делится плохой новостью: Бод не поедет в Мельбурн на соревнования. Он принял известие о «любовнике» слишком близко к сердцу и вознамерился ехать в Лондон: «Нам нужно поговорить». Приятели Бод и Элдон побуждают Линду встретиться с ними в отеле «Бельведер» раньше намеченного времени: «Ты не можешь с нами так поступать. Бод уже увеличил количество яиц до восемнадцати по утрам и до двенадцати по вечерам». Он с этими яйцами доиграется, вырастут у него яичники.
Мой Пекарь более любезен. Просит Линду объяснить, что же стряслось в Исландии. В выходные он ходил на танцы на лесной поляне, и там ему сообщили, что в Исландии в один день вспыхнул пожар во всех банках, огонь сожрал их дотла, и все вклады сгорели. Как такое могло случиться? Королева красоты пишет ему в ответ, что исландцы никогда не бросают друг друга в беде. А он спрашивает, есть ли у нее деньги на помаду, может, ему послать ей свои замечательные сбережения, деньги на поездку, которые он копил примерно год? Милый Пекарь, ты прекрасен!
Затем приходят другие мэйлы, адресованные мне самой. Я поддерживаю связь с людьми со всего света. Это помогает мне скоротать время.
Педро Альварес пишет из Рио, спрашивает, не могу ли я раздобыть для него диск какого-то Гильви Айиссона. Он прочитал в интервью с молодой исландской музыкантшей, что Гильви — действительно хороший певец. Насколько я помню, этот Гильви учился в Вене и сделал карьеру на континенте. Может, я попрошу Лову купить мне диск для отправки в Бразилию. Это странно, но многие мои друзья по переписке, кажется, считают, что я в состоянии ходить по магазинам, что я женщина бодрого возраста. Очевидно, душа у меня такая молодая. Во всяком случае, я стараюсь следить за новостями, и в исландской части «Фейсбука» меня, видимо, можно считать старейшиной. (Наконец они дали о себе знать, президентские гены!)
Сейчас я ввожу статус; на этот раз он на французском языке, потому что галерея друзей у меня интернациональная и насчитывает 43 души.
«Herbjrg Mara Bjrnsson va mourir le 14 dcembre»[211].
Конечно, это привлекает внимание. Ага, вот и Носорог: «Hi, Hera. Big hello from Bandar Lampung![212] !» Он, горемычный, по-французски не понимает. Назри Мат Сом — одинокий малайзиец, живущий далеко-далеко от нас на острове Суматра. Мы познакомились на званом вечере в интернете. Он явно жутко скучает по своей матери, которая прикована к инвалидному креслу (это он написал мне) и работает листочитательницей: ее возят по дворам, и она читает для живых, что о них говорят умершие. Малайцы верят, что души усопших живут в стволах деревьев и публикуют на листьях новости о судьбах родни. Носорожек обходителен со старыми дамами и порой присылает мне рекомендации насчет всякой всячины: как спасаться от молний и как прыгнуть с крыши в мусорный бак и не покалечиться.
Так-так. Вот появился комментарий к моему статусу: «C’est le plus beau „deadline“ que j’ai entendu de parler»[213],— пишет старый Ги из Марокко. А за сим следуют два «трупа»: один из Исафьорда, другой из Лондона.
Ах, этот «Фейсбук» просто прекрасен!
Ги Гапидюль — старый француз, с которым мы познакомились на приеме в посольстве в Париже; все эти годы он не порывал связи со мной. У него, родимого, сексуальная ориентация нетрадиционная, так что у нас с ним именно дружба, а обычно сохранить ее между разнополыми людьми — немыслимое дело. Или она влезет в постель — тогда общению конец, или она туда не попадает — и тогда общению тоже конец. Сейчас мой Ги окопался в Марракеше и занимается там переводом стихов со всего мира. Я помогаю ему со стихами исландских «поэтов-атомщиков»[214], которые порой бывают весьма заумными, я даже не вполне уверена, что сама их понимаю. Поэтам-гомокоммунистам того поколения нравится в Марракеше, потому что там с мальчиками проблем нет. А ведь они рассматривают самих себя как борцов с «экспансией белого человека». В старину про таких говорили, что они за ребрами беса не видят.
Я вновь добавилась в «Друзья» к Рогхейд, на этот раз под именем Роза Брейдфьорд. Эта милая стервочка начинает день с заявления: «У Рагнхейд Лейвсдоттир есть замечательный муж». По-моему, это уже четвертый, считая от Магги. И сейчас моя Роза комментирует этот статус: «Да, нормальный парень. Правда, я его через год бросила. Но вам совет да любовь».
А вот и Крыстына, единственная, кроме Хайке и Майке, подруга, доставшаяся мне на долю в военные годы. После мытарств по западной Польше я наконец обрела приют у замечательных супругов в Познани. Крыстына была их дочерью, и несколько месяцев мы были как сестры-близняшки, пока не было решено, что мне лучше бежать в сторону Берлина вместе с другими «немцами», пока не пришли русские. Она научила меня считать по-польски до osiemnascie, а я написала за нее по-немецки крайне опасное любовное письмо сыну офицера из ратуши и утешала ее, когда он отказал ей: «Все мужчины — немцы». Тогда же я попросила ее сберечь для меня шкатулку Хартмута с его стихами и письмами.
Через несколько лет после окончания войны в почтовую щель времени пришло письо, на конверте было написано просто: «Fraulein Herra Island». «Ты помнить меня? Я не забыть тебя никогда, девушка-исландка», — писала она на ломаном немецком. С тех пор мы переписывались, хотя между письмами порой проходили годы. Стихи Хартмута она переслала мне, и я хранила их в ящике стола до прошлого года, когда его племянница наведалась в Исландию и заглянула ко мне в гараж. Изящная женщина, лет семидесяти, белоснежными пальцами перебирала пожелтевшие листки и плакала за очками.
А сейчас Крыстына компьютеризировалась, как и я, и полностью переехала в Германию. Живет у своей дочери и ее мужа и простила немцам, что они когда-то завоевали ее страну и ее сердце. Сын ее дочери — звезда футбола из команды Кельна, с высокой зарплатой. Но в эти дни семья беспокоится. Парень уже шесть месяцев не забивал голов, а вечера проводит в одиночестве в своей роскошной квартире на берегу Рейна: сидит там на тяжеловесном стуле и глазеет на воду. Она, старушка, волнуется за него, да и за саму себя тоже: доход и будущее всей семьи зависят от того, попадет ли он по мячу. Католичка Крыстына дважды в день ходит в церковь просить Бога послать ему то, что она называет «хорошими подачами».
А у меня их как раз хватает. Сюзан Саммеруорт — солнечная женщина с западного побережья США, одна из тех женщин, которые обвенчаны со своими волосами и ухаживает за ними так же тщательно, как иные — за домашним питомцем или больным супругом. Друг по переписке из нее просто несносный, но я не могу не отвечать ей, после того, как она, во время поездки в Буэнос-Айрес, съездила на кладбище в Чакариту и отыскала для меня маленькую могилку, чтобы возложить на нее цветы. Она жутко радостная и оптимистичная, хочет знать об Исландии все и шлет мне целые полки мелких желтых смайликов (я называю их «смальчики»); вероятно, она и в могиле будет улыбаться. Я не знаю, откуда америкашки берут столько радости, но лучше уж смайлинизм, чем проклятый сталинизм. Мой Боб, вечно прищуренный от американской веселости, смеялся от всего, что бы я ни сказала, и при этом всегда показывал на меня указательным пальцем, словно подчеркивая, что это именно я, а не кто-либо иной, такая смешная и остроумная. Он делал так даже тогда, когда кроме нас на фуникулере никого не было. На фуникулере? Ах да, мы поднимались на Столовую Гору. Почему я так хорошо это помню? Мой Боб — он был чудесен!
Сейчас у нас есть Интернет, и я могу его поискать. Роберт МакИнтайр. На «Фейсбуке» его нет, а вот Yahoo!, родимое, выдало шесть тысяч ответов. Правда, они почти все посвящены его полному тезке, шотландскому мотогонщику двадцать восьмого года рождения, но кое-что отсюда можно выудить. Мой Боб основал киноконцерн где-то около 1970-го, потом издал книгу «On the B-Side of Life — My Years in Beijing, Brussels, Berlin, & Buenos Aires»[215]. Но ведь такого быть не может, чтоб в ней на какой-нибудь странице было написано обо мне? Тут один человек нашел эту книгу в дебрях «Амазона» и прочел. Оценил ее в одну звездочку. Я так и вижу, как морщинистый Боб радуется этому: он все принимал с чистейшим восторгом, даже то, что я вызвала для него такси. Неплохо было бы послать ему пару строк, если, конечно, он еще помнит Icelady. Скорее всего, помнит, ведь мы были вместе каждый день в течение девяти месяцев.
Да, надо же, я это помню! Мы вместе сидели в ирландском баре возле Плаца де Майо — я и секс-инструкторша Хайди, а он вошел, с порывом ветра, прищуренный, с прыщавыми щеками: «Откуда вы, девчонки?»
«Мы из народа Женщин», — ответила я, рассчитывая этим отпугнуть его. Но он поймал мое копье на лету:
«Да? Я в тех краях бывал! Страна красивая, а язык очень сложный».
Он сказал, что хочет завезти в Аргентину джаз, ведь танго уже умерло; спросил нас, не хотим ли мы завтра пойти на концерт? Я тогда только-только приходила в себя после самых трудных недель в своей жизни, а Хайди удалось заманить меня с собой. Через три недели я приехала с Бобом в Нью-Йорк, а оттуда мы доехали до самой Южной Африки. У него было много козырей. Отец у него был профессор литературоведения, зато мать — из богатой семьи, дочь изобретателя итальянского происхождения. Меня очаровали его мощь и радостность, — они и в самом деле были нужны мне после того, как я несколько месяцев оплакивала своего ребенка, — но я все время ждала, когда же начнется то серьезное, которое исландка считает основой каждой любви. Но мы лишь продолжали кружить вокруг него на самолете.
Кажется, я лишь однажды пережила чистую, тысячеградусную любовь. Только длилась она всего одну ночь. Хотя иным и такого не достается. Много позже пришла любовь иного рода, которая длилась гораздо дольше. Это была любовь жизни, не пережившая смерть.
Сейчас я о ней расскажу.
111
Исландия
1974
Лето семьдесят четвертого. Det var s smukt[216]. Было лето юбилея[217], и солнце светило все дни, все ночи. Боже мой, какая Исландия в ту пору была красивая-красивая! И как хорошо вернуться домой!
Я была сыта по горло сменой партнеров и скитанием по миру. После того, как я вызвала такси для Последнейоуна, мне пришла в голову блажь приземлиться в Париже с тремя мальчиками: одиннадцать, шесть и год. Наняла бледную как мертвец няньку и получила работу в посольстве Исландии. Boulevard Haussmann, bonjour[218]. Семье это не понравилось, однако на эту работу меня протащил именно мой любимый дядя, Хенрик Св. Бьёрнссон, потому что в те годы он был послом Исландии в Париже, и его юрисдикция простиралась от Тюильри до Туниса.
А мне оставалась Франция. Нельзя стать светской дамой, не пообтеревшись в Париже (хотя Вигдис, родная, удовольствовалась Греноблем). Старшие мальчики, Халли и Оули, ходили в хорошую школу и болтали по-французски с Пьерами и Полями, а Магги был в crche[219]. Эти креши в те года были весьма примитивными, и в одну зиму ребенок сидел на одном хлебе. Мой Оболтус до сих пор борется с этим багетным жиром. Мы жили в пятнадцатом районе, просто замечательном — все улицы были полны еды. Я пробегала мимо десятка дынь, торопясь в метро, которое в нашем районе вылезало на поверхность.
Сейчас можно часто услышать, как исландские девицы хвастаются «отцами своих детей»: какие, мол, эти плюшевые мишки заботливые да понимающие, — а в мое время ни один исландский мужчина не справлялся с ребенком без посторонней помощи. И лежа здесь, на смертном одре, я помираю от смеха, едва вспомню своих Йоунов в роли воскресного папаши, эдакого любвеобильного и заботливого Йоуна-бульоуна, подносящего своему Оули на диван чашку шоколада и читающего ему книжку про Хьяльти пред сном. Подгузников мои мужики даже не касались. Им и с курительной трубкой забот хватало. В те времена разводились с женой & детьми. По-моему, Доура и Гейи теснее общаются с маленьким ангольцем, которого спонсируют, чем мои Йоуны — со своими детьми. Они хотя бы держат фото этого ребенка на холодильнике и посылают ему деньги каждый месяц. А мои мальчики получали одну карамельку в год вкупе со справкой о том, что они принадлежат тому клубу женолюбов, коим является семья отца.
Мой Оули, кажется, видел своего отца только один раз после нашего развода, когда тот вывалился перед ним из ресторана «Корабельный сарай», пьяный в дым, и попросил его, мальчишку на велосипеде, дать ему взаймы на такси. Подозреваю, что Йоумби буквально жил в этих такси с тех пор, как я вызвала для него то, первое. Во всяком случае, история о том, как он умер, широко известна. Он вызвал такси, чтобы уехать из дневного бара отеля «Борг», и сказал таксисту: «На Фоссвогское кладбище!» Когда они туда доехали, он уже был мертв, и его отнесли в часовню.
И все-таки в Париже мне было хорошо. Город был так красив, что каждому бомжу казалось, будто он живет в Версале, а язык так поэтичен, что каждомуадвокату казалось, будто он писатель. Зато от этого рождается высокомерие. Ни один из известных мне городов не изрыгает на тебя такое чудовищное количество снобов, как Париж. К этому мне пришлось долго привыкать. По окончании банкетов я порой велела нашим служанкам «убрать снобизм», а одному высокопоставленному жаку в «Отеле де Вилль» заявила: этот город должен сделать пластическую операцию на своем снобеле. Но я и сама питала к этому слабость, и ощущала в животе те самые классические звездные колики, когда прошла мимо Гельмута Ньютона в Deux Magots или когда встретила самого Сартра в местной тошниловке.
Работа, конечно же, спорилась у меня хорошо, ведь я искушена и в беседах, и в обедах, да и на исландской дипломатической службе совсем не лишне происходить из рода Бьёрнссонов, быть племянницей l’ambassadeur lui-mme[220]. Сигурд Паульссон[221], наш известный поэт, прозвал меня «нашим посолнышком», и действительно, мне лучше было бы стать послом, чем секретаршей. Но я была женщина, привычная к заботам о детях, и у меня запросто мог появиться еще один. Потому что дядю Хенни вскоре отозвали в Москву, а вместо него над нами поставили задрипанного политикана, одного из тех мужчин, кто и пальцем не пошевелит, кроме как во славу самого себя, и здесь он, конечно же, был как чайка в колонии тупиков, без свиты, без языка, и единственной его работой было — не давать шоферу соскучиться. Почти каждое утро, когда я входила к послу с бумагами, он висел на телефоне и названивал в Исландию: его приятели на родине должны смести проклятое левое правительство! Мужчины всегда расценивают свою болтовню как часть рабочего процесса, в то время как мы, женщины, откладываем ее до вечера.
На родине таскаться с мальчиками на прогулки считалось моей обязанностью, так что удивительно, как я умудрилась попасть на первую полосу «Недели»: «Одна с детьми в Париже». В те дни многие исландские девушки ездили во Францию, но большинство из них рожало детей только, если их заточали в своих замках графы да бароны. Много драгоценных камней в ту пору повытаскали из короны Исландии.
Конечно, хлопот у меня был полон рот, но у меня еще оставалось наследство Фридрика Джонсона — последнего мужа мамы, этого скромняги, — и я растранжирила его на au pair[222], на духи и на Жана-Марка — превеликого деньгоглотателя, с которым я тогда познакомилась, одного из тех кудесников, которым всегда удается наполнить стакан, хотя до того он показал и доказал тебе, что в карманах у него гуляет ветер. К тому времени мои мальчики уже так поднаторели в йоунологии, что сами решили называть француза «дедушка Йоун»: Жан-Марк был из Авиньона и к тому же на десять лет старше меня. Поначалу он был charmant[223], но через три месяца я выяснила, что на самом деле он просто-напросто беспризорник с дипломом. Зато по истечении других трех месяцев я поняла, что правильнее называть его беспардонником, потому что он самым бессовестным образом сел нам на шею и сидел целых восемнадцать месяцев.
А мне пришлось смириться с тем, что отныне я Эрбьёрг, Эрра: ведь когда бог языков выдавал французам алфавит, букву «Х» забыли в библиотеке, и с тех пор общение с французами было… прямо сказать, «на букву „Х“». Они возносили не хвалы, а «валы», под землей у них были не ходы, а «оды». Зато это стало источником веселья на банкете с Эрроу[224], где нас короновали, как лучшую пару того вечера, и обфотографировали со всех сторон: Erro et Erra.
Я наконец попала в l’Opra Garnier, которую видела во сне 23 года тому назад, и каждый месяц я бродила по лестницам и коридорам Лувра, чтобы увидеть «Корабль медузы», «Каннскую свадьбу» и моего любимого «Короля-Солнце» кисти Риго. Я вдыхала запах метро и платила за проезд, который все проест, забиралась в самые темные импассы и пассажи, где порой назначала свидания, не влезающие в графы биографии, и чувствовала себя при этом как в не слишком скучном высокохудожестенном фильме. В памяти Париж остался, как пиршественный стол души, с шестиэтажными тортами и одной башенкой. Он — вселенная во вселенной, он поманит, но не помянет; годы, проведенные там, были для меня как сказка о волшебном царстве: три заколдованные зимы с альвами, — настолько не похожи на нас французы: миниатюрные, с красивыми профилями, изощренные и своей серьезностью напоминающие «скрытых жителей». Хохот — не их стихия, как и другие слова на «Х», но по части поэтичности они искушеннее всех, она у них высечена на каждом шагу на камнях и мостовых: интересно бывает бродить по городу, в котором тебе предлагается две дороги до Rue de Paradis — либо Rue de la Fidlit, либо Passage du Dsir[225].
Однако весной семьдесят четвертого мне все осточертело. Мне было уже 45 лет, а я так нигде и не свила себе гнезда. Нет уж, теперь хватит с меня всяких стран. И мужиков тоже хватит. Хватит этикета и дипломатии. Я решила вернуться домой, пока моя душа полностью не закоснела от шампанского и французских меню. Мне до смерти надоел этот праздник живота из трех блюд, и я, честно признаться, начала дико тосковать по исландской плебейской еде: плохой сосиске с теплой кока-колой при холодном дожде под бледно-желтым фасадом спортзала в уродливом поселке в глуши.
Проведя полжизни за границей, я желала мою родину, во всем ее убожестве. При всех ее феминистических закидонах, тортомании, кока-кололакании и соусной бурде. При всех ее дождях и ветрах и несущих пургу обиженных мужчинах. При всем ее куцекультурье, низкобаранстве и очень средненемецкой архитектуре с ее бесконечными машинолужайками и бензокапищами.
Это было странно, но тем не менее в прекрасном Париже, который всегда приводит себя в порядок, перед тем, как встретить тебя, мне больше всего не хватало некультурности, рейкьявикской некрасивости и погодной грубости. Мне осточертели все эти резные перила, ладные ладьи и высокохудожественные площади. Не говоря уж об этой проклятой фонтанной тиши. Разумеется, корни этого скалолюбия — в безобразности нашей родины, ведь Исландия далеко не вся красива. Например, во многих местах на высокогорье и вокруг ледника Снайфетльсйекуля все ужасно некрасиво, не говоря уж о Рейкьянесе и Хетлисхейди — этой непропеченной запеканке. Неспроста туристов тянет в эти места, запущенные и выметенные ветрами, ведь они замучены своей стоячей евросоюзной красотой с каменными церквями, виноградными лозами и торговкой яблоками в зеленом костюме. Мне хотелось домой в лавовую слякоть.
Но больше всего я скучала по моему дорогому народу — коллекции придурков, затерянной в море-океане. Мне не хватало резкости в общении, исландских неформальности и неистовства; всей этой подростковой жизни, происходящей в этой незрелой стране, которая сама так же не умеет вести себя, как и ее жители. Мне остопустела континенальная вежливость, все эти биттешен и сильвупле, все эти дивнофранцузские джентльмены, которые открывают для тебя дверцу машины, а мыслью тем временем уже успевают побывать у тебя между ног. И даже хамство в очередях и на дорогах у нас на родине представлялось мне в розовом свете. Мне жутко хотелось домой: толкаться в магазинах и плевать на клумбы.
Я притащила мальчиков на родину и поселила их у своей подруги Гуты, жившей на улице Неннюгата, а сама отправилась в путешествие по своей стране и возлежала со многими. Я буквально впивала эту землю и народ, у которого в то лето как раз случился юбилей. В июле, при тихой погоде на Полях Тинга отмечали тот факт, что с заселения страны минуло 1100 лет. Парижская дама отбросила кейп ради вязаного свитера, светской леди было одинаково светло и в Версале, и возле вершей. На деревенских танцульках в долине Хнивсдаль я сидела и курила «Viceroy» с бульдозеристом из Артнарфьорда, а нанас извергались потоки газировки и спиртного, а музыканты играли битловщину бильдюдальского[226] разлива. Никогда мне не бывало так хорошо. Я была просто счастлива.
И дважды успела проблеваться, когда очередная водочная волна выплеснула на берег стакана моряка средних лет: эдакий диванный валик с бакенбардами и сломанным зубом, а пальцы у него были такие толстые, что едва умещались на руке; впрочем, один из них он уже отрезал. Этот мужик был настолько пьян, что не мог выговорить свое имя, зато постоянно твердил одну и ту же фразу: «Морскую козу не видали? — и качался на стуле, словно при сильном шторме. Это не ты моя морская коза?» Но наконец качка прекратилась, он спокойно уселся на стуле, уставился на свой стакан — и как запоет:
- О, Роза моя, Роза,
- Ты моя заноза!
- Клади-ка свои косы
- Прямо мне
- на счеееет!
Его голос был словно ром в одеколоне. Музыканты сбились, кто-то обернулся, женщина в летах улыбнулась. Сделав свое дело, мужик медленно завалился на бок, словно подрубленное дерево. Мне удалось поймать его до того, как он шлепнулся на липкий от газировки пол. Он очнулся, положил голову мне на плечо, вложил мою желтопалую тонкодлань в свою морскую лапищу и не ослаблял хватку.
112
Байринг
1974
Его звали Байринг, а по отчеству — Йоунссон. Житель Болунгавика до мозга костей. Штурман на «Весте S 306», полвека простоял на капитанском мостике с тянущимся горизонтом за иллюминатором.
Ну вот, а я-то собиралась больше ни с кем себя не связывать. Мы провели бурные выходные в его гигантском доме под горой Болафьятль. И подошли друг к другу идеально — только пазы щелкнули. Я даже прослезилась на пристани, когда он отчалил (он еще раньше завербовался в долгий рейс), а потом звонила своим мальчикам, торопя их на самолет: их мама стала жительницей Западных фьордов и получила место повара.
В зеленой бытовке в глубине Скетюфьорда мы с детьми провели наше самое лучшее лето. Халли уже исполнилось пятнадцать, и ему поручили орудовать лопатой на бюджетной основе, а Оули с Магги играли среди вереска и у воды, покуда их мама засыпала в кастрюлю рыбу и кашу, солонину и сардельки, и сыпала шутками из запотевшего щелеокошка. Вместо того чтобы тесниться к обеденному столу в Caf de la Paix, я стояла в глубине островного фьорда у самого океана, чистила картошку на двадцатерых и была безумно счастлива. Солнце сияло не переставая, и белье висело на веревке не шелохнувшись. Мужики входили, жмурясь от солнца, с закатанными рукавами, и все лето от моих мальчиков пахло исландской улицей.
Там по длинным фьордам шла революция, оставившая по себе первую проезжую дорогу вокруг Исафьордской Глуби. Так что над лагерем дорожных рабочих витал дух первопоселенчества: в этом Скетюфьорде никто не жил уже сто лет, и кустарники росли, не тронутые овцами.
На самом деле я вру, потому что отшельник из Сушилен, дальше по фьорду, еще прозябал, но не был учтен статистическим бюро: его не существовало. И все же им удалось 17 июня пригласить его на кофе; они привели его словно свежеотловленного альва, с гордыми лицами. Он вошел в столовую с боговой улыбкой и лучистой бородой, протянул мне ладонь, размягченную рукоятками граблей, и почти ничего не говорил, кроме «а-а» и «да», но более счастливого человека мне видеть не доводилось. У него ничего не было, и ему ничего не было нужно. Ни керосина, ни электричества, ни радио, ни почты. Какая притягательная мысль! Угостить его кофе — и то было целое искусство. «Да, не нать», — отвечал он. И оценить значение этих слов было невозможно. Кажется, ему было неведомо слово «нет». Потом мне удалось-таки подлить ему добавки, и он отплатил мне таким нежным взглядом, что я подумала: а может, он раньше не видел женщин? Но это, конечно же, просто болтовня. Это был исландский буддофермер. Он обрел гармонию.
Разговор переключился на внутреннюю политику страны, тогда над страной каждую неделю маячили перспективы смены правительства, как и всегда, когда у власти коммунисты. Левые по сути своей — жадные до внимания публики бунтари, это я вам говорю, в противоположность правым, которые желают греть руки вдали от посторонних глаз. У отшельника из Сушилен лицо стало таким сияюще красивым, когда его спросили про «правительство», казалось, он и слова-то такого никогда не слыхал, и никаких новостей тоже. А в Скетюфьорде что-нибудь новенькое есть? Какая там зима была?
«Да двухсокольная: двух соколов видел».
Мне нравилось в обществе дорожных рабочих, которые ничего не делали, только работали, молчали, ели и слушали новости. Но однажды к ним приехал министр путей сообщения собственной персоной — Магнус Торви, крайне вежливый выпускник института в роговых очках — и тогда им пришлось что-то пробурчать про гравий и камни. Но мне удавалось радовать их, родимых, шесть раз в день: дымящимися кружками и тарелками, и рассказами о войне. Мне всегда нравилось быть единственной женщиной в мужской компании. Потому что от такой жизни, как у меня, всегда раньше времени мужеешь.
А по осени я с помпой въехала в дом Байринга в Болунгавике. Это было типичное жилище тех лет: эдакий гараж-очкарик. Мальчикам — Халли, Оули и Магги — это показалось удивительной переменой: весной окончить школу в Париже, а осенью вновь начать у северного океана. Здравствуйте, варежки и шапки! Я пыталась быть мамой-затейницей и придумывала названия типа Bois de Bolungue и Val de Couteau[227]. Но здесь все, конечно же, было слишком иным. Кафе не было, метро не было, menu fix не было. И не было глаз, не было флирта. Только усталые мамаши-рыбораздельщицы в синих пластиковых беретах.
Но я завела старый фотоаппарат и отсняла целую серию мужиков, насаживающих наживку на переметы, да так и забыла пленку в фотоаппарате, ожидая, пока из столицы завезут фотобумагу. Через много лет я оказалась на одной попойке с «СЮХовцем»[228], и его сильно впечатлила запыленная камера, скрывавшая пятнадцать наживляльщиков из Болунгарвика anno 1974. «Это шедевр!» — вскричал он и захотел отвезти эту бандуру на выставку и подписать своим именем. Тут я вспыхнула и убедила его, что за этими снимками стоит знание, два года учебы в Гамбурге, сопровождавшиеся гибелью детей и поцелуями битлов.
Разумеется, я духовно завяла, ведя жизнь домохозяйки на Западных фьордах. Зимой целыми днями я просиживала на табуретке в гостиной, словно героиня романа Сньоулейг Брагадоттир[229], курила «Палл Малл» и таращилась сквозь огромное окно на море. Я могла сидеть так дни напролет. Островитянка соскучилась по морю и теперь любовалась тем, как время рисует по нему то острым, то неострым пером. В Исландии море всегда разное. Ветер меняется постоянно, и каждый день — безумец. Изредка мой моряк звонил мне — давал радиограммы на корабельной волне и просил приготовить бутылки для того времени, пока он будет на суше — чтоб хватило по одной на каждый день.
В ящике ночного столика дремало гитлеровское яйцо.
Хорошо воспитывать детей в сельской местности, гласит расхожее представление, но сейчас вышло так, что дети стали воспитывать меня. Пятнадцать лет я, бунтуя против власти мужчин, женской сущности и хода истории, боролась против того, чтобы быть матерью, а тут меня почти погребли заживо в роли домохозяйки: я стала женой моряка в приморском поселке. Я была дома, когда они уходили в школу, дома, когда они приходили из школы, и в промежутке тоже была дома. Я, черт побери, всегда была дома — за четыре года за порог почти не выходила.
И все это ради мужчины, которого я даже в окошко не видела. Который появлялся только каждые три недели, словно побитый волнами Дед Мороз. Вожделение было столь велико, что мне всегда приходилось отправлять мальчиков к Вени, брату Байринга, покуда сам рыбак был на суше. Но оно было настолько же коротко, наскольк велико: на третий день я начинала умолять, чтоб корабль забрал у меня этот груз.
Я любила его, когда он вплывал в гавань, но еще горячее — когда отчаливал.
113
Домохозяйка
1978
Он был веселый мужик. Малорослый и сильный, макушка белая, зато бакенбарды исчерна-черны, а улыбка — убийственно милая, огибающая недостающую четверть зуба. Он все время весь стремился вверх и вперед: живот подтянут, грудь колесом, щеки надуты, — на вид этот человек был настоящим вечным двигателем.
Смотреть, как он курит, было красиво. На правой руке у него не было среднего пальца («он на Пасху в шторм утонул»), но между пальцами не было видно промежутка — такими толстыми они были и столько места занимали. Но в них торчала сигарета, и он затягивался. Мне всегда казалось, что он посасывает сигарету как коктейльную трубочку. Он всегда надолго задерживал дым, так что все уже начинали удивляться, куда он его дел, может, он у него снизу выйдет? Но тут он наконец вылезал из ноздрей, неспеша и с достоинством, словно белый столб из трубы Ватикана.
Байрингу Йоунссону, когда мы познакомились, было уже лет пятьдесят, но все равно он считался моложе, чем я, на которой оставили след плавания по житейскому морю. Мне даже хватало глупости думать: «Разумеется, этот человек — мой последний шанс!» Мой Байринг по характеру был веселым, но в душе у него сидел эдакий черныш, который всегда давал о себе знать на четвертый день, будто бортмеханик, просовывающий черную от мазута голову в каюту.
В нашу первую зиму я всегда ждала его на пристани, продрогшая, с напомаженными губами. Он обычно сходил на сушу неадекватный:
«А-а, вот ты где! Где была?»
«Да здесь была… хе-хе, дома».
«Я тебя обыскался! Ты куда-то пропала!»
«Не-ет…» — робко переспрашивала я, еще не поняв что это у него такой абсурдистский юмор.
«Ну вот… А в винный ходила?»
«Да».
«И коктейль купила?»
«Да. Canada dry и апельсиновый».
«А трахусиновый? Ха-ха-ха».
Он всегда начинал с постели, хоть в десять часов утра, а по окончании сей процедуры следовали возлияния — и уже не прекращались до самой ночи. Я не всегда поспевала за ним в этом, хотя в общем-то пьяные мужики мне нравились. Потом он отрубался и спал сорок часов.
Затем начинался второй день на суше, точная копия первого. Он был мощный любовник, хотя нежности не были его fuerte[230]. В молодости он был женат на женщине, которая сейчас жила в Исафьорде, и у них была дочь Лилья, которой сейчас было двадцать и которая порой заглядывала к нам на стаканчик.
Впрочем, и у меня в тех краях была какая-никакая родня. Родственники дедушки со стороны матери еще жили в Исафьорде. В одно воскресенье я сидела и показывала моих мальчиков трем сильноруким женщинам, которые одна за другой повторяли: «С кофейщиком твоей мамы-то как плохо вышло!» Фридрик Джонсон умер в 1964 году: рухнул посреди телефонного разговора. Мама устроила пышные похороны в соборе и поминки в отеле «Борг». Папа пришел в церковь первым, а ушел последним. Через несколько месяцев они возобновили прежние отношения. Первый год она не переставая плакала.
«Но ведь сейчас у них все хорошо, правда? Как там твой папа — нормально?»
Вот так меня спросили про папу. Как он там — нормально? Ну да, наверно, он стреляет малых детей через окно, а в подвале устраивает газовую камеру, а в остальном он очень милый человек.
«Ах, да, вот как, значит. А где они сейчас живут?»
«На улице Скотхусвег. Они купили старый дом Бенни Торса, то есть мама… она его купила».
А в остальном я была довольна, что приехала на Западный фьорды, где исландцы наиболее исландские. Упорные и скромные пьянчуги. Конечно, я бы предпочла Брейдафьорд, да там уже большинство домов опустело. Как по нотам: едва на острова провели телефон, большинство жителей уехало на большую землю. Тысячелетней цивилизации пришел конец. На самом деле я вру, потому что на острове Флатэй и на Лаутрар кто-то все еще жил, а на старых добрых Свепноу больше нет. Эйстейн с Линой где-то после войны оставили хозяйство, и их ввели под руки в благоухающий цементом дом престарелых в Стиккисхольме. А с ними все хуторяне исчезли. Кроме бабушки. Ей было уже около восьмидесяти пяти, но она была несговорчива, в конце концов ее удалось уговорить хотя бы зимой находиться на Флатэй. Она жила там в старом сарае, но весной велела парням отвозить себя на Свепноу и всегда приезжала туда до прилета крачек. Мама волновалась за нее, но, как оказалось, зря: старушка прожила еще шестнадцать летних сезонов. И никто не знал, как и чем. Она не принимала никаких посылок с едой, не отвечала на почту, а когда к ней приезжали в гости, не желала никаких расспросов. Она стала единым целым с небом и землей и читала только по крачечьим яйцам: жадно глотала новости о погоде на Южном полюсе и корме в Северной Атлантике, а закончив чтение, скомкивала скорлупку. Все очень старались перевезти ее в город. Ведь там было каменное жилище, динамо-машина и масляное отопление, но она цепко держалась за свой «Домик Гюнны» и говорила, что она, мол, не муха, чтоб в дома залетать: «Я от такого житья разнюнюсь да разгунявлюсь». Дошло до того, что осенью 1962 она отказалась покидать остров, сказала, что ей надо выполнить обещание. Смерть пришла с юга под черным парусом по белооскаленным волнам, держа курс прямо по ветру. К полудню она доплыла до Бабьей бухты и взмыла вверх с шорохом плаща, — а ее уже ждали под одеялом. Столетнее сердце прикрыли крышкой. А на следующий день я вылетела из Гамбурга на родину.
В ее постели нашли ветхий, очень толстый томик в потертом кожаном переплете — «Исборник». Это была ее книга, содержавшая учет улова и рыбацкие вирши прошлого века, а также «Книгу учета пуха В. Й. 1923–1962». А еще там были рассказы о штормах и крушениях, а также несколько самосочиненных стихов: «И все мне снится, снится мне / божий олух Йоун». Значит, я не единственная в нашем длинном роду женщина, которая лежит под старость в сарае и издевается над Йоунами.
Но несмотря на мою сильную йоунизированность в прошлом и на все недостатки, мой Байринг был самым сносным из всех. Он был el hombre[231], хотя я и не уверена, что на самом деле любила его. Но как вышло, что женщину вроде меня мог очаровать грубый рыбак с Западных фьордов? Который на корабле плавал, только если сам выходил на промысел, а книгу открывал только если это были исландские биографии, — а я этот сорт литературы презирала. Если верить им, то жизнь в Исландии была одним сплошным газетным раем, не знающим ни страданий, ни ошибок, ни поражений, где избранные принцы из именитых родов делали блестящие шаги из университетских залов в парламент, а оттуда все выше и выше, заглядывая по пути к разным женщинам, пока не находили одну-единственную, которая могла вытерпеть и скрыть от посторонних всю их ложь, фальшь и распущенность.
В политике Байринг был типичным исландцем: вконец запутавшимся, но крикливым. Ему нравился Карвель[232]. Ребята-демократы всегда виделись мне какой-то более опрятной разновидностью коммунистов, вроде быка со спиленными рогами. Но мне никогда не хотелось обсуждать с моим моряком политику, а ему никогда не хотелось со мной в Рейкьявик — смотреть в театре «Умника»[233]. Но если мы замыкали другие контакты, всегда вспыхивала большая искра, и машинка заводилась. Наконец-то я повстречала человека, который был большим психом, чем я. К тому же, у меня жизнь в прошлом была труднее, чем у него, и я подпитывалась его жизнерадостностью, словно изможденный краб, обнаруживший корм. И чем больше я его пожирала, тем больше он производил. Мой смех сделал его звездой в мире нашего веселья: он играл главную роль, он прибежал с пристани прямо в дом с новенькой программой — серенадой, которую он сочинил под койкой:
- О Герра! О Герра! Ты ввсе не мегера!
- Без меры, без меры, хочу тебя без меры!
- Откуда ты такая?
- С восточного ли края?
- С поселка Мирасель?
- С немецких ли земель?
- Но мне на то плевать,
- Хочу тебя …ть!
Затем он достал из своей моряцкой котомки шелковое платье с красно-белым цветочным узором: говорил, что купил его на Бурляндии — густонаселенном острове, на который они якобы случайно наткнулись в рейсе, на полпути между Исландией и Гренландией, и который веками скрывался от мореплавателей. Бурляндия была во всем не похожа на Исландию. И растительность там была обильная, и погода хорошая, и они провели там весьма бурные выходные в столице Гюнне.
Так он мог молоть всякий вздор, и его было приятно слушать, пока на сцене не появилось вино. Любовь таяла с каждым глотком, каждый поцелуй превращался в каторгу, а ласки — в одиночный вид спорта. В последний день он проснулся обиженный и упрямый, и вопиюще похмельный. Бортмеханик всунул свою мазутно-черную голову в каюту и начал гонять меня то в дом, то из дому.
«Фифа президентская!»
Я испугалась и заперлась в туалете. Он колотил по двери, пока панель не подалась. А потом он уехал на промысел со сломанной рукой. Но это оказалось для него чересчур, и на третий день он прилетел домой по воздуху на американском военном вертолете, со слоновьей лапой вместо руки. Он продлил отпуск по болезни на неопределенный срок, а в поверженном состоянии он был совсем другим: у нас бывали счастливые дни и красивая семейная жизнь. Байринг был дома и знакомился с моими мальчиками, занимался с ними армрестлингом и поддавался Халли, когда тот случался дома. К тому времени сей юноша уже поступил в колледж и жил в общежитии в Исафьорде. Я радовалась, что у меня есть муж, который любит всех моих сыновей одинаково, потому что ни один из них ему не родной, и съедает все, что я ему ни подам. Который просыпается раньше меня и варит кофе на двоих. Который входит в спальню смеясь и завершает каждый день мощной песнью плоти.
Наконец моя жизнь наладилась.
114
Хрепнювик[234]
1980
Гитлеровское яйцо я отнесла в овчарню, пристроила в старом деревянном ящике и спрятала под одними из яслей. Была уже середина июня, поэтому овчарни пустовали[235], но наш баран еще не отправился на пастбище, единственный и неповторимый Сигвальди. На пути к выходу я натолкнулась на него. Он уставился на меня: несгибаемый, крепкорогий, с мужественным взглядом глаз. Все они такие. И все они должны быть именно такими — запертыми в хлеву.
Динамо-машинка молчала, вечер был светлым и красивым, но на Глуби до сих пор ходили дневные волны. Но уже недолго оставалось ждать ночного штиля, и ледниковую лагуну на том берегу уже объяло спокойствие. Лагуна Кальдалоун — одно из священных мест Исландии. Уму непостижимо, как долго я могла не сводить с нее глаз, и уму непостижимо, какое умиротворение это давало мне. Пока видимость позволяла смотреть через Глубь, каждый день был воскресным. Как будто в ландшафте на том берегу был алтарь с росписью: в лагуну сходил ледник, слегка изгибаясь, и отражался в ней почти каждый день, так что получалась как бы икона.
Наш хутор — возле увенчанного утесами залива; беленые лилипутские домики с зелеными крышами; гаги плывут по морю: по-моему, прилив в разгаре. Это место самым прелестным образом могло бы стать моим последним приютом. Герра нашла тихую гавань после десятилетий качки в открытом море. Тихая гавань в Хрепнювике. Он располагался недалеко от Теснины: круглая красивая земля, взрезанная маленькими аккуратными скалами и утесами, некоторые из которых выдаются в море.
«Где была?»
«Отходила… ну, просто выходила».
«Куда?»
«Да так… в овчарню. Нашему Вальди еще сенца подложила, и…»
«Я ему сегодня накладывал. Не хочу, чтоб ты шлялась. Не хочу! Понимаешь? Ты Йоуна ждала? Йоуна ждала, что ли?»
«А?»
«Ждала, что придет Йоун Рухнувший-с-печки? И каким он у тебя будет по счету?»
«О чем это ты?»
«Он у тебя… Он будет МИЛЛЬ-ЙОУН? Ты его будешь звать МИЛЛЬ-ЙОУН?»
«Так ты про Йоуна с Глинистой речки?»
«Ты мужика хочешь».
«Ты разве про выборы не слушаешь?»
«Мужика. Ты такая озабоченная, что в овчарне к барану подкатывала!»
«Где радио?»
«Наверно, у вас ребенок родится! Ме-хе-хе! Герра Бьёрнссон и Сигвальди Кальдалоун[236]! — ему это показалось забавным. — А ребенок, значит, будет Кальдалоунский? Ха-ха! Кальдалоунский, значит? Хотя нет, что я несу, у тебя уже возраст недетородный. У тебя в яичниках вся яичница уже стухла, фу!»
Он сидел на краешке дивана, сгорбившись над низеньким журнальным столиком, бутылками, стаканами и блюдцем, куда он стряхивал пепел. Последние слова он пробурчал себе в кулак. Авось, мне повезет, и он скоро заснет.
«Куда ты поставил радио?» — повторила я.
«Ты что, разве не слушаешь?»
«Слушаю; хочу узнать цифры».
«А МЕНЯ ты слушаешь? Слушай, когда я говорю!»
Тут он вскочил с дивана, но чуть не упал обратно. Отложил сигарету и пролез к краю стола. Я попыталась сбежать на кухню, но он успел схватить меня под локоть; не успела я и глазом моргнуть, а он уже мертвой хваткой обхватил мне шею, подойдя сзади. Запах от него был жуткий. Перегар, табак, пот. Я уже не могла с ним пить. Это были проклятые дни. Он усилил хватку и брызгал слюной у меня за плечом:
«Герра, ты слышишь? Ты должна СЛУШАТЬ МЕНЯ, поняла? Я тут не со стенкой разговариваю. Раздевайся!»
Он ослабил хватку, и я смогла отдышаться. Он толкнул меня вперед.
«Раздевайся, кому говорят».
Он стал подталкивать меня в сторону спальни. Это была крошечная каморка, построенная для четы лилипутов, у которых, насколько я могла судить по половицам и красиво расписанным панелям, здесь была весьма бурная личная жизнь. Я к такому уже привыкла. Лучше всего тут было стиснуть зубы и терпеть. Это занимало от силы минут пятнадцать, хотя сейчас, видимо, подольше, — настолько пьян он был.
Странно, но эти ежедневные изнасилования я пережидала, представляя себе своих сыновей, крепко думая о моих мальчиках. Халли в столице поступил в университет, а Оули и Магги ходили в Окружную школу в Рейкьянесе, на три фьорда дальше по Исафьордской Глуби. Я представляла их себе на уроках, в бассейне, у стены. Что же они делали у стены? Надеюсь, они курить не начали? Ой, да скоро он там кончит? Как же сегодня больно!
Ему, видимо, тоже было неприятно, потому что он не смог закончить, прекратил и пнул меня на пол:
«Да, видочек у тебя, блин! Как овца остриженная. Конечно, с такой морщинистой хренью ни у кого ничего не получится. Выметайся!»
Я попыталась встать на ноги. Черт побери, какой же я стала крошечной и жалкой. Перед этой угрозой я была не больше сломанной скорлупки от крачечьего яйца.
«Выматывайся, говорю!»
Я выбежала из спальни, накинув на себя плед в гостиной. Он ринулся за мной, требуя:
«Вон из дома! Пошла из дома вон!» — и сорвал с меня плед, вытолкал меня на крыльцо, оттуда во двор, и захлопнул дверь. Я была немолодая уже (лет пятидесяти) женщина, с изможденной душой, измученным телом, только что пережившая затянувшееся изнасилование, бледная, голая, с коленками в ссадинах, — и меня вытолкали на те пять градусов, на которые в тот вечер расщедрилось исландское лето. Я поднялась на ноги и попробовала войти в дом, но услышала, как он запирает замок. Я стала молить о пощаде у окна. Долго плакала под ним. Милый Байринг! Прекрасный, любимый, единственный! Я буду хорошей, послушной, только, пожалуйста, впусти-ихи-ии!
Он что, заснул? Я огляделась вокруг. Ветер с моря утих, но как же мне было холодно! В конце концов я решила искать убежища в овчарне. Кто про что, а голый про шерсть. Я скакала через кочки и камни. Шоссе было чуть повыше хутора, но, к счастью, машин на нем не было. Я зашла внутрь со стороны сеновала, но теплее мне от этого не стало. Сеновал был почти пуст, лишь в дальнем углу стоял крошечный стожок. Вдруг я вспомнила о куске шерсти, оставленном здесь прошлыми обитателями овчарни. Что он с ним сделал? Я пробралась к одной из кормушек. Сигвальди замер и не отрываясь смотрел на меня. Ага, вот он где. Он его закинул на стропило. Я схватила шерсть, вернулась на сеновал, устроила себе гнездо в стогу и укрылась ею: она была черная, свалявшаяся, а все же теплее, чем сено. Я подумала об овцах. Благословенные животные!
И там я просидела весь вечер. Голая, маленькая, перетрусившая женщина, которая полстолетия прожила, а ума не нажила. Я все еще была просто испуганной девчонкой, которую изнасиловали в польской хижине в ночь пробуждения Исландии и которая потом рассердилась и убежала… Нет-нет… Тогда я была злая, а сейчас я просто боялась, мучилась, и улетучилась вся моя воля к жизни. Скорее сюда, милая Герра-в-молодости, внуши мне мужество, которое я утратила! Которое я утратила где-то по дороге между Байресом и Байрингом. Так как же такое случилось? Что женщина, которая всего лишь пару лет назад гордо вышагивала по Бульвар Сен-Мишель, излучая уверенность в себе и свежеприобретенную парижскую заносчивость, сейчас сидит в этом самом месте, голая и рыдающая, в пятиградусном стогу на сеновале в глухом исландском фьорде, позволив необразованному выпивохе сделать из себя такую крошечную мышку, которая и барану-то в глаза заглянуть робеет? Я слышала его сквозь стену, этого рогатого мужчину. Он бродил по стойлу. Ах, какой жребий! И Глубь, которая когда-то так очаровала меня. Мы хотели начать здесь новую, лучшую жизнь, и оба были радехоньки сбросить прежние оковы: домохозяйки и моряка. Ведь сейчас, думали мы, мы заживем вместе тихо и спокойно и будем вести хозяйство, как и подобает любящим супругам во все времена. Осень была чудесная, сухая, но за пару недель до Рождества в двери постучалась она — праздничная жажда. Фермер Байринг съездил в поселок и вернулся с шестью бутылками в ящике. Когда они закончились, их сменили другие шесть: приплыли с местным паромом на пристань в Теснине. За сим последовало пять месяцев бутылок и порок, и этих дьявольских ежедневных изнасилований, которые в этом доме уже превратились в элемент оснастки и следовали за вечерним выпуском новостей с такой же железной регулярностью, как прогноз погоды от Метеобюро Исландии. В Страстную пятницу я решила: «Хватит!» — и при плюющем в лицо снеге с дождем пришла на соседний хутор Глинистая речка. Отшельник Йоун был не любитель расспросов, но он налил мне «тодди», и мы посидели вместе под мелодии псалмов, пока за окном бушевала ночь. Он протирал свои очки полиролью. «Тогда все будет сияющим и светлым», — объяснял он, а я уронила слезу в «тодди». На следующий день меня подвезли до Исафьорда, и я провела пасхальные выходные у двух тетушек с сильными руками — Лауры и Дадины. Они жили вдвоем, были местами гостеприимны и постоянно расспрашивали о моих мальчиках. «Оули у своего друга в Будардале, а Магги в столице со своим папой». На второй день Пасхи явился мой Бай-на-ринге, трезвый как стеклышко и кроткий как овечка, и доел остаток окорока. Вечером пасхальные каникулы кончились.
И мне, боровшейся с целыми мировыми войнами, пришлось признать, что семейная война — страшнее всего. Все-таки лучше (если тут вообще уместно это слово), когда враг в соседнем окопе, чем на соседней подушке.
В конце мая мальчики вернулись домой из школы: двое радостных светловолосиков. Тогда жизнь наладилась — до тех пор, пока они не отправились на футбольный матч в Тингэйри. Едва автобус забрал их, бутылка снова открылась…
Я вдруг вспомнила про гитлеровское яйцо, спрятанное в овчарне. Может, стоило бы… Но прежде, чем я собралась за ним сходить, послышался скрип двери. Он вошел на сеновал, чуть менее пьяный, зато вооруженный своим старым охотничьим ружьем. Он порой стрелял тупиков на море и куропаток на суше. А сейчас ему хотелось другой дичи — женщины. Я бросилась вон из стога, из-под куска шерсти и прямо в овчарню. Он слишком поздно сообразил, что происходит, и не успел выстрелить, но вошел туда же, выслеживая добычу. У барана глаза были на месте, и он увидел, как я поднимаюсь из темноты загона, голая, с золотым шаром в ладони.
«Вот только посмей у меня…», — сказала я дрожащим голосом и… да, почти через сорок лет после того, как отец подарил мне это оружие, я положила палец на чеку и приготовилась отрывать. Наконец настало время.
«А что это? Духи? Хе-хе… Да ты не только озабоченная, а еще и ненормальная!»
«Нет, это не духи. Я наврала. Это ручная граната. Немецкая ручная граната времен войны».
«Бред собачий!»
«Погоди у меня… попробуешь в меня хотя бы прицелиться — оторву чеку…»
От волнения у меня дрожал не только голос, но и рука, и палец. И вдруг чека оторвалась! Граната была готова к взрыву.
«Ты со своей войной…»
Я держала лимонку на безопасном расстоянии и считала про себя: раз, два, три, четыре, — а сама отступала все дальше по овчарне в сторону открытой двери; пол был мягкий от множества слоев овечьего навоза. Байринг поднял ружье, и когда я бросила в него гранату, грянул выстрел. Ружье било на длину овчарни, а я ушла невредимой; но граната, судя по всему, не взорвалась.
Я припустилась к дому. Чуть раньше, чем я добежала до угла, он выстрелил во второй раз. Где-то разбилось оконное стекло. Я влетела внутрь, заперла входную дверь, набросила на себя снятый с крючка свитер и залезла под стол. Было слышно, как он орет на улице: мол, пусть «фифа президентская» выйдет, откроет двери. Потом он выстрелил по второму окну и просунул ствол сквозь разбитое стекло.
«Герра! Ты где?»
Новый выстрел. Кажется, пуля попала в кресло в гостиной. Я успела незамеченной проползти по полу в спальню, нашла там на полу пижамные штаны и натянула их, пока он возился с окном. Он пытается сквозь него протиснуться? «Вот зараза!» — послышалась его ругань. Затем еще один выстрел и звон стекла. Я распахнула окно спальни, высунулась на свой страх и риск, выбежала, прихрамывая, на дорогу, услышала, как он зовет меня и стреляет. Пуля чиркнула о камень. Этот звук был мне знаком по вестернам. Во что превратилась моя жизнь? Я перебежала дорогу и метнулась за утес — отдышаться.
Почему же граната не взорвалась? Вдруг я услышала его. Он вышел на дорогу.
«Герра! Прости. Пойдем», — простонал он, запыхавшись.
Я осторожно высунулась из-за утеса и увидела: он стоит посреди шоссе без ружья. Я стала отступать вверх по скале и взяла в руку булыжник. Только сейчас я почувствовала, что у меня болит нога.
«Где ружье?»
«Оно… там, внизу. Я… Герра, давай помиримся».
Голос был пьяным-пьяным и вскоре потонул в шуме автомобиля, раздающемся из-за крутой горки позади него. Через миг на грунтовой дороге показался маленький горбатый «Сааб». Байринг развернулся и отошел на обочину, а автомобиль остановился рядом с ним. Бодрый молодой мужской голос спросил про охотничьи домики. Я воспользовалась моментом и проскользнула через дорогу в сторону дома. Байринг проводил меня взглядом, одновременно отвечая парню что-то насчет выборов. Ружье я нашла возле дома, вооружилась и зашла за дом с другой стороны. У меня за спиной автомобиль развернулся и снова исчез за горкой. Течение на море ослабло, и от этого приливная полоса сделалась широкой: самые дальние камни были мокро-темными, и на заливе — серебристо-белый штиль. Здесь царила дивная, как сон, июньская ночь у Глуби, увенчанная хромово-ясной Холодной лагуной — Кальдалоун.
«Герра!»
Я обернулась и ненадолго остановилась; казалось, я неуязвима с ружьем в руках, в синем моряцком свитере и в клетчатых пижамных штанах. Он спустился с дороги, прошагал мимо дома, медленно подошел. Скоро он будет на расстоянии выстрела от меня.
«Герра, — спокойно и взвешенно произнес он. — Прости, давай помиримся. Не веди себя так».
Я подняла ружье, угрожая, но руки жутко тряслись.
«В нем патроны кончились, — сказал он уверенным в себе тоном и протянул мне руку, приближаясь. — Герра, я возьму его».
Я опустила оружие, но не выпустила из рук, и сталаотступать от него на взморье, гремя галькой. Он — за мной. Я развернулась, взялась двумя руками за ствол, как следует размахнулась и зашвырнула ружье как можно дальше. Оно булькнуло на тихой глади и скрылось в глубине. Тотчас я ощутила лапищу на своем плече и крик в ушах:
«Ты что ваще сделала, а?!»
Он молниеносно развернул меня и отвесил мне тумака сжатым кулаком. Удар пришелся под ноздрю. Я упала, постаралась не потерять сознание, быстро встала на четвереньки и выплюнула выбитые зубы. Кровь обдала камни. Он продолжал махать кулаками, но я успела вывернуться и, спотыкаясь, ретироваться на косу на взморье, усеянную большими валунами. Я два раза сильно ушиблась о камень, но поднялась на ноги и во второй раз схватила в руку булыжник. Вскоре я дошла до края и стояла там, словно умирающий, которому дана еще одна мысль. Впереди меня была смерть, за спиной — Глубь. Он шагал вперед по косе, сутулый угрюмец в сапогах, со сжатыми кулаками и бычьим сопением. Но когда он приблизился ко мне примерно на длину лодки, он поскользнулся на мокром камне, а затылком ударился о другой, и остался лежать без движения. Я ждала долго. Как долго? Минуту? Полчаса? Затем осторожно приблизилась к нему. Однако из головы сочилась кровь. Он погиб? Мой возлюбленный умер?
Я склонилась над ним. И тут он вдруг что-то пробормотал, затем открыл один глаз и поднял правую руку. Я так испугалась, что выкинула на него камень, — а я-то уже совсем забыла, что он у меня в руке! Он упал ему на голову, возле переносицы, с легким стуком.
Мне стало так не по себе, что я кинулась к нему и стала пытаться возвратить его к жизни, хлопая, гладя по щекам, лепеча о любви, — у меня еще оставалось несколько капелек любви. Но все напрасно. Он был мертв.
Я похлопала его по груди, словно нервнобольного, но потом заметила измазанный в крови морской камень и зашвырнула его в воду. И потом стояла на краю косы, словно человек-маяк, смотрела на Глубь и дальше, на Кальдалоун, и ощущала, что я сильная, что я холодная, что я — это я, что я победительница, что я женщина. Я убила мужчину. Этого ощущения хватило на полчаса, а потом мне стало холодно, и я отправилась обратно, перешагнув через него, пошла в дом и позвонила в Исафьорд. Они сказали, что приедут в течение двух часов, на «скорой помощи». Значит, я в конце концов вызвала машину и для него — el hombre. Я опустилась на диван и допила из бутылки, открыла другую, курила сигареты до тех пор, пока сломанный зуб не перестал кровоточить, — и наконец включила радио.
Предвыборные бдения еще не закончились, было пять часов. Я включила на середине разговора: журналистка спрашивала только что избранного президента: считает ли она это важным достижением в борьбе за равноправие? Редко когда голос Вигдис Финнбогадоттир звучал так же гордо:
«Да, именно так я и считаю».
И только тогда я сломалась и заплакала.
115
Бумэй
1980
Я проплакала четыре недели, пролежала в постели весь июль: не человек — руины. Но это была не вдовья скорбь и не муки совести убийцы. Не всю ли мою жизнь я оплакивала? Йоун с Глинистой речки, вечная ему память, пришел присмотреть за мной. Телефона у него не было, но он был всегда на связи с правдой и со временем — этой двоицей, тикающей во всех скалах страны, всем до ступной и kostenlos[237].Такими они были — жители Глуби. Им были не нужны телефонные линии, потому что у них был свой, внутренний, телефон.
Йоун всегда приходил ко мне, когда мне было очень плохо. Дважды стучался, а потом заходил, в своих беззвучных галошах, трансцендентальный человек, пахнущий полиролью, с варикозными щеками и носом, а в остальном бледный, с длинной верхней губой и зубами, как у овцы. Он никогда ни о чем не спрашивал, а сидел со мной, пока чайник на плите вовсю работал. Затем он оставлял на ночном столике горячую чашку с логотипом «Мельроузес» на промокшей веревочке. Его называли Йоун Рухнувший-с-печки из-за того, что он так медленно двигался и так нескоро отвечал на вопросы. Если его спрашивали осенью, ответ приходил к весне: «По-моему, я был прав: у нее отчество все-таки Йосефсдоттир». Голос был очень четкий, слегка похожий на женский.
Про покойного я рассказала только, что он напился и дебоширил. А у него с Дерриком в Исафьорде никого не было. В те времена все было так по-удобному примитивно. Никто не стал прочесывать залив, ища ружье и окровавленный камень. Никто не представил отчет со вскрытия и не потребовал ответа. Местные знали Байринга, знали, откуда он и какой он. А убила ли его я — я и сама, конечно же, не ведаю. Почем я знаю — может, он уже до того был при смерти.
Когда женщина убивает мужчину, а мужчина женщину?
И все же я выползла в Болунгарвик, чтобы похоронить моего охламона. А пастор из Глуби был знаменитым на всю страну похоронщиком, покойники были ему в радость, а своей задачей он считал — спровадить как можно больше прихожан в царствие небесное; но он был знаменит еще и тем, что не уходил от вдовы, пока не опустошал в ее доме все бутылки, так что я обратилась в другое место. И мы сидели там: десять женщин и двое мальчишек вокруг белого гроба. Экипаж «Веста» послал радиограмму. Дочь Лилья горько плакала. Папа написал по нему некролог в «Моргюнбладид», а ведь он с ним встречался всего два раза. Они с мамой забрали мальчиков в Рейкьявик на пару недель, пока я лежала в слезной горячке.
В конце концов мне пришлось-таки подняться на ноги, потому что лето уже вот-вот должно было превратиться в осень. Оули и Магги вернулись на Западные фьорды, и с их помощью мне удалось заготовить достаточно сена на зиму для пятнадцати овечишек, которые стали единственным утешением моей душе, когда в школах начались занятия и я вновь осталась одна. Уж если что-то и впрямь полезно для души, то это уход за живностью.
Пришла зима, и жизнь стала такой пленительно простой. Я вставала с рассветом, а значит — все время сегодня на минуту позже, чем вчера. Обихаживала овец, кормила саму себя завтраком, бралась за книгу. Баловалась изготовлением кровяных колбас и варила себе мясной суп, которого хватало на десять дней. Не мыла посуду целый месяц. Часов в семь-в шесть-в пять дневной свет кончался, и я пинком заводила динамо-машинку. Вечерами я лежала в кровати и слушала архитектора Йоуна Харальдссона, говорившего «О природе и погоде», или Бьёрна Т. Бьёрнсона в его передаче «Горное эхо»[238]. А иногда просто лежала, позволяя мыслям бродить, возвращаясь к Бобу с его штуками, на остров Амрум и в родные края, в старый «Домик Гюнны». Из-за шума мотора и крошечных размеров комнаты у меня часто возникало ощущение, что я в каюте на борту корабля, плывущего в глубь самого длинного фьорда в Исландии, в тихую воду.
Телефон молчал неделями, что было очень любезно с его стороны, только мама, царствие ей небесное, пару раз звонила, чтобы проверить, в состоянии ли я сказать «алло», и передать столичные новости. Тетя Лоне Банг-Банг стала отмечать свое восьмидесятилетие, а папины братья и сестры, те, которые были еще живы, не захотели идти туда, куда она не пригласила его. Через некоторое время после смерти бабушки Георгии в сентябре 1958 года певица затеяла переезд в Исландию и в эту пору жила в актерском подвале в Рейкьявике, где чтила память президента и учила саму Бьорк и другую молодую поросль пению и умению держать себя на сцене, а немногочисленной столичной элите позволяла в свою честь складывать губки бантиком и танцевать менуэт. Это было что-то с чем-то.
В конце октября у меня кончились сигареты, и я уже успела позабыть это старинное баловство, когда месяц спустя мне прислали с машиной целый блок. Тут до меня дошло, что я, оказывается, нашла для себя абсолютно новый вид блаженства: однообразное житье.
Жизнь пройдя до половины, я получила отпуск души. Наконец-то я была свободна от детей и мужей, свободна от этого хлыста, этой погонялки, без которой немыслима повседневная жизнь в современном обществе. В больших городах не счастлив никто, кроме бомжей и алкашей.
Значит, даже после всей моей суетни в большом мире, я — просто-напросто деревенская жительница?
В один холодный вторник перед рождеством динамо-машинка взяла и сломалась. Тишина пришлась мне очень даже ко двору, а вот темнота окружила хутор, точно какая-нибудь армия, и ее последствия захватили меня врасплох: старый призрак стал поднимать свою засаленную голову. Бортмеханик моей жизни умер не полностью. Всего за несколько часов я провалилась во тьму и ад кромешный. Мне казалось: он вернулся, и я в любое время ждала ружейного выстрела с улицы сквозь окно. Я стала ужасно бояться темноты и зажигала в каждом углу свечки. И все же я не могла уснуть. Хотя вокруг царили покой и тишина, моя голова вот-вот была готова расколоться. Как будто на меня одновременно обрушились все изнасилования прошлых лет, словно сотня смертельно-бледных летучих мышей, которые хлестали меня со всех сторон шипастыми крыльями и скалили на меня мелкие зубы. Потом пришла и эта парочка — Унижение и Боль, а еще Гнев на изменщицу-любовь, и они вместе сыпали удары кнутов на пищащих зверьков, так что те только еще пуще щелкали зубами. Но сквозь эту катавасию я услышала в кухне шум, тяжелый стук, — он что, вошел? С того света вернулся? Нет, этот стук… это стук, это тот самый стук: передо мной вдруг предстала маленькая девочка, мне явилась моя девочка, царствие ей небесное, моя родная, любимая, мой ребенок, который погиб на узкой улице в другой жизни. Она явилась мне, предстала над изножьем кровати, паря, и локоны такие блестяще-светлые в свете свечей, она была такая красавица, одежда на ней была та же, что и в день ее гибели, и она читала стишок:
- Бу-мей, бу-мей,
- и — все-с-ней.
Боже праведный, этот голосок, это же она, это она, ах, дитя мое, ангелочек мой, — и такая красивая, такая светлая, такая синеглазая, Блоумэй, родная моя Блоумэй. И в то же время — такая призрачная, да, именно такая, какими и должны быть привидения, в облике что-то почти старческое, — девчушка, в течение тридцати лет остававшаяся трехлетней, и она произносила свое имя, да это она свое имя говорила: «Бумей». А потом исчезла.
«И всё с ней».
А я осталась лежать, меня била сладостная дрожь. По коже пошел жар, и я преисполнилась спокойствия и мира и через полчаса тихонько уснула, и снились мне розовые клумбы и мягкие качели. Она прежде никогда мне не являлась, а сейчас это пришлось очень кстати. Она спасла меня от скоропостижного умопомешательства. Боже мой, а я-то не верила ни во что парящее.
На следующий день пришел Йоун. Я потихоньку ковыляла у ворот овчарни и почувствовала, как увлажняются глаза, когда увидела, что он, чуть согнувшись, идет пешком по крутому пригорку. Чуть не выскочила ему навстречу, чтобы обнять его, родимого, но сочла, что вести себя так будет в высшей степени не по-кальдалоунски, и дождалась его у ворот. Когда он добрался до меня, мои глаза уже успели как следует высохнуть.
«Драсьти».
«Привет».