Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

Дважды они, бешеные, выносили двери и врывались в комнату надо мной. Я успевала замолчать так крепко, что слышала стук собственного сердца. Зато они орали так громко, что трескались шкафы. Потом я жила в подвале на улице Рейнимель, и там свет всегда горел кругом. Круглые сутки.

«Вы, славянские вши в голове Германии! Где еврейский ребенок?!»

«Он не у нас. Не тут сейчас».

«Was?!»[181]

Рифмовать было опасно. Но внизу, в темноте, я сжимала руки на славном ручном оружии, которое отец дал мне на прощание два года назад: «И не забывай: папа любит тебя». С тех пор я все время носила это ястребиное истребительное яйцо через руины и площади, под одеждой и поверх одежды, будто сама Гюнна Потная с ее гагачьими снами, и в минуты, подобные этой, было приятно найти поддержку в немецкой стали.

Они пришли опять и сейчас ходили по полу над головой, крича еще громче, чем прежде, а в углу слышались всхлипывания хозяйки-рифмачки. Но как бросить гранату в подвале? Можно ли бросать ее вверх, над собой?

Я не успела найти ответ на эти вопросы, когда крышка люка распахнулась, и один или двое из них ринулись вниз по лестнице. А я тем временем укрылась в стенном шкафу: лежала там пластом на полке и считала Свепнэйар: все острова, все шхеры, и каждый из них сопровождал удар сердца. А этот шкаф был сделан по-особенному. Его средняя полка наполовину заходила за стену, и когда шкаф открывали, она была видна не вся. Я залезла на нее так, что голова и руки оказались спрятаны за стенкой, а ноги были заметны тем, кто открывал шкаф. Мне удалось заранее прикрыть их куском рваной занавески и пустыми банками для сахара, а в кровь залить обездвиживатель — как раз в тот самый миг, когда солдат распахнул дверцу. Я замерла вся, сделав исключение для одного глаза, — который, скользя и моргая, нес караульную службу над головой, — и гранаты возле сердца. При вторжении появилось немножко света из распахнутого люка, и скользящий глаз увидел, как посверкивает смазанный кровью ружейный ствол, сметающий с полки запыленные банки. Невидимый солдат все же не тронул куска занавески, и тут я наконец стала довольна моими воробьиными ножками: в переходном возрасте я так часто их проклинала, а сейчас они лежат, как тоненькие карнизы под ветхой тканью. Затем я услышала, как они роются в вещах, и поблагодарила Бога за то, что мои стружки каждый вечер оказывались в трещине в наружной бетонной стене. Я лежала в шкафу до тех пор, пока действие обездвиживателя не прошло. Это было уже после того, как они поднялись наверх, закрыли люк, немного поорали над стеклами и посудой, выпуская изо ртов пули, и убрались.

В доме царило смертное молчание.

Я осторожно вышла наверх на хрупких фарфоровых ногах, и чтобы выйти из дома, мне пришлось перешагивать ими через громоздкие мертвые тела. Кровь мужа и жены смешалась на полу кухни. А сын лежал во дворе с окровавленным горбом. И душа отлетела в Исландию. А за углом дома певуче зеленел огород. Картофельная и морковная ботва, зеленая капуста и что там еще. Все это так по-громогласному бодро и жизнерадостно вырастало из почвы. Тут мне стало горько. Безбожный Бог увлекся капустой, в то время как его родных детей убивают средь бела дня!

Меня тошнило, я убежала.

92

Марек

1944

В следующие дни я была Красной Шапочкой без корзинки, блуждающей по лесу, и больше всего жалела, что не взяла с собой пару морковок и реп из Богова огорода, хотя я все еще была зла на этого олуха солнечной системы. Уже в первый лесной день мне довелось в подробностях увидеть систему питания травяных гусениц, но потом я выяснила, что питательнее всего как раз они сами. И я иногда до сих пор чувствую, как по языку семенят ножки, если мне случится съесть что-нибудь мелкое и обвалянное в волосах. Две ночи я гостила в отличной муравьиной гостинице — в гниющем черном обрубке дерева, — а на третий день встретила Волка: кабан с уродливыми зубами торопливо вбежал в лесную залу, словно некрасивый посол, требующий, чтоб ему дали потанцевать с дочерью коллеги. Но тогда у Красной Шапочки глаза уже совсем одичали, и она отпугнула негодника одной энергией взгляда.

У войн есть такая особенность: хотя оружие, которое в них используется, всегда сделано по последнему слову техники, им всегда сопутствует дремучая древность: например, меня война отбросила в Средневековье в самую натуральную сказку братьев Гримм.

Сейчас я вижу, где меня носило по лесам в последние дни моего девичества, так как попеременно смотрю то за край кровати, на ландшафт, видный в проблесках молний жизни, то на карту местности на Yahoo! Maps. Судя по моим сопоставлениям, мне кажется, что это было в каком-то Нижнедроздовском лесу к востоку от населенного пункта под названием Cottbus. Странноватое имя для города.

Меня переправила через широкую реку странная семья беженцев, а потом она дала мне приют на телеге, едущей в еще одни леса. Но еда в конце концов кончилась, и меня ссадили у небольшого ручья, и я вновь сделалась Красной Шапочкой. Вновь началась великолепная лесная жизнь, наполненная жутким голодом и отчаянием, дезориентацией и совиным уханьем. В конце концов я, отощавшая от голода, как будто меня обтесали, набрела на крошечную хижину дровосека; очевидно, тогда я дошла до того, что когда-то было Польшей, потому что там говорили по-польски. В темном окошке показался большеглазый бледный зверь с мощным подбородком, выражение лица у него было, как у запертого кота; а оказался он польским военным путешественником, двадцатилетним парнишкой, который дал себе десять часов на размышление, прежде чем протянул мне твердокаменный кусок кривого хлеба. «Masz». Снаружи пели птицы, а мы ели в молчании: так началось мое первое сожительство с мужчиной.

Марек был удивительно застенчивым, а в глазах у него виднелась сильная замордованность; жестами он перерезал горло своим родителям и уронил из огромных глаз двух сестер. Я сама попыталась описать, как потеряла маму на вокзале в Гамбурге, а про папу не стала рассказывать, из сострадания к родителям Марека и их судьбе. Кто теперь мой отец? Солдат, военнопленный, покойник? Зато мне оказалось не под силу объяснить польскому парню, что я — чисто исландский подросток и выросла близ широкого фьорда к северу от Гренландского пролива. Да и как мне должно было бы это удаться? Наличие меня в континентальном лесу было столь же невероятно, как если бы к нему в двери хижины поскреблась овца с Западных фьордов, рожденная на Косе близ Исафьорда. Исландец за границей — это всегда невероятно.

И вот, весной сорок четвертого года я была настолько основательно потеряна и истрепана войной после двух лет странствий с моей подругой-гранатой, что меня уже с трудом можно было назвать исландкой, я стала просто «сланкой». Начала думать по-немецки и позабыла все китовоспинные закаты в Брейдафьорде. А еще я, разумеется, вступила в подростковый возраст — четырнадцатилетняя девица с тугими волосами и цветущим телом: тесто на теле еще не поднялось, и груди еще не стали выпуклыми. Скорее всего, я была наимиловиднейшей девушкой, но в этом было невозможно убедиться: я месяцами не видела зеркала.

Сейчас я не помню, во что одевалась наша овечка, ведь у войн есть одна особенность: они замызгивают любую одежду, но взамен дают некий блеск нищеты, превращающий каждого в оборванного принца. Но какая-то юбка там точно была. Юбка и рваная кофта. Да, припоминаю. И старые ботинки субтильного человечка, не поднявшегося после воздушного налета, это было в лейпцигском метро. Я научилась у мальчишек задерживаться в бомбоубежище, пока все ломились к выходу. Часто там оставалась лежать какая-нибудь старуха, задавленная или отдавшая Богу душу из-за духоты и тесноты. И тогда тело обшаривалось: в кармане пфеннинг, в мешке сыр… а однажды у старика оказались ботинки. Я помню его лицо, Господи Боже мой, я до сих пор его помню! У него была такая маленькая голова, а сам он, этот мужичок, такой круглый, будто исландская деревенская баба, и в круглых очках, которые я оставила у него на носу, хотя они и были ценные. Он выглядел как скрипач, потерявший свою скрипку. Но я взяла его ботинки, и в его ногах все еще ощущалась теплота жизни, когда я сняла их с него. И сейчас я ощущаю под сердцем застарелый укол: А может, он, горемыка, был не мертвый?

Постепенно в этом примитивном жилище сложился молчаливый уговор. Марек обходил круг по лесу в поисках съестного, с лесорубным топором на плече, а я носила воду из гнилого ручейка поблизости и возехалась с утварью, простынями и чашками. Он был хитрым лесным зверем, особенно хорошо у него получалось мастерить ловушки; однажды мы ужинали нефальшивым зайцем под болеутоляющей луной. В отдалении слышался приглушенный звук рушащихся зданий, а тем временем поезд на остфронт громыхал сквозь ближайший лес, и в его чучуханье звучал стальной звон рельсов; эти вагоны были полны мяса: и обычного, и пушечного. А за дверями хижины сидели мы вдвоем и жевали жареные уши и ломкие ножки.

Марек следил за огнем, и рубил дрова, и разводил, и жарил, а я варила на нем ласточкины яйца и заячью капусту. В этом хозяйстве не хватало только ребенка. Но мне не до такой степени нравилось это лесное диво, слишком уж криво оно было сложено. Самое удивительное, что эта тощая жердь становилась все симпатичнее, чем больше проходило лесных дней.

Одним красивым летним вечером ему все-таки удалось разжечь во мне пламя. Это случилось во время урока польского языка. Он переименовал для меня огонь, хворост и котел, а потом захотел научить меня вежливости, попросил меня сказать: «Могу ли я передать тебе что-нибудь?» «Czy mozna…» — начала я, но тут он так и прыснул. Очевидно, вместо «можна» я сказала «мошна», а эту часть тела ему было смешно представить у меня на устах. Он засмеялся прерывистым смехом, словно закашлявшийся тракторный мотор, а я — моим исафьордским скрипучим, а после этого мы стали самыми смущенными из всех зверей и зарделись одинаковым румянцем. Он вскочил, словно грабли, на которые наступили, наполнил карманы пальцами и исчез в темноте, а я собрала стаканы и тарелки. На далеком дереве сова читала вслух шумовые стихи мышам и комарам.

93

Ягина

1944

Дни были долгими. Лесной зверь Марек исчезал из виду близких и порой не возвращался домой до темноты, часто с пустыми руками и исцарапанный. А я сидела одна и рассказывала бабочкам свепнэйарские истории или писала в уме длинные письма матери, которые всегда заканчивались одинаково: «Надеюсь, мы встретимся после войны, ты, папа и я, и мы все вместе переедем жить на Свепнэйар к бабушке и всему тамошнему народу». Однако мне и в голову не приходило уйти прочь. Кто знает, что ждет меня в ближайшем лесу? Я уже достаточно навидалась разрушений и горестей, чтобы знать, что самое лучшее — это когда ничего не происходит. Иногда я просто сидела на крылечке и любовалась расстановкой деревьев в лесу.

В один прекрасный день в восточной оконечности лесного чертога появилось темное существо и поковыляло по прямой линии к нашей хижине. Я была дома одна, сидела на пороге и вырезала из дерева, и я наблюдала, как черное пятно превращается в путницу в широком пальто и с пульсирующим румянцем на щеках. Она протопала тяжелыми шагами прямо к дому, не поздоровалась, а взгромоздилась на поленницу, вздохнула и что-то сказала по-польски, что, по-видимому, означало: «Ай-ай, ничего себе!» Как будто она к себе домой пришла. Усталость всех делает сестрами.

Это была взрослая женщина; я не могла отвести взгляда от ее ног: они были толстые, как сардельки, и до самых лодыжек одинаковой толщины, как телефонные столбы, а стопа миниатюрная и ботинки почти незаметны. Как будто у нее все ноги истратились от долгой ходьбы, и теперь она ковыляла по мхам и болотам на двух куцых столбиках. На лице не было почти не единой морщинки, оно было бордового цвета с черными и толстыми бровями и палевыми зубами. Волосы черные, как вороново крыло, но слегка тронутые серебром возле ушей, видневшихся из прически наполовину, словно утесы из водопада. Взгляд открытый, скулы высокие, а лицо как будто спряталось между ними. Зубы у нее были красивые, хотя росли во рту невероятно криво. Как будто создатель хотел вылепить из своей глины красивое лицо, но ему не удалось поставить там зубы в ряд, и в конце концов он применил силу: вмял их туда пальцем, не побеспокоившись, что из-за таких действий середина лица вдавилась в голову и расплющилась. В итоге у этой женщины получился свосем плоский профиль: носа не было видно за выдающимися скулами.

Честно признаться, в облике этой женщины было что-то восточное, но она была не из тундровых краев. Она сказала, что ее зовут Ягина Екатерина Волонская, и что она из Гродненской области в Белоруссии. Как истая деревенская жительница, она считала, что я отлично знаю эту область и ее любимый хутор, Волонская-стадир, который славился по всей стране курами и хорошим сеном, и который в последнее время сильно пострадал, потому что через него постоянно перемещалась линия фронта. За один год фронт три раза передвигался по двору, что в действительности означало восемь перемещений войск.

Очевидно, ей очень часто приходилось рассказывать это, потому что, хотя ее немецкий был весьма ограниченным, рассказ лился быстро и связно, поддерживаемый языком почерневших пальцев.

«Сперва пришли русские, они бежали, — рассказывала она, говоря о них будто об иностранцах. — Они подожгли сеновал. Потом пришли немцы; они наступали. Они стреляли коров и варили их мясо в своих касках. Потом снова немцы. Капут!» Они, болезные, забрались на нее: «Было паршиво. Но, по-моему, они остались довольны». Потом снова пришли русские, радостные, побеждающие. Они забрали с собой ее мужа, ленивого в постели, по имени Евгений. Его с ними не было, когда они появились вновь, забрали кур и при отступлении высосали из них яйца, но сперва на прощание взорвали на хуторе все постройки. Потом пришли немцы, но им уже ничего не осталось, кроме капусты в огороде. Через короткое время они пришли вновь, но тогда наша рассказчица уже устроилась в ближайшей канаве и пропустила этот наплыв немцев: в этот раз обошлось без изнасилований. Немного погодя пришли русские — они катились на мотоциклах и быстро уехали. Но один из них остановился, чтобы помочиться в канаву, и Ягина спросила, когда линия фронта снова вернется в Волонскую? «Никогда», решительно ответил он, потряс мотней и застегнулся. Тогда бабе стало скучно, ведь ей больше ничего не светило, как возиться с капустой, и она решила отправиться в дорогу.

«Я держу путь в Америку, — сказала она и выдохнула из обеих ноздрей. — Конкретно — в Живаго. Тут далеко до моря?»

«Эх-э-э… да. Кажется».

«Я так и знала, — сказала она, а потом спросила: — А это Германия?» — И она осмотрелась вокруг, изучая древесную кору.

«Не знаю. Указатели в хижине все немецкие, а тут написано… вырезано на стене: Polska».

«Понимаю. Хотя сейчас все немецкое. Наша земля полмесяца была немецкой. Я надеялась, что от этого всходы станут хорошие, но по-моему, ничего не изменилось. Когда они ушли в последний раз, пришел мой сосед Федор и захотел со мной выпить, пока есть возможность, выпить за независимость Беларуси. Он такой идеалист, мечтатель, понимаешь, один из этих… борода длинная, ноги колесом. Но независимость долго не продлилась. Мы едва рюмку допили — как русские уже на подходе. Ты знаешь, как там на западе?»

«На западе? Нет».

«Они атаковали в начале июня. Ты об этом не знаешь? Нет? Наверно, им пришлось отступить, немцам. Теперь мне лишь бы прошмыгнуть через западный фронт и сесть на корабль».

«Да? А… а как там на востоке?»

«Там вообще полный атас, бобмы бубухают и все на ушах стоят. Но они продвигаются, то есть русские».

«Русские побеждают?» — переспросила я удивленно, но вместе с тем озабоченно. Я не чаяла, что папа окажется в числе проигравших.

«Да, они продвигаются, хотя и медленно. Я их, родимых, обогнала, хотя я и не чемпионка по скачкам».

«Значит, война кончается?»

«Нет, сейчас она только начинается. Скоро Гитлеру придется надеть каску. Ты его видела?»

«Гитлера? Нет… хотя я видела его руку».

«Руку?»

«Да, я была в Мюнхене, а он проезжал через город».

«Постой, а ты не слышала о моем Васе? Васе Волонском?»

«Нет».

Тут последовал длинный рассказ о человеке, которому суждено было стать одним из самых знаменитых дезертиров той войны, рассказ, которого я тогда не поняла, но много лет спустя прочитала. Василий Волонский был военным летчиком в русской авиации. В начале немецкого плана «Барбаросса» его вместе с десятерыми другими послали на воздушную контратаку. У него закашлялся мотор, и он отстал от своих товарищей, так что отдалился от битвы, и смотрел на то, как девять машин были сбиты за девяносто секунд. Вместо того чтобы стать десятым павшим, он повернул к северу, добрался до побережья, пролетел над Балтийским морем в Швецию, про которую он знал, что она нейтральна. Там он приземлился на аэродромишке в роще, угрожая ружьем потребовал заправить ему бак и снова поднялся в воздух, пролетел над Норвегией и через Атлантический океан, к северу от Исландии, и приземлился на западном побережье Гренландии, где снова заправил машину и угостился тюлениной у промороженной датской четы. Затем вновь взлетел, перелетел через Гренландский ледник и пол-Канады, приземлился на покрытый льдом Гудзон, бросил русский самолет на льду и пешком дошел до городка Черчилль, там сел в поезд и за два дня добрался до Чикаго и, гладко причесанный, затерялся в толпе.

Оттого-то Ягина и держала путь именно туда. Пресловутый дезертир бы ее сыном. Она вынула его письмо, датированное 4.3.’43, General Post Office в Чикаго, и показала мне. Значит, она уже год в пути?

«Нет, я только-только вышла. Я не уходила до тех пор, пока война не пожрала мой дом, а я сама не оказалась в канаве. Это же просто скука смертная — жить там одной и без кур!»

Я развела огонь, поставила воду, хотела дать ей лесного чая, но у нее была своя заварка, хлеб и ветчина — роскошные яства, которых я уже много месяцев не видала. Тут я заметила, что на ее пальто были нашиты дополнительные пятнадцать карманов, полные всяким добром. Более того, в одном из них был носовой платок, а в другом почта.

«Тебе не нужно передать письмо в Штаты?» — спросила она.

«Что? Нет, но… — тут у меня вдруг возникла идея. — А твой корабль случайно не зайдет в Исландию?»

Она дала мне, чем и на чем писать. «Дорогие бабушка и дедушка! Я жива. Я живу в лесу с парнем по имени Марек. У нас все хорошо. Но мне хочется домой…» — дальше я писать не смогла, потому что разрыдалась. Приблудившаяся женщина встала со стоном и с трудом и придвинулась ко мне. От нее исходил на удивление приятный запах, даром что она была грязная, — какой-то таинственный яблочный букет. Она тяжело опустилась на порог и обняла меня. Я утонула в белорусских объятьях, широких, горячих и мягких. Пальто было расстегнуто. И я ощутила тепло грудей, а из-за пазухи у нее поднялся какой-то очень уютный запах пота. Слезы падали на черную материю пальто, но я заметила, что они оттуда скатываются, словно капли дождя с лошадиной шкуры. Ах, как же хорошо было обрести покой в женщине!

Марек пришел домой, когда стемнело, и поприветствовал гостью с такой же опаской, как и меня в первый день. Им не удалось понять друг друга, и в конце концов они оставили попытки к этому. Мы молча сидели вместе и смотрели на огонь, словно три страны — три народа, с которыми скверно обошлись.

Я уступила ей свою лежанку, но она сказала, что не может спать лежа с тех самых пор, как засела в канаве, она привыкла спать, прислонившись к чему-то, не найдется ли у меня стенки или шкафа? Или она запросто может пойти поспать на улицу, ей не привыкать.

«Я три ночи спала на барже с углем и храпела, плывя вниз по Неману, от Масты до Гродна. Нас обстреляли, капитана и меня, и он, болезный, не пережил этого, а я не умела управлять баржей, к тому же, труп в рубке стал плохо пахнуть. Так что я просто обустроилась на корме и стала смотреть на деревни и коров. Но я нигде не спала так хорошо, как в берлоге под Белостоком. Там мне снилось, что я — Екатерина Вторая и закатываю пиры в кремлевских палатах, а меня окружают красивые молодые солдаты, которые каждый вечер качали меня. Это было так приятно, что я задержалась там еще на одну ночь, хотя и не надо было этого делать. Я держу путь в Америку. Конкретно — в Живаго».

На следующий день она отправилась в дорогу. Конечно же, мне надо было бы пойти с ней. Но я не смогла. Что-то удерживало меня в хижине. Пока Марек спал, раскинув по подушке свои польские уши, я смотрела, как Ягина ковыляет меж стволами, выходит на опушку, со своими пятнадцатью набитыми карманами и одной котомкой, держа курс точно на Берлин. Как она различала стороны света? «А меня солнце подталкивает по утрам и тянет за собой по вечерам».

Я сразу же начала скучать по ней.

94

European Fields

1975

Летом 1975 года я была во Флориде и заглянула в книжную лавку в Орландо, где в принципе нет книжных лавок, и по иронии судьбы меня послали в «toilet» в дальнем конце охлаждаемого кондиционерами магазина. На обратном пути, проходя мимо полок «History»[182], я случайно заметила книжку с названием «How I Beat the Russian Army to Berlin — The Incredible Journey of Yagina Ekhaterina Volonsky»[183] (авторы — Gail Huddenshaw, A. Knopf, 1967). На страницах с фотографиями была изображена счастливая Ягина в объятьях сына перед праздничным столом на крыше в Чикаго, с прической, в белом нарядном платье. Уэс Волонский стал известным в городе бизнесменом.

Конечно же, я купила себе такую книжку и проглотила ее за два дня, к немалой печали моих мальчиков. По горячим следам я написала издательству, но они ответили, что та оптимистичная женщина с вогнутым лицом умерла в начале 1969 года, семидесяти пяти лет от роду. Повествование в этой книге завершается в цветочном магазине на оживленной улице в Городе ветров, этим магазином владела и заправляла Ягина, и он носил красивое имя — «European Fields».

95

Песнь плоти

1944

Путница оставила после себя ощущение одиночества. Древопалый Марек тем не менее продолжал по вечерам учить меня польскому с переменным результатом, но не подавал признаков влюбленности. Я осерчала на него. Неслыханное дело: тут собралась молодежь в самом соку вне всяких социальных ограничений, а из него даже поцелуя не выжмешь! После двух полных света июньских недель в лесном раю я совсем обезумела от томления. Это была, конечно, не любовь, но требование, чтоб он проявил ко мне хотя бы элементарное уважение. Ведь я же не полено?

Наша немота при этом отнюдь не улучшала ситуацию. Ведь чтобы молчать вместе, надо говорить на одном и том же языке. Часто я была на грани того, чтобы броситься к нему на шею, просто от скуки, чтобы заговорили языки и губы, но такую ошибку я сделала только намного позже, с образованным парнем из Патрексбайра.

В конце концов я увязалась за поляком в лес. Но я держалась на порядочном расстоянии от него. В тот день он пошел гораздо дальше обычного, и я, честно признаться, начала бояться заблудиться. Но тут он подошел к небольшому озерцу на поляне на высоком месте, отложил топор и принялся раздеваться. Птицы выражали мое отношение к этому зрелищу так, что эхо разносилось по всему лесу. Я подошла поближе. Он стоял ко мне спиной и снял с себя почти все, кроме трусов, но вскоре и они лежали на укрытом листвой берегу озерца. Моя реакция на это неожиданное зрелище была удивительной. Меня вдруг охватила глубокая уверенность, что я умру, прежде чем лето достигнет вершины, и захотела всенепременно отведать Адамова яблока до того, как все кончится. Полная смертельной отваги, я вышла и позвала:

«Марек!»

Он оглянулся и тотчас схватился за свой причиндал, а в остальном замер. Я приблизилась к нему: невелика от земли, но мягкощека и дерзкоутробна, что бы это ни значило.

«Марек».

Я подошла к нему на цыпочках по камням, словно лесной зверь, никогда не виданный другими зверями. Совсем близко. Запыхавшись.

«Марек».

Он был одним сплошным нервом, глаза удивленные, — так он стоял там голый, прикрыв руками срам, точно «Подросток» с картины Мунка. Я коснулась его плеча. День был жаркий, так что его тело не было напряженным от холода, и все же его нижняя губа задрожала. Я нежно погладила его по груди, а потом улыбнулась, глядя на него снизу вверх: он был на целую голову выше меня. Он попытался улыбнуться в ответ, я это почувствовала, но эта улыбка не вошла в плоть, кожу, губы. Затем я подтянулась на цыпочках, зажмурила глаза и протянула губы для поцелуя, но встретила лишь подбородок. Его-то я и поцеловала. Он все еще был таким удивленным, таким оцепеневшим, таким сбитым с панталыку, что не мог шевельнуться. Пока я, с ласковой улыбкой, не провела ладонью вниз по его руке и не отняла его руки от паха.

И вот он явился, наш старый знакомый, Пенис. Не такой большой, как сокровище английского летчика, но такой же красивый, окруженный пронзительно-черной растительностью. Я скользнула рукой по низу живота, натянувшегося, как барабан. Его удивление достигло самого мочевого пузыря, но я позволила себе продолжить. Заросли в паху были жесткие и сухие, напоминавшие стальную проволоку, так что мои нервы на мгновение замерли, но пальцы семенили своим путем. Я снова посмотрела на него снизу вверх, но он глядел мимо меня, на листья, разбросанные по земле, словно жаждал укрыться под ними. Я продолжала, как ни в чем не бывало, ласкать руками «песнь плоти» (это слово придумал Байринг). Этим движениям меня никогда не обучали, я не видела об этом никаких фильмов и не листала никаких книжек, и ни один писатель не описал мне, как обращаться с органами жизни. Зато курс премудростей ниже пояса из копенгагенской Школы жизни мне очень пригодился. Я вела себя так, как диктовала мне сама Ласка, и постепенно земля начала подниматься. Затем я отступила на шаг назад и принялась расстегивать на себе детство. Он стоял, опешив, и смотрел на это, но все же напоминал самого знаменитого в мире любовника, спокойно поджидающего, пока любовница № 4013 как следует подготовится.

В лесу послышался звук: смеялась ворона на высокой ветке.

В конце концов я освободилась от одежды и осталась голой впервые с весны 1941 года, когда я была в ванной там, у Северного моря. Только здесь не было зеркала. Я видела собственную наготу только в глазах мужчины, и то, что я увидела, было похоже на чудо. В Нижнедроздовском лесу такие красивые не встречались, пожалуй, две тысячи лет. Я была цветком, который расцвел в тенетах, а теперь ему позволили широко раскинуться, и от этого он стал еще прекраснее, потому что это была девственная красота: раньше ее никто не видел. Все это я прочитала в польских глазах. Они прежде ничего подобного не видели.

Я шагнула к нему на покрытый лишайниками камень и прижалась своей кожей к его; мы обнялись и поцеловались. Это был мой первый поцелуй во взрослом мире. На самом деле я еще до того слюнявилась с одним мямлей в бомбоубежище и лизалась с почтальоном в поезде в ночь после Пасхи, но это был — поцелуй. Мы целовались бурно, будто оголодавшие звери, всю жизнь проходившие неласканными.

Мои груди в его руках, мои руки на его плоти: мы были одним нагим зверем, одним четвероногим поцелуйным коньком. У озера в польском лесу. И вдруг корень в промежности превратился во влажную губку. Начавшую петь. Из него, как из маленького транзисторного приемника, доносился влажный отзвук, чарующий голос под аккомпанемент цыганского оркестра. Я положила руку поляка на нужное место, и пение тотчас заглохло, словно динамик прикрыли, зато начало раздаваться у меня изо рта. Я принялась стонать в такт музыке, которая, однако, начала сбиваться. Хотя его пальцы и были польскими, они вовсе не были нежными шопеновскими подушечками, и играли какую-то грубоватую современную композицию, которая заводила мелодию невесть куда, и все же была крайне любопытной.

Жизнь сказала привет.

Я проводила его в прохладное озеро. Мы превратились в маленьких детей, бултыхающихся и брызгающихся в спокойной воде. Но в самый разгар возни его взгляд упал на то, что Хайке начертила на моей руке. Его смех в одночасье канул на дно, а улыбка пропала. Я попыталась объяснить, в чем дело, но он поспешил выйти на берег и одеться. Затем отправился домой, стараясь всегда быть на десять метров впереди меня. Я шла за ним, сбиваясь на бег, сильно запыхавшаяся и насквозь вспотевшая.

96

«Немецкий девушка»

1944

Мы ужинали в молчании. Ели какую-то поджаренную щекотную рыбу, которую он накануне выколдовал из озера. Я дважды попробовала улыбнуться ему, коснуться его руки, но он притянул ее к себе и велел мне потушить костер прежде, чем стемнеет. Мы не могли позволять себе по вечерам сидеть у костра, ведь огонь буквально притягивал к нам стволы и патроны. Впервые мы легли сразу, как стемнело, и без света: просто лежали, не сводя глаз с чернильной кляксы, которую ставят в конце каждого предложения в истории времени. Эта точка показалась мне крупнее, чем другие. Снаружи шумел лес, а я коротала время, пытаясь определить, что это за звук, в чем он заключается, но мне так и не удалось возвести его ни к чему конкретному, кроме роста летних трав.

В каждом хлопочущем листике, травинке, муравье был какой-то лепет света, неразличимый для человеческого уха, а в совокупности все эти миллионы звуков образовывали тот самый шум леса, больше всего напоминающий громкое молчание в филармонии, когда дирижер уже вошел в зал, а музыка еще не началась. И тут я наконец поняла выражение «лес-зал», которое употребил неизвестный автор в детской песенке. Может быть, в этом зале для нас исполнят музыку? Или природа просто сказала «тсс», потому что хотела послушать новости с фронта? Но в этот вечер их не было. Канонады не было. Поезда не было. Скорее всего, и в городах под западным небом был выходной от бомбежек: в Дрездене, в Коттбусе, в Берлине… Я представила себе сумеречно-жаркие парки, полные одноногих людей.

Я изредка посматривала на Марека и обнаружила, что глаза у него открыты. А в голове у него, казалось, шумело в такт лесным шорохам — там теснились мысли. Постепенно в нашей хижине стало чуть-чуть светлее. Сперва я подумала, что мои глаза обрели способность видеть в темноте, но увидела, что стол под окном отбрасывает на пол тень: снаружи взошла луна. Я выскользнула на улицу помочиться, вошла в декорацию, которую до сих пор храню в своем кирне (это такой орган рядом с поджелудочной железой, где воспоминания складируются в кисло-сладком клеточном бульоне мягко-желтого цвета). В полночном спокойствии еще сохранялись остатки дневной жары, но явственно ощущалось, что вечерняя вахта еще не закончилась. Мыши и муравьи, червяки и комары еще и не думали отправляться на покой, но в их бурной возне появился налет усталости. А если прислушаться, можно было уловить трудовую песню из соседнего муравейника.

Луна взошла на севере и, казалось, застряла в древесных кронах, напоминая сияющий парашют. На фоне неба при луне листва была черной и совсем не двигалась, если ее не шевелили. Какая-то длиннохвостая птица при встрече со мной мгновенно пережила возвращение памяти: внезапно вспомнила, что у нее на тридцать четвертом дереве от луны осталась семья, — и быстро пролетела наискосок над хижиной, а ветка после нее все еще дрожала. Я смотрела, как она постепенно замирает, и добавляла к шуму леса журчание теплой струи.

Я увидела, что мой сосуществователь все еще лежал на подушке с открытыми глазами, когда я на цыпочках вернулась в дом, но не смотрел на меня. Я улеглась на пахнущую сыростью подушку и стала думать о доме. Как это могло случиться? И почему я? Всем четырнадцатилетним исландским девушкам выдали юность меж синих гор, в объятьях отца-матери, с жаркой печью в комнате и теплым пирогом на Рождество. А здесь я вынуждена выживать с утра до вечера, одинокий ребенок в Европе. Много лет, много весен. Война когда-нибудь закончится? И вернусь ли я в Копенгаген, а оттуда в Исландию?

Хотя им, разумеется, приходилось труднее: маме, бабушке и дедушке. Ведь прошло уже два с небольшим года с тех пор, как они потеряли меня из виду, так что было бы удобнее вовсе сбросить меня со счетов. Правда, я несколько раз писала им письма и относила на почту, если она мне попадалась, даже позволила за это одному господину в почтовой форме пощупать меня. Только до белопенного острова не ходили корабли из Бремена, и тяжким бременем осели в трех городах желтеющие конверты с надписью: «Свейн Бьёрнссон, Botschafter[184], Рейкьявик, Исландия».

Да что я знала? Может, мамы вообще уже нет в живых? Или папы? Или обоих? Но бабушка с дедушкой точно живы. Старики не встречают смерть на войне, это больше для молодежи. Такой, как мы с Мареком. Авось, с польского парня сойдет блажь, и мы родим ребенка под Новый год, в этой занесенной снегом хижине, а позже сочетаемся браком в Варшаве, когда закончатся бомбежки. И я буду вести вечерние курсы рукоделия для фабричных работниц и каждое второе лето ездить в Исландию.

Через полчаса послышался шум автомобиля. И тут поляк наконец повернул голову: наши взгляды встретились между кроватями, под разделявшим их столом. Шум мотора сопровождался взрывами хохота, очевидно, они были где-то совсем близко. А потом машина вроде бы остановилась, послышались вопли и крики:

«Lasst mich raus. Ich muss pissen! Pissen auf polnischer Grund! — и снова хохот. — Polen, ich pisse auf dich!»[185]

Марек собрался выглянуть в окно, но тут послышался жуткий грохот, и осколки стекла брызнули на стол и на пол. Поляк ретировался в свою кровать и зарылся под одеяло, а любопытная исландка заглянула в разбитое окошко одним глазком. Четверо эсэсовцев катались на открытом легковом автомобиле по бездорожью, метрах в ста от нашей хижины, и салютовали фуражками, бутылками и пистолетами. Тут прогремел другой выстрел, я бросилась в укрытие. Но эта пуля не коснулась нашей хижины, видимо, она устремлялась к луне, потому что сейчас они что-то крикнули месяцу. Очевидно, в их планы входило завоевать его к осени.

Я кинулась с постели под кровать, дотянулась до своей гранаты и вновь опрометью бросилась на постель. Марек весь превратился в глаза, но я не дала ему увидеть мое прекрасное оружие, а спрятала его под одеялом и сжала всеми десятью пальцами, правда, не слишком крепко. Мы замерли в своих постелях, пока они не опустошили свои стволы — и железные, и кожаные; мы совсем оцепенели. Послышалось, как автомобиль ползет по земле в лесу, — и слух меня не обманывал: он ехал прямо на хижину. Я в который раз освежила в памяти инструкции по обращению с гранатами. «Отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь», — в тысячный раз услышала я слова отца.

Едва автомобиль подъедет вплотную к хижине, я вскочу, открою двери и брошу стальное яйцо. Но чеку можно отрывать только в самый последний момент. Надо быть «уверенной на все сто процентов». У меня ушло довольно-таки много времени на то, чтобы преодолеть оцепенение, вновь обрести настоящий слух и сообразить, что вакханалия, звучавшая у меня в ушах, была всего лишь шумом леса. Я резко встала и выглянула.

«Они уехали», — сказала я на приграничном немецком.

Поляк не отвечал, он лежал неподвижно, спрятав голову под одеяло. Было видно, что его нервы, все как один, до сих пор напряжены до предела.

«Немецкий девушка», — наконец услышала я его бурчание под одеялом.

«Что?» — переспросила я.

«Немецкий девушка, — повторил он, и тут я сообразила, что он говорит по-немецки. — Немецкий девушка».

Затем он сбросил одеяло и встал на ноги, и стоял как столб посреди хижины, распираемый яростью, в нижнем белье военного лихолетья, и орал на меня: «Немецкий девушка!» Затем сорвал одеяло с меня одним рывком, но ему стало не по себе от представившегося ему зрелища: раздетая четырнадцатилетняя девчонка с сердцем своего отца в одной руке и девичьей честью в другой.

97

Семнадцатое июня[186]

1944

Мне удалось уйти только через два часа. Прочь от проклятого мужика, к которому проклятая я испытывала такое вожделение. Как была голой, я убежала в освещенный луной лес, со своими пожитками — одеждой и багажом — в руках и красными струйками по ляжкам. Я вижу в кинофильме жизни, как я метнулась прочь от хижины лесоруба, ругая сучки, кусающие босые ноги. Раз навсегда решив больше никогда не мараться ни обо что, связанное с любовью!

Прочь, прочь, прочь!

И все же остановилась на расстоянии броска гранаты от хижины и уже собралась метнуть в нее сердце отца, которое тот проклятый тогда отнял у меня силой заодно с девственностью. А это была не простая девственность, а международная святыня, которую мне с таким трудом удалось пронести через полвойны и целую страну. Какой же я была чудовищной дурой! Додумалась гладить этого врага жизни по животу и разжигать в нем всякие недопустимости! И все же мне удалось пустить этому придурку кровь внезапным сучьим укусом и одновременно вырвать у него мое оружие. Потом я уже собралась применить его, мне показалось, что момент настал, но тут я услышала, как лес шепчет мне на ухо: «Это не последнее изнасилование». И я сунула стальное яйцо в потертую котомку и ушла прочь, одевшись: кровяной огонь между ног, красный шарф на шее.

Постепенно птицы начали петь мне славу. Очевидно, природа решила чествовать меня за принесенную ради нее жертву. Да, Бог — безбожник. Я ругала и себя, и его, ругала Марека и ругала птиц — и вышла из лиственной тьмы на сумеречный луг. Утро принесло тусклую зарю, бессолнечную, зато дышащую. Как будто земля выдыхала дневной свет в мировую тьму.

Но когда я вошла в другой лес, птицы подыскали для меня другую песню, с другими словами. Теперь из их горла слышался «ясный звук трубы». Ведь им было невдомек, что я не знала, что в тот день было семнадцатое июня.

98

Утро в Бессастадире

1944

В то время, когда я блуждала в польском лесу одна-одинешенька, дедушка только вставал с постели в Исландии, так как именно в этот день его избрали ее первым лицом. В серых сумерках летнего утра он побрел от датской кровати (где его спутница жизни еще спала сном королевы) в мягких домашних туфлях и толсто-плюшевом правительственном халате на чердак, но по пути запнулся о косяк, дверной косяк (или это в законах страны был «косяк»?) …потому что порог был немного выше, чем он помнил, а сам дедушка — уже не такой шустрый, как раньше.

К тому времени дедушка с бабушкой прожили в Бессастадире года три. Ему было 63 года, он был мешкоглазым чиновником, который в юности носил в сердце огонь, но за двадцать лет с датчанами дал ему остыть, а теперь был последним человеком, отмечающим независимость Исландии. Наверняка это казалось ему чистой воды опрометчивостью и незрелой поспешностью, плохим поступком по отношению к хорошему человеку — датскому королю. Об этом мне позже рассказала бабушка.

Его приятель из посольства, вежливый Йоун Краббе, на прошлой неделе поведал ему в письме о своей встрече с Кристианом Десятым во дворце, который находился на окраине Копенгагена и носил вышибающее слезу имя Sorgenfri[187]. «Было душераздирающе — пройти мимо немецких часовых возле замка и встретить короля, жестоко страдающего от неизлечимого перелома ноги, который он получил, упав с лошади, грустного и разочарованного из-за того вопроса, который мы собирались обсудить».

Да… В этом было что-то forkert[188], если вовсе не хамское. Особенно огорчило дедушку состояние короля: здесь ударили лежачего. Он не завидовал своему другу Краббе, которому пришлось принести королю такую новость: лишь полпроцента исландцев проголосовал за его корону на недавнем референдуме, а 99,5 % выбрали для себя свободу от короля.

Бабушке эта встреча Краббе с королем всегда казалась самым важным событием в истории Исландии, хотя в учебниках по истории про него не пишут. Целых 500 лет исландские чиновники ходили на такие встречи с королями, а эта была последней.

99

Беспечальное

1944

Десятый Христиан после Христа молча смотрел на последнего Йоуна исландской борьбы за независимость, стоявшего перед ним навытяжку на блестящем паркете.

Само событие, точнее, отделение, совершилось в холодноватом углу у камина в приемной на втором этаже. Король сидел у высокого окна на своем низеньком троне, французском шезстуле[189], положив сломанную ногу на скамеечку. Они были почти ровесниками: Кристиану Десятому было семьдесят четыре года, Йоун Краббе разменял седьмой десяток. Судьба Исландии поступила очень деликатно, послав на высочайшую встречу именно того Йоуна, которого держал над крестильной купелью никто иной, как его тезка, по отчеству Сигурдссон. (Круг замкнулся; конец и начало рыдают от радости друг у друга в объятьях.) Вышло хорошо, что именно этот безупречный чиновник очутился там в этот решающий миг, потому что по одной линии он был датчанином, а по другой исландцем.

«Значит, вы говорите, свободу?» — наконец произнес король.

Результаты референдума стали для него настоящим ударом. В своей последней поездке в Исландию в 1936 году он смотрел, как этот диковинный народ толпами чествует его, и полагал, что у него есть повсеместная поддержка в долинах и фьордах этой невыносимой страны. Но это был обман.

«Да, Ваше Величество, на всенародном референдуме большинство исландцев, как уже говорилось, выбрало… одним словом, вот этот вариант».

Йоун Краббе все еще стоял, с белоснежными волосами на черном костюме. Воротник его рубашки был туго накрахмаленным отложным воротничком, да и бант принадлежал другой эпохе. Король не догадался предложить ему сесть на сидение, которое принес дворецкий. Это был незамысловатый стул без подлокотников, видимо, специально выбранный, чтобы символизировать место Исландии в мире: без пары, без украшений, и отставлен так далеко от собеседника, что когда Краббе наконец сел, ему пришлось напрягать голос.

«Мы… нам известно, что это отнюдь не радостная весть для вас… Ваше Величество».

Йоун был обращен спиной в зал с изукрашенными стенами, и ему было неудобно; за его спиной было целое море паркета. За окном бушевало радостное лето, по небу бродили белые как пух облака, а в помещении царили старость, глухота и дворцовая зябкость. Король задумался о чем-то своем, он не слышал слов пришельца и с угрюмым лицом и приводил в порядок больную ногу. Он был долговязый, худощавый, но в остальном добровзорый человек с усами, которые когда-то излучали мощь, а теперь превратились в мощи.

Кристиан никогда не был в восторге от Исландии, которая при всем том, согласно титулатуре, считалась половиной его владений. Он ездил туда с неохотой, а обратно с радостью. Это же была сущая морока — быть королем такого большого королевства и таскаться по морю и по суше, чтобы поприветствовать своих подданных, которые при ближайшем рассмотрении едва стоили того, чтоб подать им руку. Народ, живущий под дерном и грызущий землю, (или это был кофе, а может, табак?). En slsom djvel[190]. А холод-то, а ветер, herregud[191]!

Сам же король был для исландцев неизвестной величиной и, несмотря на все расточаемые ему хвалы, не занимал в их сердце никакого места. Намного позже мой сын Халли спросил меня, что за человек был последний король Исландии, а я не смогла ему ответить — в истории они все были одинаковые: пожилой, высокий, худощавый, с усами и со свитком в руке — а может, это был кнут?

«Свобода, значит?» — переспросил Кристиан Х из глубины своих мыслей и издал стон, все еще пытаясь получше пристроить больную ногу на скамеечке, которая, как и ее отец стул, была обита толстой светло-зеленой материей в цветочек; разумеется, эта материя обтягивала эту табуретку со времен Наполеоновских войн и сильно отсырела из-за того, что к ней не прикасались. Король был одет по-граждански, в синий костюм и блестящие черные ботинки, черные гольфы. И все же было трудно связать вместе эту ногу и эту скамейку — и этот век, который еще немного и перевалит за половину.

«Для чего вам свобода? Разве вы, исландцы, не всегда были свободными? Разве вы не живете в своей стране, не говорите на своем родном языке? Разве вас кто-нибудь беспокоил? И разве мы не заботились о том, чтоб к вам никто не лез? Разве кто-нибудь пытался выгнать вас из вашей далекой… диковинной страны? Разве вы не… Да, разве вы не были всегда свободны

Один-единственный сотрудник исландской службы иностранных дел молчал в ответ на семь вопросов. Сам он никогда не жил в Исландии. Но король и не ждал ответа.

«И что вам еще угодно? Собственный флаг? Нет, он у вас уже есть. Уфф! Собственного короля? Да у вас и обычая такого нет. Чтобы воспитать короля, требуется тысяча лет! Ах, что за…»

Король увяз в собственной злости, как лошадь в снегу. Дальше он не продвинулся, сделал паузу, чтобы перевести дух, но затем вновь принялся бушевать:

«А где вы возьмете короля? Может быть, это мы должны дать вам короля? Точно так же, как мы дали вам и конституцию, и парламент, и собор…»

«Конечно, это было бы прекрасно, Ваше Величество, но…» — сказал Краббе, но король уже ускакал куда-то от темы разговора и выпалил в воздух:

«Свобода? Фу!»

Ему действительно было обидно. Он считал, что его подло предал народ, который он никогда не уважал, — но ведь говорят, что вдвойне тяжелее, когда тебе изменяет тот, кого ты не любишь, нежеи тот, кого ты любишь, потому что первое сопровождается ненавистью к себе, а второе — искренним горем.

«Свобода?» — повторил он в третий раз, напоминая брошенного супруга, который издевается над именем нового любовника. И не было такого средства, которое помогло бы ему. Датско-исландский Краббе смотрел на него, словно вежливый гонец, принесший дурную весть, и читал строки, которые она выбила на лбу короля: «Какая неблагодарность! Свобода! А как могут 120 тысяч душонок, у которых от силы пара кораблей и одна пушка, считаться нацией? Разве можно быть нацией без армии?» Но в самый разгар этих королевских мыслей во дворе замка раздался крик по-немецки, и король опустил голову и принялся считать пуговицы на своей груди.

Полудатчанин Краббе сочувственно смотрел на короля своей правой половины, но помнил и о левой и позволил себе небольшое наступление:

«Но Ваше Величество должны понимать, что право каждого народа…»

Посол замолчал, услышав за спиной шаги: кто-то спешил через зал по направлению к нему. Краббе на своем стуле похолодел и представил себе темницу замка Соргенфри. Затем обернулся, ожидая увидеть суровое датское лицо, но вместо этого обнаружил немецкого обера в эсэсовской униформе.

«Ich bedauere, aber Ihre Majestt muss jetzt, wie gestern abgemacht wurde, zu einer Besprechung mit dem Reichbevollmchtigen Doktor Best»[192].

Краббе понял его слова. Король опаздывал на встречу с самим госуполномоченным, доктором Вернером Бестом. Наш человек взглянул на короля большими глазами. Похоже, он не собирался давать себе достаточно времени, чтобы расстаться со страной, площадь которой в квадратных километрах равнялась двум третям его владений! Разве этот миг так неважен для него?

«Ich komme gleich»[193], — ответил Кристиан Десятый, исторически согбенный, с датским акцентом.

Обер собрался было приказать королю немедленно идти, но едва заметное движение глаз, означающее, что его малозначащему величеству требуется всего лишь минута — закончить с одной мелочью, возымело то действие, что эсесовец ушел. Последний Йоун был удивлен, и все же он взял себя в руки и вежливо сказал:

«Мы… мы хорошо понимаем, что король находится в затруднительном положении, но от имени исландского правительства нам придется просить ваше благосклонное Величество, чтобы вы признали…»

«Признать ваш подлый способ бесстыдно воспользоваться этим… — он зло взмахнул рукой, — этим положением?!»

«Простите, Ваше Величество, но мы хотели сказать, что вам надо признать волю нашего народа».

И вдруг Йоун Краббе понял, насколько нелеп был этот разговор. Говорить с королем о воле народа — все равно что говорить с пещерным человеком о плотницком деле. Король не ответил, но в конце концов сказал, глухо и безучастно:

«De kan g»[194].

Вы можете идти. Вы все можете идти.

Когда Йоун вышел в шумный, покрытый гравием, двор, ему почудилось, что две вертикальные цепочки облаков на южном краю неба похожи на белые мягкие бакенбарды его тезки, Сигурдссона по отчеству. Между ними улыбалось во всю мощь солнце.

100

Президент Исландии?

1944

А в Исландии правительство опиралось на палку, на косяк… или это в законах страны был «косяк»? — и по дороге с датского ложа оно спрашивало этот косяк: «Men er det lovligt?»[195] Косяк сиял в утреннем свете, сверкающе белый, и шептал свой ответ так тихо, что дедушка не слышал его. Ведь сейчас у него в голове громыхала другая мысль: «Может быть, меня выбирают на такую высокую должность, потому что по части радости я стою ниже всех?» Люди доверяют тем, кто демонстрирует холодный рассудок в горячих дебатах. Он прошагал вперед по комнате и вниз по лестнице. Конечно же, дедушка знал, что маленький народ никогда не может стать свободным. И как это убого — праздновать независимость в завоеванной стране! Разумеется, исландцы были первой в мире нацией, которая в таком положении стала считать себя свободной.

Им, родимым, фантазии не занимать, думал дедушка, качая головой. Он спустился в сени, глянул по старой привычке через стеклянную дверь и снова подумал то же самое: Что за нелепость — ставить церковь прямо напротив двора, чтоб она затеняла тропинку к дому. Отсюда не было видно ничего, кроме фасада этой церкви. Он был наполовину залит солнцем, а за ним виднелся фасад коровника в Эйвиндарстадире, также освещенный утренним солнцем с севера. Конечно, оно, родимое, уже взошло. Была четверть пятого.

Он вошел в кабинет и заглянул в глаза королю Дании, стоявшему на шаткой опоре на столе в рамке, вместе с Франклином Д. Рузвельтом в другой рамке, а потом юркнул в небольшую уборную в кухонном коридоре и принялся, как всегда, ждать струи. В то утро она на удивление долго не появлялась — а когда появилась, то была в самом прямом смысле слова «наполеоновской», ее так прозвали в честь самого Бонапарта, потому что императору Франции часто приходилось ждать под деревом, пока тело не отдаст свою жидкость, — и весь полк ждал у него за спиной. «Грызь в животе и сушь в пузыре всегда сопровождали власть имущих», — как-то сказал мне один врач. Рядовой мочится сверкающей дугой, похожей на триумфальную арку, в то время как командир корчится над вертикальной капелью. Стресс сильных мира сего.

Правитель прошел на кухню и взял из буфета стакан. Затем открыл кран с холодной водой, дал ей немного политься, как заведено у исландцев, а руки положил в карманы халата и, щурясь, принялся смотреть в северное окно. Хотя все вокруг было серым, солнце выглядывало из прорехи в облаках над Эсьей и светило горизонтальными лучами в лицо лысеющему человеку с темными бровями и ртом, словно отлитым из бетона. На мысу на той стороне по-ночному тихого Скерьяфьорда, спал народ в своем маленьком низеньком городочке. Он едва доходил до холма Скоулавердюхольт, который покуда стоял, не увенчанный церковью Хатльгрима[196].

На востоке виднелись горы Блауфьетль, а далеко за ними лежала терзаемая войной Европа, где его сын застрял в яме: в окопе, а может, в могиле (он уже больше года не получал от него вестей), и где его невестка, конечно же, уже встала, чтобы варить кашу в том милом доме в Любеке. А где-то сейчас маленькая Герра? Как она проведет этот исторический день? Дедушка никогда не терял веру и думал обо мне каждое утро, как он рассказывал позже. Зато мне было суждено забывать его на целые недели. Я даже представить себе не могла, что он станет президентом Исландии.

Но вот — он стоял на кухне в Бессастадире, многоопытный и грудоколесый человек в самом дорогом в стране халате, главвождь страны, которая еще не проснулась, но собралась использовать войну для своей выгоды. Могло ли это принести удачу? Не суждена ли нам за это расплата, пусть и запоздалая? Дедушка потянулся через тумбу, приоткрыл кухонное окно и почуял доносящуюся из-за него вонь исландской национальной наглости, которой только предстоит подрасти в грядущие годы и породить такие слова, как «нажиться на войне», «усиленная эксплуатация», «тресковая война» и «расширение сферы влияния».

Он сунул палец под струю, ощутил, что ледник уже влился в воду, но дедушка позволил ей течь дальше, в такт своим мыслям, будто аккомпанемент пианиста к сольному пению, которое сейчас стало громче: да, он, в течение трех лет бывший и. о. короля этого безмолвствующего народа, хотя бы честно пытался переубедить их, уговорить подождать, пока война не поутихнет, и люди снова не смогут разговаривать, как свои собственные господа и их слуги. Но его не стали слушать. В парламенте посмеялись над его предложением о национальном собрании. И вот те же самые люди будут избирать его президентом сегодня днем, на Полях Тинга, где исландцы в последний раз управляли собой сами 700 лет назад.

Дедушка Свейн был закален на званых обедах и привычен к коронованным особам(что было главной причиной, по которой его выбрали президентом Исландии: он единственный из всех исландцев умел сидеть за почетным столом, и у него были шорты, которые требовались в Букингемском дворце), и не уставал от почестей, и все же, если бы его вскрыли в это сумрачное летнее утро, в его внутренностях можно было бы обнаружить горделивый трепет: ведь сейчас он входил в холодную, как лавовое поле книгу — историю Исландии, и жал руку Ньялю из Бергторсхволя, Торгейру Годи Светлого озера и Снорри Стурлусону, если, конечно, тот не сидел, по обыкновению, в своем шатре, занимаясь там записыванием и списанием. Или как надо здороваться с древними исландцами? Вряд ли простым рукопожатием? Или рукописанием? «Нет, что за мухотень, наверно, я еще не проснулся», — подумал старик, усмехаясь, налил в стакан воды и закрыл кран. Затем вновь окинул взглядом свой спящий народ и увидел: сейчас солнце скрылось в нависшую над городом тучу. И больше в тот день, очевидно, не выглядывало. Так что этот просвет был обманчив. Или это ему подмигнул на удачу небесный президент, чьим коллегой он скоро станет.

Впрочем, дедушка не увлекался чтением знаков. Погода — это просто погода, и никакого человеческого смысла в ней нет. Как говорится: «А на что гневались боги…»[197]

Но позже, тем же днем, ему предстояло усомниться в объективности богов, управляющих погодой, когда он стоял на помосте на Скале Закона и переживал свой самый великий момент под проливным дождем. Потоки воды, нагоняемые южным ветром, были столь обширны, что даже самых суровых реалистов склонили к суеверию. В течение всей церемонии главе государства пришлось сидеть за своим столом на северном конце праздничного помоста, лицом к югу, и весь дождь и ветер летели ему за пазуху. Хотя у него был дождевик, а какое-то время он пользовался и зонтиком, как он потом рассказал нам, но водопад капель беспрестанно обрушивался на столешницу, а оттуда стекал прямо ему на колени. Но ему пришлось не подавать виду. Сидящий на носу корабля принимает вал на себя. Когда наконец объявили, что он на законных основаниях избран президентом нового государства, его брюки промокли насквозь. Первому президенту Исландии пришлось держать свою первую речь в мокрых кальсонах.

Но ведь это не было божие возмездие за его многократные прегрешения, своеобразный потоп? Ведь прошло уже пять лет с тех пор, как он видел ее в последний раз. Ловушка-Соловушка не приезжала в Исландию с самой довоенной поры. Но все это целомудренное житье, конечно же, не стирало старых грехов.

Свейн Бьёрнссон стоял в толстом синем халате и обозревал Рейкьявик. И как это часто бывает с пожилыми белыми мужчинами, вокруг него был флер праздности: не было заметно, чтоб этот тихоня когда-нибудь обливался потом на работе или добился в жизни чего-нибудь, заслуживающего почестей, тем более — того, чтобы стать президентом Исландии. Президентом Исландии? Да, а что на самом деле значит этот титул? — спрашивал он себя и тотчас увидел темную, пылающую молнию у ног Всевластного, возвышавшегося у самой сердцевины жизни, и пальцы его ног отражались в этой блестящей ясности. Но он не получил ответа. Молния-понимание вспыхнула едва он задался вопросом, и погасла, едва вопрос прозвучал. Но это оставило после себя ощущение: вот он стоит — старец в стране пылающего огня, осторожный адепт привычки, поставленный над молодой нетерпеливой нацией, народом, который ждет не дождется, когда можно будет бить себя в грудь на площадях всего мира, жиреть на доходах от войны и деньгах из плана Маршалла, поглощать неисчерпаемости западных морей и вычерпывать всю селедку, которую только дадут океанские воды. Дедушка допил стакан, и очистившись изнутри грунтовой водой Исландии, он пообещал быть поосторожнее с этим фонтанирующим народом, являть ему одну лишь умеренность и смирение — стать примерным президентом.

Это было именно то, что нужно.

«Если они, окаянные, вообще меня выберут», — добавил он по пути из кухни. Социалисты не занесут его в список, а от этих членов «Партии независимости» можно ожидать всего. Предводителей последних, вместе с Херманном из «Партии прогресса», дедушка никогда не устраивал в качестве «вождя народа». Десятилетиями они сидели в своей министерской резиденции — эдакие домашние тираны, — и гнули свою линию, а тут вдруг в стране появилась другая власть. Которая, к тому же, сама назначила свое правительство, без них, а еще тянула резину в вопросе о разводе. «Независимцы» в те времена были поистине так же непредсказуемы, как сейчас. В какой-то момент они представляли ответственные гражданские силы. Это пока у них была власть. А когда они ее упустили, они превратились в орущих анархистов, не уважающих даже главу исландского государства, не говоря уж о короле или конституции.

Дедушка отставил стакан и вышел из кухни, но по пути ему попалась на глаза тарелка, которая одиноко стояла на скамье, белая и чистая, с голубой каемкой. Как нелепо, как нелепо, подумал он, идя в коридор. В начале эпохи главы государства он заказал в Лондоне сервиз на 70 персон со знаком правителя: буквой «П» и раздвоенным исландским флагом. Такой же знак красовался на таком же количестве ножей, ложек и вилок, которые все были серебряные.

Свейн Бьёрнссон, очевидно, вовсе не рассчитывал, что Исландия станет самостоятельной республикой, тем более, при нем.

Он прошагал в сени и снова вверх по лестнице, держа путь в спальню. Бабушка Георгия при скрипе двери заворочалась и резко вскочила: «Er det allerede morgen, min skat?»[198] Он не ответил, а прошел к окну и начал возиться с занавесками, а руки у него почти дрожали. Фру повторила вопрос, но он ответил не сразу. Его часто сердило то, что супруга посла Исландии, правителя Исландии, а сейчас без пяти минут президента Исландии так никогда и не овладела исландским языком, хотя на это ей было дано целых сорок лет, но в это утро ему захотелось разбить окно и погрозить ей осколком стекла.

«Er der noget galt, min Svend?»[199]

Он повернулся и посмотрел на Данию, лежащую в постели, пожелтевшую и седую. Как вообще сложилось, что такая умница за сорок лет так и не выучила язык? Наверно, для этого было какое-то препятствие в глубинах ее души. Какое-нибудь презрение народа господ к карликовому языку, какой-нибудь чисто датский бес, который велел ей: не учи то, что ниже тебя. И снова в который раз ему представился как при вспышке облик Лоне, в золотистом свете в гостиничном номере в Лондоне в тридцать девятом году, — такая резвая, смеющаяся, причем по-исландски.

«Hvad er det som plager dig, min ven?»[200]

«Ах, ничего».

«Jo, det m vre noget»[201].

Дедушка отделался фразой:

«Все дело в этом президентском посте. Честно признаться, я не знаю, подхожу ли я на эту должность».

Окно с мелким переплетом глубоко сидело в толстой каменной стене: дом в Бессастадире был старейшим в стране. Снаружи была трава, по-ночному зеленая. А где-то проснулся ветер; залив был весь в бурунах, а травинки, казалось, махали человеку в окне, тысячи и тысячи разом.

«Men de har ingen anden»[202].

«Что?»

«Islndingene. De har ingen anden»[203].

«Да», — ответил он и снова посмотрел в окно на родную землю, мол, надо смириться.

Они выберут на эту должность человека, который для них не важен, для которого эта должность не важна, на церемонии, которая явно не важна для бога. И все же он будет стоять там при тысячах шляп и криках «Ура!» на устах, обезумевший от радости и промокший до нитки, с солнечным светом в сердце и детским оптимизмом в глазах: исландский народ.

«Да, народ», — пробормотал дедушка самому себе тоном строгого папаши, в конце концов сдавшегося на громогласную волю ребенка: дитяткохочет это.

И тут он вдруг забеспокоился, что ему придется предстать перед своим приятелем Кристианом Х, жалким и брошенным, в качестве вождя бессовестного народа. А ведь король так тепло с ним попрощался, когда они в последний раз виделись. И тут дедушке в голову пришла блажь, что вместо руки он пожмет королю Дании ногу, а король от этого громко вскрикнет.

101

Рыжий

1944

В те минуты, когда дедушка неуверенно копошился с утренними занавесками, осознавая, что становится президентом Исландии ради других, но отнюдь не ради себя самого, я шла по моему польскому ночному лесу на восход и сейчас забрела в какое-то царство папоротника, растений неизвестной породы, доходивших мне до талии. Высоко над головой кроны деревьев стояли в безмолвном лесном дозоре. Огонь у меня между ног тихонько потрескивал, а в голове был туман, как будто по ней стукнули. И самое удивительное: я больше не видела перед собой лицо Марека, а о том, то произошло, помнила смутно. Тело сомкнулось в кольцо вокруг своей утраченной девственности и утешало Герру, ее душу и саму ее, но отмело прочь все эти «где», «кто» и «как».

Может, причиной тому были первобытные условия (лес и рассвет), но во мне вдруг пробудилось наследие поколений, которое я неосознанно носила в себе, словно цветок-спасатель, который в мгновение ока разрастается и дает укрытие всем растениям. Конечно, и маму, и бабушку, и прабабушку, и всех их праматерей когда-нибудь изнасиловали. На сеновалах, под сеновалами, на лугу, на поисках овец, на пустоши, в гостиной, в рыбачьем бараке, в сарае, на танцах, в лесу, на корабле, в замке, лачуге, саду, огороде. И постепенно женщины развили в себе этот механизм психологической защиты, который сейчас поднялся из моего сознания, будто цветок из земли, и не позволил мне видеть то, что произошло. Надев юбку и кофту, я перестала походить на жертву изнасилования; я даже не плакала, лишь беззвучно проклинала себя за то, что так долго промешкала в таком взрывоопасном сожительстве и не поторопилась вместе с этой замечательной женщиной Ягиной на запад за море. Тогда у меня сейчас была бы своя сеть цветочных магазинов в штате Иллинойс и суперсыновья-американцы: сенатор, шеф-повар и успешный брокер.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...