Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
И жила бы я в бунгало, а не в гараже.
Но вдруг меня отвлекли от мрачных мыслей. И сделал это рыжий конь в зеленом лесу. Он возник как будто из волшебной лампы, встал по правую руку от меня, быстро поднял загривок с растительно-зеленым папоротниковым шелестом, завидев меня, но потом отпрянул в сторону, сделав несколько неуклюжих па. Сама я испугалась так же, как и он, и замерла на месте. Это был огромный континентальный конь, чего доброго, вообще тяжеловоз, толстомордый, тяжелый в коленях, мохноногий; таких коней мы скорее связываем с человеком, чем с природой. Когда он повернул голову и поглядел мне в глаза, из этих чернильных шаров можно было вычитать, что он так же потерялся, как и я. Мы довольно долго стояли замерев друг напротив друга, и я почувствовала, что он мне нужен. В эту минуту моей жизни ничто, никто не мог мне помочь, только конь, польский конь. И сам он ощутил в своем тяжеловозном сердце, что свежеизнасилованная девчушка из далекой Исландии — это именно то, что ему нужно носить на своей спине. Нам было суждено провести этот день вместе — самый солнечный день в истории Исландии.
После нескольких напряженных мигов рыжий вытянул голову: стокилограммовую махину размером с корабельный двигатель. Я приложила тыльную сторону пальца к его лбу. Это было все равно что прикоснуться к каменно-тяжелым склонам тайны, обитым грубым бархатом. Что таилось за ними? Он положил свою огромную резиновую морду мне на живот, словно желая понюхать, что там натворил мужчина. Затем опустился ниже, уткнулся лбом в пах и потерся вверх-вниз о юбку. Может, это был конь из скорой помощи жертвам изнасилования? Рыжий красный из Красного Креста?
В конце концов я сообразила, что он приглашает меня сесть верхом; он предложил мне в качестве лестницы свою гриву. Я неуверенно взялась за грубый негнущийся конский волос и вскарабкалась через уши размером со свободно стоящие полотняные салфетки. Рана в паху давала о себе знать, но я приложила усилия, и мне удалось взгромоздиться на спину с помощью Рыжего, который тактично и с пониманием поднял затылок и тронулся в путь. На правом бедре он носил большую, но неглубокую ссадину, и слегка прихрамывал на эту ногу. Если мы ехали долго, хромота становилась меньше, но возрастала, если мы чересчур долго отдыхали. Боль была в коже: движение смягчало коросту, которая при остановках опять становилась задубевшей.
Кажется, конек знал куда направлялся, потому что он шел все время на восток, к солнцу, и вез меня под зеленолистными световыми кронами в реку ветвей, через буераки и шишечники, через ручьи и речки. Ровной поступью, тяжелыми усталыми шагами, которые при всем том были мощными и говорили о недюжинной выносливости. Когда солнце высвободилось из крон самых высоких деревьев, перед нами предстала тропинка, пролегающая поперек нашего пути. Рыжий на мгновение остановился и повернул уши, словно локаторы, в обе стороны, а потом пригнул голову и пересек тропинку, а за ней стал держаться под покровом леса, громко фыркнул и уронил пену.
А вдруг это нацистский конь, который собирает евреев в этой части страны? И меня везут в лагерь? Лужицкие супруги, вечная им память, объяснили мне про die Konzentrationslager — такую постройку, где Гитлер пригласил встать лагерем свою подругу Смерть и позаботился о том, чтоб у нее не оскудевали припасы. И он скормил ей отборных представителей своего народа, ибо тираны ничего так не боятся, как идей и способностей. Стало быть, высшая честь для немца была в том, чтоб его ввели в газовую камеру: концлагеря были как бы немецкой почетной академией. Как я могла довериться этой лошади? За три года бродяжничества я развила в себе мощную интуицию, но ее явно сбила неприятность с Мареком.
Но если честно, когда мое повествование дошло до этого самого момента, моя жизнь превратилась в чистую фантастику. Моя история была записана более масштабной историей. Моя биография была всего лишь затертой бумажкой, на которой жизнь начертала свои непохожие, неожиданные случаи, так что получился фолиант, полный невероятностей, связанных друг с другом только тeм, что там действовала я, так что чем-то это все напоминало какой-то бухучет: тысяча счетов за столько же вещей, на которых мне было суждено поставить свое имя. Я уже давно не проживала свою жизнь, а просто читала ее как книжку. «А что там дальше?» Лишь многопроблемный Бог знал, какая жуткая баба выйдет из всей этой писанины. Если б он сфотографировал меня в конце войны, это была бы не черно-белая фотокарточка шестнадцатилетней девушкм с взъерошенными волосами, а кубистический портрет кисти Пикассо, представляющий бретонскую торговку рыбой с лицом из сотни кубиков.
А сейчас один кубик — одна игральная кость — была брошена — и как раз мне между ног. Вчера причиндал, сегодня скакун. Притом его масть соответствовала состоянию кожи. Червоны — это по-польски «красный». Мы въехали в день. И нигде не было пространства без деревьев, а уж селений, людей — тем более. Разумеется, мы прошли как бы одну Мосфетльсхейди, от Рейкьявика до Полей Тинга, в знак солидарности с народом на родине, празднующим рождение Исландии. И наконец осадки хлынули здесь — совсем как там. Я заставила коня остановиться, и он послушался, — эдакий джентльмен, — а я тем временем выпустила из своего ущелья струю, так что получилась река Эксарау[204] с датским алым оттенком на волнах.
102
Срамное знамя Исландии
2009
И вот — я лежу здесь, в холодном по-осеннему гараже и смотрю, как я мочусь с независимо-республико-семнадцатоиюньским шипением жарким утром в древнем лесу и сшиваю для себя мысли более поздних лет, которые кладутся в голову.
Подумать только! Мы стали независимой страной — и все же так и остались всего лишь республикой в кавычках, с несерьезным флагом. Данеброг[205] стащили вниз, а промокшую синь подняли на флагшток, и этот флаг был нарисован специально, чтобы отразить историю нашей страны: красный крестик — как кровь от месячных, окруженная белым датским семенем, а вокруг всего этого — четыре синяка.
Таким наше знамя остается и по сей день, и мы машем им в лицо другим народам в порыве голоштанной удали; проще говоря, это одна сплошная крест-накрест оттраханная заляпанная спермой кровавая п****, окруженная четырьмя синяками: датским, норвежским, английским и американским. Да-да. Они приходили и с севера, и с юга, и с запада, и с востока, и от всех них эта страна рожала детей. Наверно, именно так появилась на свет исландская нечисть.
«А где мы теперь? — спрашивает старая коечная курица. — С нашим срамным флагом и извечной улыбкой продавщицы любовных утех в этой отдаленной подворотне уличных женщин». Вот-вот, мы приветствуем на главном посту страны лесбиянку, лесбиянку-коммунистку[206], надеясь, что зарубежные стервятники и быки, и международные фонды-насильники все разбегутся от такой седеющей соседки по постели. Это наше окончательное решение. Потому что мужчин мы уже всех перепробовали. А мужчины все оказались тряпками и бесстыдно предлагали себя всякому встречному и поперечному, что женщинам, что мужикам, причем даже свою задницу, свою либеральную задницу, которая была самым большим позорищем Исландии, потому что туда наведывались не только соотечественники, но и иностранцы. И вместе шевелили там удами в выделениях кредитов и плетении хитросплетений, пока анус страны не расширился до такой степени, что оттуда на нас хлынул потоп, сопровождаемый вонью говна и блевотиной. Видимо, оттуда до сих пор еще вылезает всякая дрянь. Так что явно пришло время поставить над собой нешикарную железную леди со стальным ртом и обитым медью лоном, не владеющую языками и не говорящую языками.
Хватит с нас, исландцев, бл***тва!
Но такова участь маленьких народов: им постоянно приходится склоняться перед большими. Однако нас спасли дистанции огромного размера: чтобы вставить в задницу Исландии, сперва надо было потратить целых три мокро-соленых недели на море. Поэтому нам повезло больше, чем фризам и лужицким сербам, и мы сохранили свой язык и культуру. Если бы нас насиловали в течение шестиста лет каждый день и по ночам тоже, как это делали с фризами немцы, с ирландцами — англичане, с бретонцами — французы, а с басками — испанцы, с нами бы вышло, как с ними. А тут бывало всего одно изнасилование в год (с весенним кораблем[207]), так что мы могли всю зиму радостно вязать да распевать вирши о мужчинах под девизом исландского народа: «Это меня снизу обесчестили, а вверху я еще невинная».
103
Восемнадцатое июня
1944
Сегодня 18 июня 1944 года. Сегодня Полу Маккартни два годика. Карапуз. Если я спешусь и приложу ухо к этому польскому бревну, я услышу бубенчики, которые его мама Мэри подвесила над колыбелью в кирпичном доме-утесе в Ливерпуле. Их звон разносится по Европе, понизу, под войной, и предсказывает ту звенящую песню, которая двадцать лет спустя будет звучать здесь в каждом дереве, когда все листочки запоют по-английски: «Love Love Me Do», — а польские и немецкие лесники спросят: «Чего?»
Но зато сегодня просто 18 июня 1944, и Полу Маккартни всего два годика. А мне четырнадцать, я в третьем классе Школы ада, и мне осталось еще два военных полугодия. Конек Червоны целых двое суток вез меня по зеленой Польше.
И наконец вывез из дикого леса в человеческие края, с земледелием и дорогами, с жилищами в отдалении. Конь возрадовался до самых копыт и вприпрыжку пустился по пыльной улице. Боль между ног вновь пробудилась.
Проселочная дорога была такой солнечно-белой в летнем зное, что я зажмурилась, так что не увидела несущееся нам навстречу облако пыли, пока ехавший в его окружении танк не остановился. Червоны перешел с рыси на шаг и наконец застыл неподвижно возле орудия. Дорога была настолько узкой, что танк занимал ее всю. На обочинах была высокая трава, а вдоль них тянулась вплотную к дороге изгородь из колючей проволоки: места, чтоб разминуться, просто не было.
Танк был, конечно же, немецкий, с черным крестом. И сейчас он начал беспокойно шевелиться, скрести гусеницами. Я попыталась направить коня на травяную обочину, но Червоны был на целых три ноги упрямее и не сдвинулся. И вновь танк пополз и остановился. Дуло приблизилось к конской голове. Спереди у него не было окон, и от этого он казался самостоятельно действующим существом; тут встретились два зверя: дракон и тяжеловоз. Первый вновь тронулся с места, а последний, вместо того, чтобы уступить, наклонил голову. Дуло танка теперь опустилось к загривку коня. Я для верности пригнулась, но это было бесполезно: дуло остановилось прямо у моего лица. Я заглянула в черную дыру войны. Как же оттуда скверно пахло! Мне хотелось зажать нос, но я не посмела, из страха, что это оскорбит военного зверя. Может, мне сейчас применить мое «яйцо»? Заткнуть гранату в адский хобот, как тертый хрен в ноздрю? Червоны ни капельки не боялся — но и не двигался тоже, когда гусеницы вновь заработали. Я снова пригнулась, чтобы дуло не ударило меня по голове, а потом решила ухватиться за него руками, чтоб не откинуть копыта вместе с конем. Танк снова остановился, я повисла на нагретой солнцем железяке, а Червоны нехотя сместился на обочину. Я успела пробраться дальше по дулу, а потом отважилась ступить на сам танк. Люк был без крышки, и я заглянула во внутренности зверя. Моим глазам предстали два танкиста: белобрысый употевший бесшлемыш и краснорожий бранящийся винтовнюк. Между ними покоилась живая белоснежная коза.
«Хайль Гитлер!» — закричала я: мне было не привыкать к войне.
Они ответили мне тем же, а мое внимание привлекла коза, и я спросила:
«А она тоже воюет?»
«Что? Нет!»
«Ах, она в плену?»
«Убери эту проклятую лошадь!»
«Да, но он поляк. По-немецки не понимает».
«На войне все понимают по-немецки! Давай, к обочине его! Мы спешим».
Я высунула голову из внутренностей танка и закричала на Червоного по-польски: те слова, которые знала. Он поднял голову, танк все еще хмурился, а тяжеловоз наконец отошел в колючую проволоку, потоптался там и в конце концов свалил два столба; изгородь подалась в тот самым момент, когда гусеничное чудовище проползло мимо. Я соскочила с танка в облако пыли и зажмурила глаза. Когда я открыла их вновь, я увидела, как мой победоносный приятель пытается высвободиться из запутанной колючей проволоки на краю поля, но вскоре он одолел ее и с фырканьем выскочил на пересохшую полоску земли. Я позвала его, но он рысью ускакал от меня — только пыль из-под копыт; побежал наискосок через поле к ветхому крестьянскому хутору, стоявшему метрах в двухста от дороги. А я пошла дальльше, чувствуя, как боль между ног возобновляется, а потом свернула по тропинке к жилищу. Значит, здесь у моего четвероногого друга был дом?
104
Хрустящий гравий
1944
Конь стоял во дворе, доставив меня на хутор (последний отрезок пути он слегка хромал), а возле него — сутулый худощавый человек с осенеющими усами, который что-то лепетал ему по-польски. Не надо было быть великим поэтом, чтоб понять: здесь встретились два друга.
Постройки на хуторе были темного цвета, обычные гладкостенные бревенчатые дома с красными французскими окошками. Но в их облике было что-то незнакомое: постройки были какими-то более затейливыми, чем на немецких прагматичных фермах. У польских крестьян явно оставалось больше времени от сельскохозяйственных работ, чем у их немецких коллег, и они могли заняться вырезанием узоров на стрехе и коньке крыши.
Червоны повернул свою огромную голову и посмотрел, как я хромаю по направлению к дому. Затем встал, как растерявшийся деревенский парень, не знающий, как представить подругу своему папаше. А может, он до сих пор сердился на меня за то, что я взобралась на танк?
«Доброго Гитлера», — сказала я по-польски, по ошибке вместо «Добрый день». Старик поздоровался, не протягивая руки. Раскаленный безветренный зной звенел в каждой травинке, а гравий потрескивал, будто огонь. Как же я, ледяная дева, обожала такую погоду — я всегда была жутко тропическим существом. Я повернулась к коньку и почесала ему подбородок, ощутила мокропотность засаленной бородки. Он прислонил лоб к моей груди и оттолкнул меня. Но даже если он таким образом давал понять, что я наказана, конек быстро вернулся: сделал шаг вперед и вновь приложил лоб к тому же месту, между грудями. Я указала крестьянину на ссадину на правом бедре коня, а потом мы заметили на его ляжках кровавые царапины от колючей проволоки возле дороги. Много десятков лет спустя один лошадник сказал мне, что некоторые лошади так устроены, что не могут вспомнить дорогу домой, если у них на спине не сидит наездник.
Тут я обнаружила, что чуть поодаль во дворе стоит гитлеровец, будто «Путник в горах» (на одноименной картине Каспара Фридриха) и смотрит на местность. Несмотря на жару, он был в длинном черном кожаном плаще, фуражка тоже была на своем месте, а сложенные за спиной руки были в перчатках. Крестьянин увел прочь своего коня, а я осталась одна. Тогда нацистский офицер (судя по выражению лица и по одежде, он имел высокий чин) повернулся и лениво побрел ко мне. Он держал себя важно, но не напыщенно, голову нес высоко, а все мышцы полностью расслабил. В его походке чувствовалась какая-то скрытая хитрость. Он вооружен? Конечно, вооружен. Я незаметно потянулась к своей гранате. Она была на дне котомки у меня на плече, я чувствовала твердую скорлупу сквозь холщевую материю. Он приближался медленным ленивым шагом по раскаленному гравию. Он собирался убить меня?
Но весь этот страх сейчас слился с великим фактом: чем ближе подходил офицер, тем яснее становилось, что это самый красивый человек, на которого когда-либо глядели мои глаза. Лоб, брови, скулы, губы. Меня как будто по голове ударило. Кожаные сапоги, плащ, перчатки. Ему не жарко? Он улыбнулся глазозакатной улыбкой и протянул руку, не сняв перчатку. В Школе ада я выучила, что таких людей надо бояться как огня, и лучше всех девочек знала, что нет ничего хуже доброты злодеев. Я приняла его руку, а губы у меня дрожали.
«Здравствуйте, юная девушка. Откуда путь держите?»
«Из… из Германии».
«Из Германии, в Германию… Сейчас все — Германия, — сказал он и обвел рукой польские поля. — Кроме нашего дома: он пустует. — Он по-странному мечтательно посмотрел в сторону запада. — А куда же Вы направляетесь?»
Что-то не нравилась мне вся эта вежливость. Нарычал бы на меня — ей-богу, легче было бы.
«Конь… он привез меня. Я не знаю… Я… Вообще-то, родом я из Исландии и…»
«А? Исландии?»
Я произнесла волшебное слово. Он наткнулся на редкую птицу. Он принялся что-то молоть об Исландии, о синем севере, моржах и всяческой романтике, я уж не знаю, что именно. Потому что уши оглохли из-за того, что увидели глаза. Ему было около тридцати. Когда-то это лицо считалось светлым, а теперь оно было смертным. На нем лежала необычайной красоты бледность, вызывающая в памяти такие слова, как «покойник» и «бледный как смерть». Удивительнейшим образом эти слова выползали из пещерного мрака сознания на лунный свет, исходивший ото лба офицера. Именно эти слова, никакие другие. Будто два выпачканных в земле мохнатых ночных зверя.
105
За столом
1944
Звали его Хартмут Херцфельд, родился он где-то в Шлезвиге и учился в Гамбургском университете на писателя, изучал литературу и искусство. Все это выяснилось на нашем первом свидании. Он пригласил меня на ужин в гостиной польского хуторянина. Мы сидели там вдвоем при свечах, над кабаном и карпатским вином. Он оказался на редкость любезным хозяином стола, вежливым, утонченным, без всякого кобелирования. Но мне показалось, что он хочет овладеть мной, такой недавно изнасилованной, а потом, ночью, убить пулей или взглядом. Я трогала рукой свою верную гранату, обещая ему, что по окончанию пира прокрадусь прочь, прежде чем взойдет солнце — во второй раз за эти три дня.
Но это было бы непросто. У него в распоряжении были двое рядовых касконосцев. Карл и Карл-Хайнц ели на кухне, там же были и их винтовки, и усатый хуторянин Яцек, подавший им куриные ножки и пюре из репы. Пожилой деревенский мужчина середины двадцатого века, он, конечно же, за свою жизнь и яйца не сварил, но штык не только отнял у него жену, но и его самого превратил в отличного повара.
По обстоятельствам, в которые я не стала вдаваться, эта крошечная армия уже без малого четыре недели стояла на этом хуторе. Мне показалось, что, скорее всего, они исполняли какую-то роль в системе связи гитлеровской армии, потому что из одной комнаты постоянно доносились громкие разговоры на военном языке: там стояла какая-то переговорная машинка, издававшая потрескивание и зуммер. Но как я уже говорила, в этом микрообществе я угодила прямиком в высшее сословие и сейчас сидела в гостиной с аристократией, за хрусталем и серебром, благодаря моей невероятной национальности, моему восхитительному немецкому и моим почти нетронутым грудям, которые поспевали в квашне войны и только-только стали пригодны для выпечки. Этим они напоминали цветы, которым все равно, где улыбаться: на поле боя или в весеннем саду. Природа страдает дислексией: не может читать историю человечества.
«А сколько вас, исландцев?»
Его голос был — как начищенная серебряная вилка из фамильного буфета.
«По-моему, где-то сто тысяч. Я в последний раз была в Исландии до войны».
«Сто тысяч? Хорошо хоть, вы в Сталинград не полезли», — сказал он с усмешкой.
Я этого, конечно, не поняла, я об этом городе вообще в первый раз слышала, и к тому же, я думала совсем о другом. А он не опускался до лести и все время поддерживал разговор в рамках того, что называется «деловой тон». Хотя в его глазах нет-нет да и проглядывали думы плоти, когда он улыбался мне над очередным куском или задумчиво смотрел в наполненное темнотой окошко и давал отблескам свечей трепетать на своем совершенном профиле.
В конце концов я, из солидарности с ним, тоже выглянула в окно. Далеко-далеко на восточном краю неба парило пятно света, белое и мелкое, будто военное солнце. Я снова взглянула на офицера. Он долго смотрел, как этот свет спускается по небу все ниже и ниже, а лицо у него становилось все более и более нездешним, как будто его глаза были поглощены вырабатыванием из света стихов. А когда световое пятно скрылось за верхушками деревьев за полем, он очнулся, откинулся на спинку стула, поднял брови — и бокал, и задумчиво произнес:
«Да, война. — Сказано это было странным тоном. — В каждой войне есть много других войн».
Он бросал слова, словно камешки в темноте. Я должна была услышать, как они со всплеском падают в воду внизу и таким образом ощутить лежащую за ними глубину: этот человек стоял на краю обрыва.
Но я была слишком увлечена обстоятельствами, видной глазу поверхностью, да и не могла девчушка, которой пошел всего пятнадцатый год, прозревать сквозь нее. Ведь я тогда впервые пробовала красное вино (водку я уже попила с тремя мужиками на вокзале), впервые была на свидании, и скорее всего, впервые была влюблена. Ибо, несмотря на обстановку, это был действительно весьма романтический ужин. Здесь мы, два взрослых человека (Боже мой, Боже, я до сих пор трепещу при мысли, при этой освобожденной мысли о том, как я-в-юности входит в гостиную и превращается из ребенка в женщину, сев за стол, только из-за того, как он выдвигает стул и предлагает мне сесть, исполненный говорящего на «вы» смирения), а между нами три и шестнадцать лет, немец и исландка, на хуторе среди Польши, в этот вечер, такой жаркий и спокойный, что свечки не заметили, что окно приоткрыто, и освещали эту удивительную встречу еще мягче. Их пламя играло вокруг темной винной красноты в бокале и обнаруживало в ней алое сияние, скрывавшееся непонятно где: казалось, оно жило в самом вине и светилось в нем, такое удивительно ярко-алое в почти черной влаге, будто душа внутри мундира.
Затем он поднял бокал, взяв его не за туловище, а за ножку, как настоящий светский человек. Мои глаза прилипли к его бледным пальцам, бесподобно красивым и нежным. В мгновение ока его рука покорила меня, я была почти повержена. Потом такое повторялось часто, если я влюблялась, восхищалась, боговторила. Пальцы, руки и локти действовали на меня как наркотик. Потом я нашла этому объяснение: а просто-напросто радовалась и удивлялась, что у моего возлюбленного есть руки — а не крылья, как я думала.
Но самым романтичным был блеск начищенной крохотной свастики у него на груди. Мне было очень стыдно, но отрицать этого не могла: гитлеровский крест подействовал на меня как прекраснейшая роза. Ничто так не притягивает, как табу.
А потом в голове подспудно забурлила мысль о том, что у нас обоих в карманах оружие (на всякий случай я запихнула гранату в карман юбки), причем это оружие подходит друг к другу в своем эротическом смысле: ствол и яйцо. Боюсь, мне придется признать тот унижающий женщин факт, что самое возбуждающее на свете — уверенность, что хозяин банкета собирается убить тебя выстрелом по окончании пиршества плоти.
«Но вам, вероятно, известно, что вы, исландцы, — выдающийся народ?»
«Нет. Мы отличились только тем, что мы вообще существуем. Что мы так долго протянули. А если завтра нас не станет, никто не огорчится».
«Отнюдь. Есть люди, которых ваше исчезновение огорчило бы. Те, кто считает, что исландцы — тот прагерманский народ, который сохранил нашу общую искру жизни. Благодаря вам появилась нордическая мифология… ну, если не появилась, то по крайней мере, вы сохранили ее… а она — единственное настоящее культурное наследие у нас, германцев, чего не скажешь, например, об античной культуре, которая нам совсем не родная. Так что Исландия — наша Эллада, наши Афины. Земля Обетованная».
Такое я уже тысячу раз слыхала от моего отца. Я сосредоточила взгляд на значке со свастикой, обдумывая ответ.
«Гм… мифология…»
Он остановил бокал на полпути к губам, совсем как когда-то дама, у которой я ела «улитку» с корицей, и тихо засмеялся, но потом сделал глоток и спросил:
«Вам не по нраву мифология?»
Я с ранних лет стала испытывать отвращение ко всему, что касается богов и мифов. Это какая-то масштабная шутка, которую человечество сыграло над самим собой, выдумав эти нечеловеческие образцы, этих великанов и чудищ, чтобы бороться с ними и проигрывать в сравнении: все это — источник великого несчастья. Про героев говорят, что они «подобны богам», а я в ответ говорю: самые великие люди — самые человечные.
«Нет, боги — это скучно».
«Да? Как же так?» — спросил он. Что в его глазах — ухмылка?
«Настолько совершенные существа не могут вызывать интерес. Однажды я встретила человека, который был настолько не похож на бога, настолько приземленный, что буквально в землю ушел, как он сам выразился. У него ног не было. И это был самый интересный человек, с которым я в жизни познакомилась. Он не пережил той ночи, но в моем сознании он бессмертен. Уже три года прошло, а я думаю о нем чаще, чем о Боге, точнее, о том, что называют Богом».
«А что с ним случилось?»
«Он его убил».
«Кто?»
«Его Бог убил, из зависти. Потому что он был смешнее него».
«А вы смешные?»
«Не смешнее вас».
«Меня? Я смешной?»
«Да, в этом костюме».
В те годы в слова порой просачивалось что-то самоубийственное. Как тогда говорили, «язык доводил до могилы». Война так затянулась, а душа так сильно устала постоянно бояться за свою жизнь, что порой люди позволяли себе внезапно немножко пофлиртовать с возможностью лишиться этой самой жизни. А может, это во мне заговорила романтика? Может, я таким образом пыталась словами выманить его из этой униформы, которая была совершенно не к лицу его душе? Он отреагировал на это весьма холодно.
«Моя форма кажется вам… Она не кажется вам красивой?»
«Да, но только не на вас».
106
Полевая куропатка
1944
Он меня разочаровал. Он не оказался ни нацистом, которым должен был бы быть, ни поэтом, которым считал себя. Он был всего лишь красавцем. Красив, как какая-нибудь чертова отполированная дверная ручка, удобная в руке, опускающая голову по требованию, открывающая и закрывающая дверь, а потом всю ночь молчащая. Я смотрела во все глаза на эту проклятую ручку и не могла заснуть, но не понимала, отчего. Он проводил меня в комнату, сказал, что Яцек постелил постель, а потом пожелал спокойной ночи. Вежливый и безучастный, как дверная ручка. А я-то думала, он не сводил с меня глаз. Ан нет. Он даже изнасиловать-то меня не захотел, куда уж там — убить!
Я была огорчена до предела и не могла заснуть.
Может, он не хотел меня из-за того, что я была замаранная, грязная после другого? Такое не могло ускользнуть от чуткого поэта. Может, я уже на всю жизнь стала негодной? Нет, с ним, этим святым человеком, я бы вновь обрела чистоту. Любовь спасла бы меня! Но о чем я вообще думала? Ведь я до сих пор чувствовала боль и онемение после этого кошмара. Да, конечно, лучше мне сегодня поспать одной, прийти в себя. И все-таки нет. Я желала его, как истомленный жаждой — воды, я лежала в постели, напрягши живот, как натянутая стальная пружина: одно красивое движение пальцем с его стороны — и я улечу прямо в окно.
Ой-ой, вой и бой!
На следующий день он первым начал беседу за завтраком и за полдником: «Расскажите мне еще об Исландии. В ходу ли там автомобили?» Но к ужину ему понадобилось уехать с хутора, Карл-Хайнц отвез его на мотоцикле с коляской. Я поужинала с Карлом «Nicht Heinz»[208], который жрал мясо как волк (рвал куски зубами) и говорил, что он — будущий кузнец из Саарбрюккена, эдакий оболтус с крупными чертами лица. Вокруг носа у него все было ярко-красным. Как будто неделю назад его большой нос вдавали ему в лицо, и кожа до сих пор не зажила. Исландией он не интересовался, и общаться с ним было возможно только на одну тему: эстакады, которые он считал важным нововведением, а то и вообще главным вкладом немцев в мировую культуру. «Это такие мосты, но не над реками или ручьями, а над дорогами, другими дорогами. Дорожные мосты. Подумать только. Эстакады». Вот-вот. Поди-ка ты прочь от моих ушей куда подальше, чтобы бомба, которой тебя прихлопнет, не взорвала мне барабанные перепонки.
Конечно же, армейская субординация была беспощадной. Неученую каску гнала навстречу опасности высокообразованная фуражка. Ум — это платежное средство жизни. А его у Хартмута была целая сокровищница, в то время как Карлы — Хайнц и Не-Хайнц — получили от жизни всего лишь пригоршню монет. Но насчет ума есть такая забавная вещь: чем его больше, тем реже ему сопутствует счастье. У средних умов жизнь протекает нормально: они имеют ровно столько, сколько нужно, чтоб суметь пробраться сквозь сутолоку, и лишены ровно столького, сколько нужно, чтоб захотеть влезть на возвышение. А я ручаюсь чем угодно: самые опасные личности в каждой стране — это, видимо, всегда так называемые «самоучки»: псевдообразованные полумозговитые кухонные проповедники с прищемленной творческой жилкой или карлики с манией величия, на ходу сочиняющие себе гигантский рост. По этой причине мы никогда не видим настоящих культурных, образованных людей на руководящих постах, а все-то одних сплошных стюардесс да юристов.
Хотя польским я владела только на лошадином уровне, я решила лучше уж общаться с Яцеком, чем с придурком кузнецом. Фермер был тактичным флегматиком, который своим спокойствием немного напоминал Йоуна с Глинистой речки, человека, о котором в моей книге будет рассказано ближе к концу. Тут его сделали пленником в собственном доме и заставили подчиняться господам, которые были на целую жизнь младше него, отобрали у него землю, обратили его сыновей в бегство, а его жену убили в коровнике. Но по его манере держать себя было видно, что его душа оставалась незавоеванной. Он выполнял все работы крайне медленными движениями, потому что в своей душе он сокрыл широкий зеленый луг, который немцы никогда не видели, и через который даже не могла перелететь их птица-война. Это был большой участок, и двигаться по дому и по кухне быстро, нося его внутри, никак не получалось.
Они вернулись в полночь, Хартмут и Карл-Хайнц. Я изогнулась на стуле на кухне над польским кроссвордом в тщательно продуманной небрежной позе: с обесшкуренными грудями и заголенными коленками, задранными вверх, перед открытыми дверьми, будто начинающая проститутка. Но все напрасно. Хартмут был мрачен, когда вошел с крыльца, и направился прямиком в ванную. Когда он наконец явился вновь, у меня уже начали болеть коленки. Он быстро заглянул в коридор и в кухню, на сидевшую там голоногую девицу, но я не извлекла из этого взгляда ничегошеньки. Он был очень коротким и абсолютно пустым. Затем Хартмут прошел к себе и закрыл дверь. Теперь я могла высвободиться из блядской позы.
Я развлекалась тем, что переводила его имя и обнаружила, что «Хартмут» означает «мужественный», а Херцфельд — «поле сердца». Легче от этого не стало. Дни напролет я совсем пропадала на этом самом поле, бродила по нему словно вконец спятившая полевая серая куропатка, рылась и клевала, чтоб отыскать это чертово сердце, скрытое под толщей земли. Я потеряла рассудок от любви. Поутру я натолкнулась на него в коридоре, он стоял у маленького зеркальца высоко на стене и зачесывал назад волосы. Я так и застыла на месте с открытым ртом и не приходила в себя, пока он не закончил и не посмотрел на меня с улыбкой-молнией и миганием глаз, а потом поспешил пройти мимо. Я проковыляла на заплетающихся ногах к себе, и мне пришлось прилечь, потому что запах одеколона сразил меня. Весь день, все ночи я не могла думать ни о чем, кроме этого чистого лба, этого прямого носа и этих мягких пухлых губ, высоких скул и мощного подбородка. Ах, да, и брови… так ярко очерченные! Ах. Боже милостивый, и глаза… Волосы у него были светлые, и все же всегда темные от причесывания мокрым гребнем и козырька фуражки, отбрасывающего тень.
Да. Какая-то тень лежала на нем — а может, она была у него внутри, но я плохо понимала это. Разве не здорово быть офицером в самой победоносной в истории армии? Нет, Мужественное Поле Сердца что-то угнетало. Взгляд его глаз был каким-то чернильным, и хотя улыбка у него была светлая, она казалась мне проблеском зари в глубине темной пещеры. Постепенно я догадалась, что из этого красивого юноши выкачали всю радость жизни. То ее ничтожное количество, которое он показал мне в первый день, судя по всему, уже было исчерпано. Однажды вечером он уехал с хутора и вернулся хмурым. На следующий день: больше никаких расспросов про Исландию. Только черный хлеб с маслом. С каждым днем он все больше бледнел, а с людьми становился все более мрачным и темным. Но, наверно, это и есть поэзия. Разве поэты в принципе не такие? Лицо у них бледное, как бумага, а голова полна типографской краски.
Но мое обожание лишь возрастало прямо пропорционально его мрачности. Я не обращала внимания на его состояние, пока у меня перед глазами было его лицо. Любовь возгорается от двух вещей: внешнего облика и внутреннего человека. Но для самого начала и первого более чем достаточно.
Я вышла в конюшню и обсудила это с Червоным, моим лучшим другом. Ему это все не понравилось.
107
ПоSSтель
1944
В конце концов я все-таки вломилась к нему в один прекрасный вечер. Он сидел за письменным столом в углу возле кровати, в белой майке, у открытого, жужжащего жуками окна. Где-то в темном далеке гремел по полям поезд. Мелкие мушки вились при свете возле его пера, словно любопытные читатели. Он поднял на меня глаза — но удивления в них не было, будто ему казалось в порядке вещей, что к нему вваливается спятивший от любви ребенок.
«Э-э… Вы пишете?»
«Да, кропаю помаленьку».
«А что вы пишете? Письмо?»
«Нет».
«Можно посмотреть?»
«Посмотреть?» — спросил он, смешливо фыркнув носом.
Этого было достаточно, чтобы я шагнула в комнату и закрыла за собой дверь.
«Что вы тут делаете?»
«Тут?»
«Да, на этом польском хуторе. Почему вы не в бою?»
«А что вы здесь делаете?»
«Я? Я… Меня сюда конь привел. Так-то мне тут делать нечего. Я… я просто рада, что у меня пока кровать есть».
Он долго мерил меня взглядом и наконец произнес:
«Герра Мария?»
Так он называл меня в наш первый вечер и каждый раз усмехался, повторяя это: Herr Marie.
«Да».
«Присаживайтесь! Мне надо… кое-что закончить».
Он повернулся на стуле и склонился над бумагой. Плечи у него были широкие, предплечья сильные, а вот спина выглядела уязвимой, туловище книзу сужалось. Вместо того, чтоб присесть на стул в углу с моей стороны, возле простой койки, я подкралась к нему сзади, заняла место у края кровати и попыталась заглянуть в листки на столе. Он то ли писал восторженное письмо Гитлеру, то ли сочинял стихи. Он заметил меня и повернул голову, не вставая, и снова фыркнул носом.
«А у вас белье не меченное?»
«Что?» — переспросил он, не поднимая глаз.
«У вас на майке не написано „СС“?»
«„СС“? Да-да. У нас вся одежда военная: и трусы, и носки, и ботинки. Всё».
«А почему у вас майка без свастики?»
Вдруг в его голосе возник гнев:
«Свастика на майке? На майке свастика, да! На бумаге свастика. На пере свастика. Но им не удалось ее в чернила подсунуть! Не удалось! Она такая тяжелая, что все время в чернильнице тонет!»
Последние слова он почти прокричал. Дверь распахнулась, и носатый Карл Не-Хайнц заглянул в комнату.
«Всё в порядке, господин офицер?»
«Да, — ответил его командир, — всё в порядке. Дверь закрой».
Прекрасный офицер моих снов вновь склонился над столом, но больше не писал, а закрыл лицо руками. Я прикидывала, как бы мне бежать через раскрытое окно. Что я такого сделала? Я вывела его из равновесия. Почему он так говорил о свастике? Он что, ненастоящий нацист? Как может эсэсовский офицер позволять себе такие крики, такое святотатство? А может, он писал предсмертное письмо перед тем, как покончить с собой? Он так и сидел, спрятав свой прекрасный лик в ладонях. Я не могла взять в толк, что мне сказать или как мне вообще на это реагировать, поэтому начала раздеваться, — это домашний рецепт, который на протяжении веков не подводил женщин. Я стащила белую блузку через голову, спустила юбку и сняла грязные носки. Он выпрямился и положил руки на стол, но не повернулся на стуле, а так и сидел в полном молчании и слушал тот тихий звук, который издает стягиваемый с ноги носок. Затем вновь взял перо и начал писать. Я высвободила из майки груди. Мушки резво летали в круге света, захватывавшем его левое плечо и освещавшем каждый волосок на его плечах и шее. Мне показалось, что они пляшут в такт каждому моему движению, как будто наслаждаясь бесценным электричеством. Дойдя до трусов, я остановилась и некоторое время стояла на прикроватном коврике в одних портках, будто малая нация у стола переговоров.
Левая грудь находилась в тени от его правого плеча, а правая — улыбалась свету, так что на миниатюрном остром соске появились блики. Ах, какой он был маленький и неопытный!
Я продолжала стоять, прислушиваясь к тихому звуку, который извлекает перо из бумаги, а потом вдруг застеснялась и залезла в кровать, под тонкое одеяло, наверняка таящее где-нибудь метку «СС». Он повернулся ко мне, отложил перо и снова фыркнул.
«Сколько вам лет, фройляйн?»
«Пятнадцать».
«Пятнадцать?»
«Да, будет пятнадцать в конце лета».
«То есть сейчас вам четырнадцать?»
«Да. Но четырнадцать на войне идет за восемнадцать в мирное время».
«Кто это сказал?»
«Услышала где-то… Я не девственница».
Как же сверхсильная любовь может унижать человека! Ребенок из Брейдафьорда стал нацистской потаскушкой!
«Причем меня даже изнасиловали».
Он поднялся со стула и лег рядом со мной, поверх одеяла, распространяя запах талька и ванильных палочек, и слегк погладил меня по волосам, словно я была мертвая, а он скорбел по мне — польской деревенской девочке, утопившейся в грязной канаве, как Гамлетова Офелия. При таких обстоятельствах я могла позволить себе нести бред:
«Вы такой красивый. Вы — самый красивый человек за всю мировую историю. Вы… А можно на „ты“? Я уже четыре года со всеми на „вы“, устала от этого — сил нет. В Исландии на „вы“ друг с другом только те, кто ходит в шляпе, а остальные ходят в шапках и называют друг друга на „ты“. А тут люди даже к своему палачу обращаются на „вы“. Я видела, как один кричал: „Ради Бога, я прошу вас, не стреляйте!“ — перед тем, как его расстреляли у стены высокого дома. Вы не против? Можно с Вами на „ты“… с тобой?»
«В Германии быть на „ты“ дозволяется только с теми, кого поцеловал».
«Серьезно?»
Нет, не серьезно. Он улыбнулся. Убылой улыбкой. Что его терзало? Мне нельзя было задавать все эти вопросы или находить на них ответы, потому что сейчас он смотрел мне в глаза. Отставил улыбки и отдался серьезности и любви. Мы поцеловались. На нашем поцелуе была метка: «СС».
108
Утро с мертвецом
1944
Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас — когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.
«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».
«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет?»
«Да. Мне на конфирмацию следующей весной[209], — пропищала я и подождала, пока он отсмеется. — А что ты писал?»
«Ничего».
«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».
«Стихи».
«Я так и думала. Стихи? А про что?»
«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch[210] в духе девятнадцатого века».
«Ну не надо так… Почитать дашь?»
«Нет».
«А когда служишь в „СС“, то писать можно?»
«Нет. Только убивать».
«А как это — убивать?»
«Убивший умирает. А убитый живет».
Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.
«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»
«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? — сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. — Прости, я не Христос. — (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) — И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».
Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.
«А ты… убил кого-нибудь?» — прошептала я ему в щетинистую щеку.
«Только себя».
«О чем это ты?»
«Я приговорен к смерти».
«Ой, за что?»
«За то, что я слабак».
Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я — на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.
«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»
«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».
«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»
Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)
«Кто это? Карл?» — спросил Хартмут.
«Карл-Хайнц», — ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.
«Да. Они меняются».
109
Кровь из розы
1944
Я не успокаивалась. Я не сдавалась. Я должна была спасти этого человека, перевезти его домой, в территориальные воды Исландии, приплыть домой на пароходе «Гютльфосс», проССватанная за самого красивого за всю мировую историю человека. Из лап Гитлера надо было спасать не только евреев.
Этот вопрос я снова обсудила с Червоным. Он отнесся к моим словам отрицательно, как и в прошлый раз, зато обратил мое внимание на тот факт, что фермер Яцек лучше всех в округе умеет холостить жеребцов, что ему, Червоному, довелось испытать самому, и что у него еще остались средства, нужные, чтоб выдавливать у скотины яйца. Мне удалось залучить старого коновала в свою команду; я посвятила Яцека в свой дерзкий план на моем польском языке в шестнадцать слов. Хартмут пришел ко мне вечером с письмами и бумагами в маленькой шкатулке.
«Это мамины письма и прочие вещи».
«Нет, оставь это себе. Завтра у нас побег».
«Завтра? — переспросил он. — Но я хочу, чтоб они достались тебе, если…»
«Не говори „если“. Если да кабы вгоняют в гробы, как говорит мама».