Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

«Алло, Свепнэйар! Да! Мелькокка мя угостила большущим пирогом! Она фермерша. Мы щас в Скарде!»

«Ал-алло, Ска-Скард! Зна-знаю! А ско-скоро вы при-приедете к нам?»

«Алло, Свепнэйар! Да. Хельга говорит, мы на лодке поплывем».

«Ал-алло, Ска-Скард!»

Гюнна Потная дрожала от переполнявших ее чувств при мысли, что возлюбленный вот-вот появится с моря, светлолобый, златовласый, с одной ногой на корме. Ее радость была так велика, что она не смогла сказать больше ничего.

«Алло, Свепнэйар!» — отозвался Эггерт и сопроводил это визгливым смехом, по которому невозможно было понять, то ли он радуется, то ли издевается. Лина погладила девушку по спине и приготовилась забрать у нее трубку. Но девушка-печка не собиралась заканчивать разговор.

«Ал-алло, Скард! Ка-как дела, родной?»

За этим словом «родной» стояла такая долгая история, такая большая тяжесть, такая великая серебристо-сияющая победа над старыми душевными ранами, что все буквально услышали, как слушатели с каждого хутора в Брейдафьорде проглотили комок в горле.

«Алло, Свепнэйар! У меня все хорошо. У меня невеста появилась».

«Алло, Ска-Скард! Да! Зна-знаю! Я тво-твоя невеста!»

«Алло, Свепнэйар! Не, у мя те’рь новая. Ее зовут Раннвей».

В его голосе все еще звучала эта механическая бодрость, словно это были часы, звонящие по окончании каждого часа, не важно, принес ли этот час радость или горе.

Роуса тотчас перестала вязать, поковыряла вязальным крючком у себя в ухе и выкатила глаза. Кожа ее голого предплечья дрожала, и все наши сердца тоже. Я заметила, как мама закрыла глаза и сжала губы, скрестила руки под грудями. Старая Фьоула шумно втянула воздух широко раскрытым ртом, словно внутри у нее испустил дух черный баран, а дети обернулись и вопрошающими взглядами посмотрели на взрослых.

«Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар!» — бодро повторял Эггерт, а затем послышалось неразборчивое: — «Ниче не слышно».

Трубка дрожала в руке Гюнны Потной, а она глядела прямо перед собой, застыв с широко раскрытым ртом, а слезы застыли у нее в слезниках от шока. Датский вертящийся стул заскрипел: Эйстейн наклонился вперед, забрал у нее трубку и строго спросил:

«Алло, Скард! Что ты сказал, парень?»

«Ал… алло, Свепнэйар. У меня новая невеста. Она не как Гюнна, она красивая!»

Победоносная гордость в этом светловолосом безбородом детском голосе вонзила шестнадцать ножей в шестнадцать сердец в нашей гостиной, а приморское солнце яростно посылало в западное окно почти горизонтальные лучи. Мы все превратились в одну обманутую Гюнну.

«Алло, Свепнэйар! Я возьму ее покататься на лодке!»

Фермер Эйстейн развернул стул, протянул руку к аппарату и выключил этот ужас.

58

В Исландии приюта нет

1935

Пока мама рассказывала эту историю, у нее текли слезы. Одна слезинка последовала за ее словами прямо мне в ухо, широко открытое ухо (а другим ухом я прижималась к ее груди). Я усмехнулась сквозь грусть и засунула в ухо палец, вытрясла из него дрожь. Мама уже давно выключила «Би-би-си», и снаружи в наше молчание вливались ночные звуки.

Она продолжала рассказ: «Мы даже и не знали, чем ей, бедолаге, помочь. Нам надо было бы лучше за ней присматривать. Только под вечер она вышла, перешла Болото и дошла до самого Ребячьего утеса. Гюнна Свейнс вбежала в дом с криком, и мы помчались туда — я и Сигюрлейг…»

Мамин рассказ проявил кадр, который все время преследовал меня: Гюнна Потная замерла в воздухе, горизонтальная и толстая в талии, словно лежащий на камне тюлень, задравший голову и ласты прежде чем упасть в среброгривую пену прибоя.

Похороны, в отличие от свадьбы, были не в кавычках. Хельга с двумя дочерьми прибыла в назначенное время на лодке, принадлежавшей Хавлиди со Скаулэйар, и процессия из трех лодок поплыла на Флатэй. Там она, родимая, сейчас и лежит: «Гвюдрун Лаурхатльсдоттир — возлюбленная 1910–1935», — под камнем, который я велела сделать много позже, после того, как осознала, насколько тяжел стук смерти, и после того, как мама рассказала мне всю правду о Гюнне Потной: когда она погибла, она была беременна.

А третья лодка так и не причалила. Когда гроб втащили на остров, и мужики опустили его в траву между двором и церковью, усталые после того, как им пришлось нести это тяжкое горе через всю деревню, все увидели, как Ландрауд спешит к северу по проливу в сторону земли.

Это были такие жалкие исландские похороны. Мы сидели на первом и втором ряду, десять скорбных цветов, а пастор — в трусах пластырь, обслужил эту несчастную душу с истинно церковной механистичностью: еще, мол, одно тело на конвейере жизни, которое надо отметить крестом. Мама все время горько плакала, беззвучно и не сводя глаз с гроба. В этой гибели она обрела себя: узрела свою жизнь с папой на крышке гроба. Я увидела, как они танцуют там вместе: два оловянных солдатика, одетых в белое, ростом с палец, перед венком, который Лина сплела из того, что нашлось под рукой (морянка — цветок более красивый, чем можно судить, исходя из названия).

Все это было бы еще более печальным, если бы присутствующие знали, что Гюнна Потная забрала с собой в могилу. Но старый Сигфинн с Эйнарова хутора, который не пропускал ни одних похорон в церкви на Флатэй и всем умершим посвящал стихи, под занавес все же бросил на гроб Гюнны четверостишие, в котором чувствовалось понимание ситуации. Ведь нередко стихотворение знает больше, чем сам поэт, даже если это всего лишь четыре ледяные строчки. Полосатая бумажка из магазина с узнаваемыми карандашными буквами протрепетала на августовском ветерке и приземлилась на запачканную землей крышку гроба:

  • В Исландии приюта нет,
  • никто тебе не внемлет.
  • И проскитавшись много лет,
  • приятно скрыться в землю.

Мама прочла мне это стихотворение, а затем выключила свет. Мы прижались друг к другу в огромной посольской постели — женщина, лишенная любви, и ребенок, только что узнавший вожделение, души-бельки, повитые темнотой военных лет, — и слушали оккупацию Дании через открытое окно. Это была неинтересная мелодия. Но как приятно было заснуть в мамином поту, который в эти годы стал моей малой родиной.

59

Лукум

1940

На следующий день у нас был рождественский праздник: без елки, зато с жирной свининой, и мама подарила мне красный шарф, который связала из оккупированной пряжи, но она все равно считала, что это исландский шарф. Позднее он очень пригодился мне в холода, которые поджидали меня. Я подарила ей сережки, которые мне отдала Аннели: два сапфирово-голубых кмешка в серебряной оправе.

Едва мы поели, в дверь постучали, и турецкая посольская чета, жившая выше этажом, преподнесла нам лукум (который иногда называют Turkish delight) и поздравила с Рождеством. Лукум — это крошечный пирожок, в котором, однако, содержится весь сахар, какой только есть в мире, несмотря на то, что название у него отдает луком. Жена посла была красавицей, а сам посол — типичный оттоман: низкорослый, с большим носом и такими жесткими усами, что ими, пожалуй, можно было чистить ботинки. Мама в мгновение ока превратилась в деревенскую исландку и тотчас включила режим гостеприимства: расчесала волосы пятерней и отряхнула платье, совсем как Гюнна Потная, перед этими почтенными гостями, а потом разговаривала с ними на разбомбленном немецком, а я смотрела снизу вверх на мужественное лицо посла, которое было не то чтобы смазливое, но такое отлично сработанное, да, такое безупречное, что меня обуяло какое-то безумное желание накинуться на него и буквально изуродовать. Он пах неизвестным одеколоном, и вид у него был самый светский, но даже одиннадцатилетней девчонке было несложно понять, что под этой приличной оболочкой кроется усатый дикий зверь на мягких лапах. Его тело вздувалось животом, но это брюхо на вид было твердым и поэтому на свой лад роскошным. И поскольку он был таким уверенным в своем теле, этот турецкий посол, он был, несмотря на внешнюю некрасивость, неотразим, даже для исландского ребенка.

Когда я подчистила весь лукум с серебряного блюда посольской жены, сахар так ударил мне в голову, что меня обуяло сумасшедшее желание наскочить на него — на этот пригорок с волосатой грудью. Но рядом была мама, и я удовольствовалась тем, что подошла к послу и положила ладонь на обтянутое белой рубашкой брюхо. (Так я и знала: оно было жесткое.) Руины немецкого языка совсем сравнялись с землей, и посольская супруга с подносом превратилась в цветок удивления, распустившийся смущенным смехом. Моя инеисто-белая мать[122] зарделась осенними красками, а мой турецкий телок превратился в дружелюбного нациста: мягко усмехнулся в усы и сказал на ломаном немецком:

«Ja, ich bin ganz voll. Nein, wie heit es? Ich bin sehr satt»[123].

И взял исландскую детскую ручонку, липкую от кокосовой стружки, и спас положение, переведя разговор на тему своего только что съеденного обеда.

Может, я соскучилась по отцу, может, во мне дремал этот целующий женщин, вожделеющий к швабрам ребенок-извращенец, или же все дело было в простой тоске по бороде в нашем потном женском сожитии; во всяком случае, тогда я, в одиннадцать лет, впервые ощутила, что стосковалась по мужчине. Потом эта тоска испортит мне всю жизнь. Каждый раз, когда я пыталась вырулить на прямую дорогу, мне тотчас попадался навстречу мужчина, и я начинала скакать по колдобинам, думая, что в конце дороги попаду в блаженный край, а оказывалась какой-нибудь деревне тумаков в конце тупика слепой любви.

Мужчины — болота на пути женщины, и я рано стала болотнянкой. Мне не нужны были слезы, чтоб умываться, так что обычно я добегала до следующего болота по уши в грязи или «пронзенная стрелой амура», как выражаются датчане.

Когда турецкая чета ушла, мама странно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Конечно же, сама она забыла безумные эротические фантазии детства, нашла для них выражение в забое тюленей или засолила в рассоле своей души и держала там, пока у нее не накопилась целая бочка солений, чтобы попотчевать маминого первого мужчину — поэта Стейнна. Мы не стали обсуждать эту рождественскую историю, и я заснула у себя, одна. Тайком обнимая обольстилище — подарок Аннели — и грезя о турецком Деде Морозе.

60

Из Копенгагена

1941

После Рождества все изменилось. Йоун, вежливый Краб, явился с новогодним солнцем в белых волосах и сказал, что продать посольскую квартиру наконец удалось. Новый жилец — немецкий деятель просвещения — с женой — должен был въехать уже через неделю. «Он будет работать в министерстве образования и надзирать за просвещением датских детей. Они собираются проявить на этом поприще старание», — высказался Краббе, как всегда, не вкладывая в свои слова никакого собственного суждения. Я оставила новым жильцам в холодильнике записку: «Детей, которые знают немецкий, в датских школах бьют».

Разве это не был самый натуральный коллаборационизм? Меня следовало бы пристрелить в день победы, как поэта Камбана[124].

Нас с мамой приютила Килла, папина сестра, которая все еще жила в Дальмосе в Зеландии вместе со своим супругом-фарерцем. Там были и его земляки, хорошо воспитанные люди с прищуренными глазками, которые, при отсутствии исландцев в военные годы, были очень милы нам. Так как фарерцы — народ еще более маленький, нам с ними необыкновенно хорошо. Тут нам не надо из кожи вон лезть, чтобы показать, что мы ничем не хуже, как в случае с другими скандинавскими народами.

У тети Киллы мне было хорошо, и я развлекалась тем, что двигала зеландские горы, то есть кидала камешки, ведь там над плоскими полями ничего не возвышается, кроме бычьих спин. Однажды мы пошли на берег смотреть «датское море» — большего убожества я отродясь не видала.

А мама вскоре начала беспокоиться. Ей было в тягость «сидеть на шее» у других. А выходов из такого положения почти не было. Маме оказалось непросто получить работу, вероятно, из-за языка, а после всего, что я рассказала ей про датские школы, она не спешила искать для меня новую тюрьму.

В конце концов на выручку пришел папа. После множества телефонных разговоров ему наконец удалось, через знакомых, найти маме место домработницы в семье врача в Любеке. Загвоздка была лишь в том, что там не нашлось места для еще одного ребенка, потому что в семье их и так было шестеро. После еще большего количества телефонных звонков этой проблеме нашли временное решение: папин приятель из Общества скандинавистов в Любеке, доктор Хельмут Баум, который работал аж в самой Службе военного контроля в Берлине, держал своих детей и жену на безопасном расстоянии от ужасов войны на острове Амрум в Северном море. Меня пригласили пожить у них до весны.

61

Ночное письмо

2009

Ну вот. Я лежу здесь долгими ночами при голубоватом свете компьютера, будто отощавшее поседевшее божество с потеками ржавчины на заду (пролежни), рдеющим огнем на губах (сигарета) и фырюсь в пустоту, хотя что означает это слово, я и сама не знаю. Печатаю для этого мира какие-то словечки, пропихиваю их в судьбы молодых людей с далеких континентов и подкалываю своих близких под фейковой личиной, но в основном занимаюсь умиранием. «Smoking kills»[125] — сулит надпись на пачке, а я уже устала ждать обещанного.

Умереть… Смерть, подай мне весть. И я приму тебя как есть.

Она, родимая, живет в ночи, но сейчас покуда отдыхает со своим большим рюкзаком, с посохом и котомкой на пне в глубокой чаще чернолесья; брови у нее — темные, а усмешка — желтоватая. Пока что она ждет, но поглядывает на тропку впереди, на лиственный коридор, ведущий сюда. Сквозь тикающий густой туман секунд я в какое-то мгновение вижу ее.

Она придет. Она скоро придет.

Ноябрьская тьма густа и влажна, в ней — шумноветер со скрипом ветвей. Хозяин с Небесного хутора время от времени ударяет ими по крыше (рифленое железо). Как будто хочет выпороть меня розгами.

А сообщения по электронной почте приходят ко мне с писком, присаживаются на одеяло, будто птицы, прилетевшие из далеких светлых миров с сияющим видом и блеском в глазах ко мне в темноту. Я читаю те, которые мне нравятся. У Пекаря на ноге обнаружилось заражение крови: бедного мальчика укусил скорпион. «Думай обо мне, Линда». Елдон с гордостью сообщает, что Тел (это я так перевожу имя «Бод») достиг вожделенных 137 кг в упоре лежа отпраздновал это, пригласив к себе на завтрак четырнадцать яиц. В ответ я хвалю его и говорю, что теперь я, Линда, пересмотрю отношение к своему любовнику. Мол, этот несчастный исландец в таком виде тяжестетаскания способен лишь на 95 кг. В следующие ночи в Мельбурне кому-то явно будет не до сна.

В темноте земной шар нарезает круги по направлению к солнцу, вертится в пространстве, будто старик в постели, со всеми своими африканскими деревьями и исландскими горами, комарами на Лофотене и башнями в Торонто и многолюдными роями в Бомбеевске и Делиграде. Черт возьми, как весело было бы быть Богом! Бабушка и Бог в одном флаконе. Одновременно пленять и пугать. И управлять жизнью баталь-Йоунов. И все же «на все способен тот, кто хочет умереть», как гласит пословица, сочиненная во время оно на острове Пюркэй. Поэтому я шлю своим сыновьям ночное письмо:

«Дело движется к концу. После смерти, вероятно, не будет ничего, так что лучше воспользоваться случаем, пока в пальцах теплится кровь. Надеюсь, вы еще немного поживете, а мне скоро в печь. Там будет тысяча градусов, и это облегчает мне задачу думать о вас с теплотой. Когда-то вы были моей жизнью, а сейчас у меня ничего нет, осталось только вот это: только полубессознательное струение крови по сердцу и пара-тройка засохших мыслей, которые болтаются на дне мозга, словно овечьи говняшки в тазу. Не могу сказать, чтобы я скучала по вам, ведь никто не скучает по тому, что предал сам, а раскаиваться в собственных деяниях уже поздно. И все же вы остаетесь моими сыновьями, как бы вы ни отрицали этот факт. А это — именно факт, и вам в жизни он будет форой. Я такая, какая есть, и, как говорили в старину, против наследственности не попрешь. Яблочко от яблони, котенок от кошки.

Всего хорошего, мальчики.

Я прощаюсь с вами без слез. Я ничего не оставлю вам после смерти, кроме белого горшка и отличного конторского стула. Насколько я понимаю, вы уже наверняка сожрали и высрали всё мое наследство. Я не собираюсь огорчать вас после смерти, хотя причины для этого у меня есть. Очевидно, я покину этот мир изношенной и измотавшейся и не думаю, чтобы мне особо хотелось потом возвращаться с того света. Будьте здоровы, дорогие мои короли, далекие и близкие. Да благословит добрый Хозяин с Небесного хутора вас и всех детей.

Спокойной ночи. Ваша мама».

Через пятнадцать минут приходит ответ из Norge[126]. У них на западном побережье рано встают. Мой Оули лаконичен: «Привет, мама! Ты получила от нас рождественскую открытку в прошлом году? Вс. хор. О. Х. Й.».

«Нет. Самое роскошное в том, чтобы жить в гараже — свобода от бумажной почты. А что там было интересного?»

Он не отвечает. Машины для производства бутербродов уже включились.

62

Мать королей

1959–1969

Харальд, Оулав и Магнус — так зовут моих сыновей. По чистой случайности я оказалась матерью троих маленьких норвежских королей: Прекрасноволосого, Трюггвасона и Законника. Я — Хербьёрг — королева-мать. Как заведено у представительниц этой отрасли, при создании этих детей я старалась поменьше двигаться и не мешать генам короля-отца продвигаться по моей матке. Поэтому они непохожи на свою мать лицом и не унаследовали ничего от ее мягкого характера и любвеобильности.

Харальд явился в пятьдесят девятом — большеголовый, неподъемный для таза. Он был несносным ребенком (причем настолько, что я сбежала от его колыбели) и вялым юношей, а во взрослом возрасте — бревном. Очевидно, гены оптовиков дальше не распространятся. Однако Халли интересовался многим и впитывал в себя все, что под руку попадется. Но все эти знания исчезали в этом большом волосатом шаре — его голове, и после этого их никто больше не видел. Он всасывал в себя весь мир, но ничего не отдавал взамен — совсем как его отец в своем бизнесе. Он всегда напоминал мне старую промокашку вроде тех, что в старину использовали в конторах. А посреди этой промокашки была черная клякса: обвинение, которое он выдвинул против своей матери за то, что она сдала его на попечение бабушке, чтобы самой спокойно впитывать в себя Die Sexyger Jahre in Deutschland[127]. И бесполезно было пытаться развеселить его рассказами о тусовочных достижениях матери на континенте. Он всегда терпеть не мог песни битлов.

Сейчас Халли Прекрасноволосый облысел, но сохранил прежнее имя, и это, пожалуй, его единственная интересная черта. Его жену зовут Тоурдис Альва Рагнарсдоттир, и, если верить телефонному справочнику, живут они в Фоссвоге, к югу от горного хребта. Однажды я сделала в ее имени такую опечатку: Тоурдис Аврала гнарсдоттир. И верно, когда она приходит, всегда начинается самый настоящий аврал. Она учительница и широко злоупотребляет своей школьной властью: смотрит на весь мир, как на класс, который она ведет, который надо воспитать и просветить. Даже ежу понятно, что я не позволю просто так похоронить меня на задней парте в ее классе.

Аврала в последнее время растолстела, впрочем, особой красотой она никогда не блистала, а Халли всегда был симпатичный, как и его отец, только затылка у него не было. Видимо, его забыли при зачатии. Но отсутствие затылка обнаружилось только тогда, когда он потерял волосы. Это придает ему чуть более похотливый вид сзади, так что он напоминает свинью, но большую часть жира в своей жизни Халли собрал на плечах. Впрочем, кабанообразная внешность приходится ему весьма кстати на переговорах.

Их брак — из тех, что вызывают у людей вопросы. Наверное думают все, у него есть любовница в Хапнафьорде — прелестная кукла с выщипанными бровями, которая принимает от него помощь в заведовании салоном красоты. Так рассуждают люди, движимые чувством врожденного садизма: вычитают и делят, исходя из правила — все супруги должны быть одинаково толстыми. Хотя это правда. Конечно, он содержит небольшую любовницу в Хапнафьорде. Или там, или в Коупавоге[128]. В самом Рейкьявике он бы не рискнул, ведь он такой «правильный».

Детей у них, насколько я помню, четверо: Фридрик Ханс, Гвюдрун Марсибиль и еще двое, которых я не помню по имени.

Халли — прирожденный юрист, ему можно было бы даже на юрфаке не учиться. Я была готова засвидетельствовать, что ему можно выдать диплом юриста без экзаменов, ведь он уже на четвертом году жизни выдвинул обвинение против своей матери: подал на нее в инстанцию под названием Суд Общественного мнения за халатное отношение, а после выиграл еще множество дел против нее. Однако по причине врожденного эгоизма он никогда не защищал никого, кроме себя любимого. Поэтому он сделался спекулянтом: его основная работа заключается в том, чтобы владеть квартирами и домами, в которых живут другие. Очевидно, на лекциях на юрфаке Университета Исландии не рассказывают, в чем на самом деле смысл жизни.

Оулав Святой родился в шестьдесят пятом. Имя для него не было выбрано сознательно. В этом смысле со мной вышло как с той женщиной, которая назвала свою дочь Вигдис и забыла, что у отца имя — Финнбоги. А судя по перечню древненорвежских конунгов, он должен походить скорее на Олава Трюггвасона, чем на Олава Святого. Обладая упрямой головой и сердцем миссионера, он объездил много стран, где проповедовал местным жителям веру в самого себя, то есть в него, в Оулава Йоунссона Святого. Он весьма рано увлекся кулинарией; я считаю, что в этом моя вина, ведь я так ленюсь готовить, а он вечно такой голодный. Он немного попробовал то да се, а после его жизнь в основном протекала во всяких иностранных и просто странных кухнях. Оули долго заведовал приготовлением пищи в санатории в Кверагерди, а некоторое время организовывал банкеты в Ньюкастле, но при этом называл «англичанцев» убийственно малозаказными.

Сейчас он жутко много лет живет в Бергене, поставляет на дом бутерброды собственной фирмы, по-моему… Ведь что он рассказывает своей матери? Конечно же, ничего. Ничегошеньки. После того, как я пару лет назад съездила к нему в гости, он прислал мне только пару сухих поздравлений с Рождеством.

В Бергене все очень vakkert[129], кроме, пожалуй, автосалона «Тойота», в котором я провела первые дни своего визита, пока Оули выбирал себе навороченный джип, а его жена, мохеровая лошадка, переводила их стоимость в исландские кроны. Ну-ну… Всю зиму они откладывали свои планы в долгий ящик, а именно сейчас, когда к ним приехала престарелая мать из Исландии, они вдруг ожили, и им срочно потребовалось разъезжать по городу. Торчать дома со старушкой им, конечно же, не хотелось. Тогда бы им, чего доброго, пришлось вновь с ней знакомиться как следует. Вместо этого ее надо было поднимать на гору по канатной дороге, а потом опять опускать, катать на «метеоре» по Согн-о-Фьюране[130] и все время стоять на ледяной палубе и фотографировать. Он умудрился отщелкать семь тысяч снимков, на которых было все, кроме его матери, а Йоука в то время дежурила дома с детьми.

Йоуханна Рингстед была миловидным веснушчатым рыжиком, когда он впервые представил ее мне, но потом из-за своих малочисленных родов отяжелела. Она сильно расплылась, родив мальчика, который весил, насколько я помню, целых 5 кг, а обратно так и не стянулась.

Он зовет ее Джокхильд. В общем, эти ребята не без юмора, и Синдри с Биртой были хороши, как дети, но сейчас, конечно же, подсели на норвежские наркотики. Но вот рюмочку старушке они налить и не подумали. А я была с моими сыновьями так аккуратна, так терпелива. Я всегда пускала их на все мои банкеты, сажала за стол с гостями, велела слушать, запоминать, заучивать, ведь никакого «детства» на самом деле нет — это всего лишь шведская пропаганда — детство переоценивают, это всего лишь зал ожиданий жизни, которая начнется совсем скоро, так что лучше провести в нем время с пользой… Да я в вашем возрасте нищенствовала и в бомбоубежищах ночевала! Больше общайтесь со взрослыми, ясно? Послушайте Досси — он рассказывает о портовых кабаках в Генуе, там довольно интересная жизнь, милый Халли, принеси-ка мне из холодильника Canada Dry.

А мой младшенький — Магнус, Оболтус Диванный, рожденный весной шестьдесят девятого — моя третья попытка произвести на свет гения. И пусть смеется тот, кто может. И все-таки он — Магнус Исправитель Законов, потому что он исправно закончил учебное заведение более высокой ступени, чем его отец, Последнейоун Генеалог. В конце концов неплохо, что я вышла замуж и родила всех этих юристов, хотя я сама такая беззаконница. Магги взял пример с братьев и теперь устанавливает свои законы в мире бизнеса. Он у них банковский работник, сейчас это, по-моему, называется «государственный бескредитник».

Его работа — приучать чернильно-темное стадо народа к самообману, будто им станет лучше жить, если они сегодня же возьмут кредит. Что им не придется всю жизнь горбатиться, чтоб скопить на дом, в котором они встретят смерть. У нас в Брейдафьорде приходилось пахать шестнадцати поколениям, чтобы заработать на приличное жилище, а здесь хотят всё и сразу. Так что мой Магги приходил им на выручку и раздобывал для них этот жизненно важный кредит — знаменитый кредит с монетизацией.

Вместо того чтобы выплачивать кредит, всех заставили расплачиваться за кредит. Вместо того чтоб с каждой выплатой сумма снижалась, она росла. Таким образом, каждая следующая выплата становилась больше предыдущей, сумма все повышалась и так далее, пока стоимость квартирки на первом этаже не взлетала до четвертого. По окончании Кризиса, с сопутствующей лихорадкой на бирже, оказалось, что каждый задолжал по кредиту чуть ли не стоимость всего многоквартирника и все же его выселяли из его каморки куда-нибудь в чулан для велосипедов.

Да, жизнь в Исландии всегда отличалась странностью.

Какой-то кредитовладелец (то есть Маггин начальник), конечно же, нажился на этой кредитной беде народа и поспешил с этим сокровищем «на рынок», и торговал там, и менял свои акции, как пеленки, а потом вернулся домой, как старик из сказки: с четырьмя гнилыми яблоками в мешке. Таков уж исландский экономический гений. Они умудрились потопить даже сам «Эймскип», общество, которое в 1914 году создал буквально на пустом месте мой дедушка Свейн. Чем подтвердили новую пословицу: кто ничего не имеет, может все, а кто все имеет, не может ничего.

Так что моему Магги во время Кризиса пришлось туго. У него самого был какой-то поднебесный кредит, который рухнул на него. Этот обвал погреб под собой террасу и дом, а машина спаслась от него, отделавшись небольшими поломками. А ведь он тогда едва встал на ноги после трудного развода, который пережил шесть лет назад, и который сломил его так сильно, что он отправился мотать срок апатии. Как говаривали старики, беда приезжает в длинном поезде, а счастье — в маленьком вагончике. Ражая Рагнхейд, бывшая жена Магнуса и мать его детей, не остановилась на том, чтобы просто изменять ему в общественных туалетах для инвалидов (что обнаружила ее свекровь при весьма памятных обстоятельствах), ей надо было еще и отобрать у него все имущество; и это после того, как она сыграла первую скрипку в комплоте: тайком от меня продать мою родовую вотчину. Она навсегда останется моим самым любимым недругом.

Я прозвала ее Рогхейд, потому что она упряма и любит упираться рогом. Однажды ей удалось довести до слез даже меня — четырежды вдову. А у нее самой всегда «бодрая» стальная улыбка и милый вид. Ложь и подлость — последнее, что приходит в голову тем, кого она целует в щеку, как, впрочем, и безумная страсть. Скорее в голову приходит мороженая пикша. Это подтвердил и мой Оболтус, когда пару лет назад скулил у меня в гараже: в спальне у них царил лютый холод. На Западных фьордах таких женщин называли льдиноутробками. Из этого брака он, бедолага, вышел совсем замороженным и после него годами не пользовался своим инструментом, пока наконец невеличка из восточных садов не растопила и не расплавила его своей улыбкой Будды и ловкостью рук.

А сама Рогхейд шлялась по всему городу со своей морозильной установкой и морозила ни в чем не повинных мужчин, которые принимали стужу за любовь и тотчас бросали дом и детей. Моя Доура, что журнальчики всякие почитывает, рассказала мне, что она заманила двух почтенных отцов семейства в свой рефрижератор, а потом они проснулись с обморожениями в собственном дворе при утреннем заморозке: их нашли там жены, нагих и дрожащих, со сломанным хребтом и лобковыми волосами на губах.

У Магги от нее было двое детей; от своей матери они унаследовали злые чары и родились самыми натуральными ледышками, неспособными подарить мне хоть крупицу тепла. Их я не видала с тех пор, как сидела на санаторном утесе возле Залива и жевала булочки.

63

Достоинство

2009

Удивительно, что эта устаревшая машинка еще способна производить слезы. Просто уму непостижимо. И я утираю свою дряхлую щеку. Дурацкая обида-ранимость. А еще вот это: что эта старая развалина — тело — устроена так, чтоб до самых похорон производить экскременты, что, конечно же, нельзя назвать иначе как иронией небес, каким-то особым фуфлянским наказанием роду человеческому. Чтоб мы до самой смерти были чем-то заняты.

Трудиться, трудиться, трудиться. А потом в гроб рядиться. И все-таки человек разбирается в жизни больше, чем грозный Творец, потому что люди хотя бы установили замечательные законы о пенсиях, позволяющие годам к семидесяти прекратить работать, а суровый Господь не предоставляет исключений никому, не дает ни отдыха, ни срока и гоняет нас в уборную до самого последнего похода.

А в остальном меня не прельщает идея Бога. Со стороны нас, людей, это просто нахальство считать себя выше зверей, цветов и всех растений. Коровы, например, себе никакого тельячьего Иисуса не выдумали. Одуванчики и то ни в какого Господа не верят. А уж они — самые глупые из всех цветов. Они, пожалуй, будут разумнее людей — у них есть то, что я называю земным здравым смыслом. Да, эти замечательные животные и растения умеют жить. Они понимают, что значит жизнь. Оттого-то мы так и боимся этих существ. Потому что наша душа знает, что они понимают больше нашего. Например, я знаю, что у простого одуванчика мудрости больше, чем у этого милейшего Далай Ламы, который, как говорят, сумел выковырять кое-что из сердцевины. Встал ни свет ни заря, чтобы медитировать на это в темной пустоте и до обеда выдул целых два литра чая.

Я скажу просто: если и есть какой-то Бог, то это я — человек, за восемьдесят лет жизни не потерявший рассудок, просыпавшийся на четырех континентах рядом с сотней мужчин, рожавший и терявший детей, создавший целые вселенные проблем, но разрешивший большую их часть — в основном за счет упрямства, но также и за счет бесстрашия и одной-единственной чудо-капли великодушия, которую мне удалось-таки выжать из почти засохшего тела бабушки, пока она лежала на своем послесмертном одре в Ранакови. Ибо ведомо мне, что была я сама себе Бог и спасение души. Когда я молилась — я молилась не Богу. Тогда я молилась самой себе в старости, высоко на небесах.

Старики говорят, что скоро отдадут богу душу, что им не терпится наконец встретиться с Богом, но не знают, что никогда не приблизятся к нему больше, чем если будут людьми, — людьми, которые всё попробовали в этом мире, с честью прошли все людские испытания, которым нас подвергает жизнь, и сейчас должны посмотреть в лицо самому человеческому, что есть на земле — смерти. Умереть к тому Господу, который составляет сердцевину каждого человека. Ибо когда мы умираем, мы уходим не прочь, а внутрь себя. Я ясно ощутила это, когда стояла у тела бабушки: она не испарилась с одра смерти в душеобразном состоянии, но ушла в себя: в то человеческое божество, которое зовется достоинством и на самом деле не имеет к интимной сфере никакого отношения.

64

Детство закончилось

1941

После примерно года в Копенгагене мы с мамой вернулись в фашистское государство с фарерской сушеной бараниной в сумках и исландскими мыслями в головах. Было непросто разобраться, где кончается Дания и начинается Германия. Во всех деревнях было что-то третьерейховское. Во Фленсборге поезд замедлил ход и дал пассажирам «воздух», чтобы рассмотреть свежевыстиранные знамена, подметенные тротуары и сияющие витрины, полные фотографий фюрера и всех его белокурых детей. Буквально каждая дверная ручка в этом краснокирпичном городе лучилась явной победоносностью и уверенностью в себе, и даже камни на мостовой не скрывали гордости новыми завоеваниями: в хозяйстве появились Венгрия, Словакия и Румыния. Мы вышли на станции и пересели в другой поезд — плюющийся дымом одновагонный состав, который с шумом потянул нас на запад, к Северному морю. Там тогда стоял — и по сей день стоит — городок Дагебюлль с паромной переправой, который оказался конечной станцией моего детства.

Конечно же, мне было интересно «поездить по миру» и освоить новые земли, но час расставания стал для меня полной неожиданностью. Поезд остановился посреди «города», состоящего из пары домов, гостиницы и перрона. Оттуда мы прошли на набережную — две пальтоносные женщины, маленькая и большая, блондинка и брюнетка. Наши финансы пели такие романсы, что денег у мамы наскреблось лишь на один билет на паром, так что она решила расстаться со мной на пристани. А мне предстояло плыть одной, брошенной на произвол чужих людей. Чтобы подбодрить меня в этот трудный час, мама рассказывала мне истории про бабушку Веру и пела песенки, которые сочинил Бьёрн Тупицын с островов Акюрэйар:

  • По волнам, по волнам,
  • по соленым по слезам.
  • А потом приплыл и — хлоп!
  • — прямо в гроб.

Иногда этот стишок читали мужики, испуганно-радостные, когда выходили в море в переменчивую погоду. Но для меня он, конечно же, был плохим утешением, с меня хватало и того нового чувства, растущего с каждым шагом. Внутри у меня завелась маленькая куколка, которая стала гусеницей, затем — червячком, а потом — небольшим хомяком. А когда я увидела с края причала морскую ширь, хомяк быстро вырос до размеров взрослого бобра, который просунул морду мне в глотку и начал изо всех сил клацать там зубами. Я размотала красный шарф, но это не помогло. Я не знала, что делать. Никогда у меня в груди не бывало такого гостя. Он занял мое тело. Единственное, что после этого осталось у меня — это разум, но и им я не могла управлять, и осознание этого лишь усиливало рыдание и комок в горле — эти слова я выучила только потом.

Паром был маленький, прилив поднял его, так что трап принял почти горизонтальное положение. Несколько опрятно одетых пассажиров шагнуло на борт. Мы прошли на причал, и мама дала мне последние «ценные указания»: «А еще не забудь помолиться за папу». Затем она остановилась, поставила на землю тяжелые, как бревна, чемоданы — свой и мой — и спросила: «Все ведь будет хорошо, правда?» Я не смогла произнести ни слова, ни звука не смогла из себя выдавить из-за проклятой бобровой морды, которая заткнула мне горло и продолжала жутко клацать зубами. С огромным трудом мне удалось сглотнуть, но тут взорвались глаза — я разревелась: «Мама! Мамочка! Не отсылай меня морем! Не уходи! Не оставляй меня одну!»

Я ничего не могла понять. Ведь мне так хотелось! Но нет, сейчас я не должна была потерять мать. Она прижала меня к себе, начала лепетать какие-то слова утешения, но вдруг не выдержала и разревелась сама. Сперва мне показалось, что она хохочет. Но когда она вынула белый вышитый носовой платок, мне стало ясно, что она так же убита горем, как и я, если не больше. Я пораженно смотрела на нее — эту самую великую женщину, которую когда-либо порождала земля, — а сейчас она стояла сломленная: ее лицо напоминало руины, и единственным ее щитом был тонкий носовой платок. Вдруг мне показалось, что она меньше меня, и у меня появилась потребность утешить ее, однако это чувство оказалось настолько горестным, что я снова начала реветь. Мимо нас прошел господин в шляпе и косо посмотрел на нас — двух рыдающих женщин. Затем мужской мир дал гудок к отправлению.

«Запомни, Герра, я люблю тебя. Мама любит тебя и будет по тебе скучать все время, все дни, и по ночам тоже. А весной мы вновь увидимся».

Человек в униформе внес чемодан на борт, и я медленно зашагала по трапу, который и сам качался на волнах моих слез. Затем я прошла в нос парома, который отходил от пристани задним ходом, и обессилено помахала маме рукой. В льдисто-светлый январский день она стояла на немецкой пристани с волосами, приплюснутыми с северной стороны (как будто левую сторону прически слизнули) и махала на прощание своему ребенку. Грудь вздымалась и опускалась. И она все стояла и махала даже после того, как кораблик развернулся, я вернулась на палубу, и паром отплыл далеко от берега. Я смотрела, как моя мама превращается в девочку, потом в куклу, потом — в оловянного солдатика. Она все чаще вытирала лицо одной рукой. В конце концов она осталась на пристани одна, а потом исчезла, как солнце за горизонтом, забирающее с собой лучи с лица смотрящего. Я почувствовала, как мои слезы вбирают в себя морской холод.

Милая мама!

Подсознание, уже, конечно, прочитавшее мою биографию, знало, что наша разлука будет больше, чем просто январь, февраль, март и апрель сорок первого. И даже чувство времени, его поверхностный брат, ощущало, что в моей маленькой жизни настали перемены. Оно уже на вывеске на перроне прочитало, что тут мы вляпались в такой дагебюлль, что хуже некуда: за углом поджидала война и время, полное бестолковщины для всех и каждого. Мое детство закончилось.

В книге жизни, этом огромном мануале, который лежит во всех чемоданах мира, написано, что каждая глава жизни завершается нервным срывом. А в новую мы приходим как будто новорожденные: выплакавшиеся и слабые, с эхом крика в душе. Такой я ступила на берег на острове Амрум: одинокая исландская девчушка, проигравшая и отца, и мать в той игре в покер, которую устроили человечишки.

65

Амрум

1941

Амрум — один из фризских островов, этих белых песчаных рифов, которые висят, словно многозвенные серьги на «шее» Германии, если представить, что «голова» — это Дания.

Фрау Баум стояла на пристани в Виттдюне: прямое и отутюженное пальто, с высокой прической, косолапые ноги в сапогах на высоких каблуках. Она напоминала Мэри Поппинс из фильма, который я посмотрю только через много страниц. Но при приближении ее лицо оказалось серым и серьезным. Эту женщину лет тридцати пяти, казалось, огорчали ее большие губы и слишком маленькие глаза, от нее веяло какой-то грустной пустотой. Ее глаза сразу напомнили мне две горошинки на пустой тарелке, хотя губы были больше всего похожи на две изогнутые сосиски. В ее тени ежились дети, трое скромных немецких мышат, а чуть подальше на пристани стояла девочка моего возраста с морщинками на лбу. Ее звали Хайке, она была чистокровная немка и моя товарка по эвакуации. Ее мама погибла при первом воздушном налете англичан на Берлин, а отец в это время вымещал свою скорбь на французских крестьянах.

Паромщик отнес мой чемодан на берег. В нем была большая часть моей одежды, новенькие резиновые сапоги, две исландские саги в старинных переплетах, а также волшебная шкатулка страдавшей сердечным недугом Аннели. Фрау Баум тотчас объявила все это своей собственностью посредством строгого взгляда.

Как и другие фризские острова, Амрум — слегка выпуклая песчаная волна, у берегов ракушечно-белая, а в середине травянисто-серая. Он в шесть раз больше самого большого острова у нас в Брейдафьорде, а во время войны там жило около тысячи человек: женщины, дети и потрепанные мужчины.

Дом семьи Баум находился в Норддорфе — деревеньке с населением 365 человек на самом севере острова. Дом был в классическом фризском стиле: белый с крутой соломенной шляпой темного цвета. Внутри царил добела вымытый напольный холодок, и все предметы обихода полностью оправдывали свое название: здесь не было ничего, что не было бы в обиходе. Стены были пустыми и белыми, только в гостиной висела черно-белая фотография хозяина в нацистской униформе, а кухню украшало цветное изображение фюрера со злющим лицом. То был старинный европейский обычай, возникший в прежние нищие века: трапезничать пред лицом императора в надежде, что его лицезрение дарует насыщение полуголодным.

В голосе фрау послышались нотки радости, когда она с гордостью показывала мне свой дом, но вскоре в ней взяла слово скупость, которая разразилась длинной речью о качестве пуха в моем одеяле, которое она по случаю купила у местного добытчика, а еще прибавила, что сама распакует мой чемодан. Я в бессилии проводила глазами свой чемодан в ее комнату и не могла ответить, что оттуда потребуется мне в первую очередь, — видимо, мой немецкий, который я, очевидно, упаковала на самое дно.

В первые дни я была почти немой. Нервный срыв за пару часов не проходит. Я чувствовала себя беззащитной и маленькой и тосковала по маме, как лодка по морю. Поговорить с фрау было нечего и думать, а Хайке смотрела на меня косо, заявляла, что по-исландски не говорит, а по-датски — тем более, и держала свои вещи на безопасном расстоянии от меня. Копенгагенским женщинам приходилось туго, но лишь в глазах этой двенадцатилетней девочки я впервые прочла обо всех ужасах войны. Оказалось, что ее жизнь — одни дымящиеся руины. В первую ночь я не могла сомкнуть глаз от тоски по маме и смотрела, как эта девочка спит. Она через равные промежутки дергалась в постели и накидывала одеяло на голову. Такова реакция души: она стремится избавиться от каждого потрясения, вновь и вновь проигрывая его с глубоким погружением, пока в нем не останется никакой боли.

На следующий день я пошла вместе с ней в школу. Но едва мы вошли в класс, она начала притворяться, что не знает меня, а друзей в классе у нее, судя по всему, не было. Потом выяснилось, что она не владела языком островитян. Хотя преподавание в школе велось на немецком, между собой все дети болтали по-фризски. Это был забавный язык. Кто-то сказал, что фризский — это голландский, потерпевший кораблекрушение. А мне всегда казалось, что он звучит так, как если бы пьяный в дым датчанин, который переплыл через море на английском торговом судне, попытался заговорить по-немецки с голландской торговкой своим телом. Но выражаясь поэтично, скажу, что фризский — единственный настоящий морской язык. Когда Северное море накатывает на берег и заглядывает в прибрежный кабак, оно заказывает пиво на фризском языке.

У фризов много красивых имен. У одной моей одноклассницы, которая позже стала мне подругой, были два брата — Сит (Победа) и Шюрд (Сигурд).

По-моему, сейчас фризы утратили свой морской язык — этим благородным наречием сейчас пользуются всего тринадцать старух в доме престарелых в Хусоме, и надо постараться, чтоб они прожили как можно дольше.

Конечно, я явилась на новое место во всеоружии после того, как со мной обошлись датчане, и твердо решила влиться в коллектив. Это оказалось проще, чем я думала. В этой школе датские пытки не были в ходу. Может быть, из-за того, что немецкий язык был для фризских ребят почти таким же чужим, как и для исландских. Наша учительница, фройляйн Осингха, зорко следила за тем, чтоб никто не остался за бортом. Она была светлая сорокалетняя женщина, похожая на кайру, исключительно красивая своей кроткой красотой — эдакая Марлен Дитрих с пучком, — но любви ей явно не хватало, как и другим женщинам Амрума. Они все были либо вдовы, либо соломенные вдовы. Из мужчин здесь остались всего несколько старцев, которые уже выросли из военных забав и сподобились женского разума. (Мужчины верят в закон об оке за око и зубе за зуб до тех пор, пока эти части тела не начнут отваливаться у них сами собой.)

Этот остров был без пяти минут Fraueninsel — Бабий остров.

Итак, школа встретила меня благосклонно, и, будучи привычной к ветрам островитянкой, я на удивление быстро вписалась в этот мирок. После месяца жизни на Амруме я не только нашла себе подругу-фризку, но и сама начала петь на этом странном языке, который до сих пор болтается у меня в голове, будто истрепанное знамя на заржавленном флагштоке. Мне явно надо завещать свой мозг Музею мертвых языков ООН, подобно тому, как мой Паутль Арасон завещал исландскому Музею фаллосов венец своей плоти, — который во время оно был бесподобен, и которого я отведала в походной кухне близ горы Хердюбрейд, — чтоб он сохранился. Ух, моя собственная жизнь — это такая жуткая коллекция фаллосов!

Фрау Баум была не в восторге от еще одного голодного рта в своем доме. Хотя я знаю, что папа послал ей внушительную сумму на мое содержание. А ведь они были вовсе не бедные. Герр профессор д-р Баум был высокопоставленным и высокооплачиваемым чиновником в Тысячелетнем рейхе. Во Фрисландии он появлялся редко. Не надо забывать, что военным хлопотам сопутствует крайне запутанное делопроизводство, и ему редко доводилось отдыхать от всех этих бумажек и печатей. Их дом на Амруме изначально был семейной дачей, а сейчас они решили, что жене и детям лучше переселиться туда до той поры, пока Германия не выиграет войну.

Английские эскадрильи почти каждый день пролетали над самым островом с соответствующим шумом — атаковать Гамбург или Берлин. Деревенские мальчишки развлекались тем, что считали самолеты и бурно радовались, когда на обратном пути недосчитывались двух-трех. Сам Амрум, разумеется, не был целью для ударов. Он был островом вне войны, самым настоящим убежищем от канонады. Итак, я нашла мирный островок у самого воюющего континента и сейчас, оправившись от нервного потрясения, пыталась наслаждаться этим миром, хотя нам с Хайке предстояло начать нашу собственную войну с фрау.

66

Хайке и Майке

1941

Мы с ней делили комнату — белую известковую пещеру с квадратным окошком глубоко в стене и двумя громоздкими пуховыми одеялами на треножниках, — и постепенно у нее развязался язык. Хайке поведала мне о красивой семейной жизни до войны на четвертом этаже на Пренцлауэр-Берг в Берлине. Ее отец был вагоновожатым, а мама работала по вечерам билетершей в театре. «Она слишком увлекалась кабаре и тому подобным. Судба наказала ее за то, что она не всей душой следовала за фюрером. Нам всем надо держаться вместе». «Ага, конечно», — думала я, представляя себе моего отца.

Также Хайке рассказала мне о том, какие скудные пайки доставались здесь на ее долю. И после моего приезда они не увеличились. Маленьким детям давали похлебать молочка, хотя бы снятого, а нас заставляли пить воду. Каждый предназначавшийся нам кусочек мяса был на счету. Берлинская девочка знала, что, «согласно законам военного времени», каждый имеет право на минимальную порцию. Но фрау Баум была по отношению к нам скупа, как рыцарь. День за днем мы ложились спать голодные и в школу шли голодные. Но я, разумеется, была привычной к ветрам островитянкой, я выросла в Исландии — природной кладовой, — и я знала, что волны всегда прибивают к берегу кусок-другой еды. Хайке вытаращила глаза, когда я пожарила для нее выкинутую морем тюленину. И наконец приняла меня, когда нам удалось тайком открыть несколько ракушек в кипящем котелке. А взамен я поделилась с ней подругой из местных, которую я нашла самостоятельно. Ее звали Майке, у нее были светлые волосы, прищуренные глаза, румяные щеки и свежий морской ветерок в звенящем смехе. Она жила недалеко от нас, в красном кирпичном доме вместе с матерью, бабушкой, дедушкой и вышеупомянутыми братьями — Ситом и Шюрдом. Ее отец был далеко от дома: у этого любвеобильного семьянина работа была — сбрасывать бомбы на английские городки.

После школы мы обходили взморье в поисках пищи: Хайке, Майке и я. К северу лежал остров Сильт, словно белая полоска на стально-сером море, а мы бились с крачками (которые здесь появляются раньше, чем у нас на родине) за их вкусные яйца, ели родимению[131] и высушенные солнцем водоросли, порой жарили угря на палочке. Когда мы замечали у берега любопытного тюленя, Хайке начинала мечтать, как она украдет винтовку Майкиного отца. А у той появилась отличная идея пойти искать плавник[132]. На Амруме была вечная проблема с дровами, а на белопесчаном взморье было много кусков дерева, которые были незаметны, пока не наступишь на них. Мы собрали их в маленькую тележку и потом с трудом потащили ее домой к Майке по дюнам, а после распиливали дерево на куски и при этом радостно пели:

  • Ran an den Feind! Ran an den Feind!
  • Bomben auf Engelland![133]

Так я, сама не подозревая, вступила в сговор с дьяволом. На зябкой границе рейха исландская девчонка закатывала рукава и пилила дрова для топки гитлеровской машины, напевая кровожадные нацистские песни:

  • Bomben! Bomben! Bomben auf Engelland!

Потом мы зашли в дом и получили домашний хлеб в обмен на дрова. Но наша фрау пронюхала об этом и потребовала показать ей добычу, которую мы принесли домой. Разумеется, то, что ее квартирантки выносят свой голод в чужие дома, сильно портило репутацию ее хозяйства. Так что наш первый «улов» безвозвратно канул в ее кладовой, и мы увидели из него разве что добавочную четвертушку хлеба к следующему завтраку.

Кроме семьи Тиков, фрау Баум была единственной в деревне немкой, и фризы, честно сказать, ее недолюбливали. В сущности, фризы похожи на исландцев: свободны духом и самостоятельны по характеру, ведь говорят, что они потомки вендов — воинственных полувикингов, которые отважно плавали под парусом из страны в страну и не считали свой хлеб по кусочку. Тогда мы решили в следующий раз отнести добытую еду домой к Майке — там мы устроили себе собственную кладовую в сарайчике. Туда мы и направлялись прямо из школы и пировали до самого ужина. Редко когда хлеб с сыром казался таким вкусным. Но когда фрау заметила, что у нее дома мы вяло едим, она продолжила гнуть свою линию:

— Я не стану давать еду сытым брюхам.

— Но мы только чуть-чуть поели ржаного хлеба у Майке, — возразила Хайке.

— Нечего подъедаться по чужим домам, пока вы столуетесь у меня. Сейчас у каждого своих хлопот полон рот. Ведь время сейчас военное… Уж я знаю, где вы берете хлеб!

— Но ведь нам дают… Мы иногда… здесь не наедаемся досыта, — посмела сказать Хайке.

— В военное время никто не ест досыта! — отрезала фрау Баум, возвышавшаяся над нами с Хайке, своими тремя детьми и двумя кочанами на кухне, где с самого моего приезда стоял запах вареной кислой капусты. — Мы все должны чем-то жертвовать. — Тут она, очевидно, заметила, что я бросила взгляд на портрет фюрера, наблюдавшего нашу трапезу со стены, потому что прибавила: — За фюрера и за отечество!

Затем она прочла небольшую лекцию о немецкой стратегии питания. Мол, люди в тылу должны питаться скромно, потому что, мол, нашим полкам нужна вся еда, которую только можно достать; ее будто бы посылают им по ночам в специальных вагонах-кладовых через те страны, которые они пожрали за день. А здесь, мол, все должны жертвовать собой, и фюрер первый подает всем пример, потому что он уже долго отказывает себе в мясе и ест одну растительную пищу. Я представила себе Адольфа Гитлера, пасущегося на зеленых лугах Баварии. Может, оттого он и орет так громко? Может, он просто-напросто голоден? И тут я впервые ощутила какое-то подобие жалости к этому гладко причесанному человеку, который отказывает себе в мясе и женщинах ради любви к отчизне. Прежде фрау говорила нам, что у него нет жены, потому что он «женат на Германии». Вечером я помолилась Богу за маму, дедушку, бабушку Бьёрнссон и бабушку Веру, а также папу и… да, за Адольфа Гитлера.

Я и недели не прожила в воюющей стране, а фюрер уже втерся ко мне!

67

Алые губы, черные туфли

1941

Фрау Деревяшка пронюхала про нашу торговлю плавником, а потом ей удалось отобрать у нас и тележку. Так что нам пришлось начать искать другие выкинутые морем сокровища. Майке научила нас следить за чайками, и постепенно мы превратились в двуногих приморских крыс и смотрели на этих наших товарищей в небесах, и всегда приходили к месту их скопления в поисках еды или других ценностей. А на длинных побережьях, конечно же, было много всякой всячины. Подводные лодки топили множество кораблей, а течения Северного моря разносили их груз от самого Скагена до Остенде на юге. Однажды мы нашли полуразломанную бочку, полную селедки, а в другой раз наткнулись на тысячу пятьсот лампочек, которые, впрочем, ни в один патрон не вкручивались. Было смешно наблюдать, как птицы борются с этими блестящими световыми фруктами. Но самой ценной нашей добычей стали два деревянных ящика, полные маленьких круглых коробочек с гуталином: их мы перетащили в Майкин сарай, а потом тайком от фрау продали на черном рынке. Зато за ужином она удивилась, что в деревне все черные башмаки вдруг заблестели. Нам удалось подавить улыбку, когда я ответила ей:

— Ну да. Это потому что праздник.

— Праздник?

— Да, праздник Biikebrnen, Петров день. Он на следующей неделе будет.

Немецкая фрау прежде не жила на острове зимой и оттого не знала этого особого фризского обычая, вероятно, происходящего из языческих времен: вечером 21 февраля все шли на взморье, и там жители каждой деревни складывали свой костер — biike. Потом пели, плясали и сжигали соломенное чучело, которое некоторые считают олицетворением зимы; а когда оно сгорало, на землю приходила весна. Майкин дедушка рассказал нам, что в старину женщины зажигали костры на взморье, чтобы проводить мужей на китобойный промысел. А бабушка с усмешкой добавила, что таким образом фризки давали парням знать, что их мужья не дома. Сейчас положение на самом деле было такое, что нигде на островах было «живого хрена не сыскать», как выразилась одна бочка, работавшая в булочной и давно посиневшая от нехватки мужского внимания. Фрау Баум с удивлением выслушала наши рассказы про костер и заявила, что dieser Quatsch (этот вздор) в военное время — чистое безумие.

— Неужели они и впрямь собираются разводить костры на берегу? Ведь это все равно что сказать англичанам

«Милости просим, сбросьте на нас бомбу!» — сказала она и откинулась на стул, раскинув ноги, употевшая в своем фартуке, и покачала головой, так что две выбившиеся из прически пряди запорхали у нее возле глаз.

— Мама, а что такое «бомба»? — спросила ее дочка, белокурый, рдеющий от холода цветочек.

— Это такая взрывчатая штука, которую нехорошие люди из Англии сбрасывают с самолетов, чтобы взрывать дома и чтобы люди погибли, — быстро ответила Хайке.

— А почему они хотят, чтоб люди погибли?

— Потому что они говорят по-немецки, а не по-английски, — ответила я.

— Мама, я не хочу умирать! Хочу говорить по-английски! — сказала малышка и расплакалась. Ее мать в мгновение ока вспыхнула:

— Зачем вы ей это рассказываете?! Что за бредни! И я не потерплю, чтобы вы тут бегали по всей деревне и говорили на этом фри… на фризовском фризском! Вы в Германии, вы учитесь в немецкой школе и говорить должны по-немецки!

— Нет, мама, я хочу говорить по-английски, — хныкала малышка.

Хотя нам было всего одиннадцать и двенадцать лет, мы поняли глубинный смысл этого восклицания нашей фрау каким-то сверхженским чутьем. Тут перед нами была женщина, очутившаяся с какими-то своими жуткими внутренними проблемами одна на чужом острове. Ее злость была направлена не на нас, а на что-то другое, на что-то большее. Мы не могли принимать ее близко к сердцу. Накануне я прочитала письмо от мамы, в котором тоже было много восклицательных знаков: «Ах, если бы ты сейчас была со мной! Я так по тебе скучаю, Герра! Не забудь, помолись за папу!»

Мужчины воюют, а жены тоскуют.

Не только фрау Баум беспокоилась по поводу предстоящего костра. О нем в Норддорфе шли споры. Другие немцы в этой деревне, семья Тиков, страшно разозлились. Их дочь Анна изложила их точку зрения в школе и пригрозила, что каждый, кто пойдет смотреть костер, будет застрелен английской пулей. Хайке покивала своим морщинистым лбом. В конце концов из Берлина пришел приказ: не разводить никаких костров на берегах Третьего рейха. Однако в этой деревушке не было ни одного свастиконосного чиновника, а о свободомыслии фризов много говорит сам тот факт, что они бесстрашно приготовили свой костер, как они делали каждый февраль на протяжении тысячелетия.

Хайке быстренько вышла из нашего фризско-исландского общества и, лежа под одеялом, холодным, как весь этот дом, ругала меня за то, что я дала этой бредовой затее увлечь себя.

— Фрау Баум права: старые обычаи должны уйти. Нам надо держаться вместе.

— Но мы ведь не участвуем в этом. Мы просто… просто наблюдаем.

— Герра, сейчас у нас война. Кто придерживается нейтралитета — тот без мозгов. Эти костры угрожают немецкому государству.

— Ну, тогда пойдем потушим их! Ты идешь?

Она не ответила. И она молчала, когда мы с Майке обсуждали вечер Петрова дня. Нам было и радостно, и страшно. А еще мы были горды. Потому что хорошо постарались. В серой плесени деревенских будней каждый башмак, проходящий по скучно-серым улицам, сверкал, как обсидиан на солнце. А на праздничной неделе мы постарались еще лучше: нашли у моря два металлических футляра серебристого цвета размером с чемоданы. Хайке и Майке строго запретили мне подходить к ним и обратили мое внимание на то, что чайки, наши верные ищейки, держались от них поодаль.

— Это просто из-за того, что эти ящики ничем не пахнут. В них нет ничего съедобного, — ответила я.

— Вот именно! Бомбы не пахнут!

Но исландскую натуру было не остановить. Мое бесстрашное глупое любопытство потребовало заглянуть в ящики. Девочки кричали с безопасного расстояния, а я подкралась к металлическим футлярам и открыла их немудреные замки. О да, в них точно были самые настоящие бомбы: тысяча тюбиков боевой красной помады! Я послала девочкам победный клич. А когда мы попробовали несколько помад и нахохотались до изнеможения, мы набили помадой карманы и перетащили серебристые чемоданы в безопасное место: поставили на кромке дюны и засыпали песком.

Вечером Петрова дня все женщины явились к костру в блестящих черных туфлях и с алыми губами.

68

Человек с небес

1941

Фрау Баум запретила своим девочкам ходить смотреть biike и для верности заперла нас в комнате. Немка Хайке была согласна с хозяйкой, и мы яростно ссорились, лежа каждая на своей койке, пока вечерний сумрак мало-помалу наполнял комнату. Я решила все-таки пойти. Рейх, который боится какого-то костра, вряд ли простоит тысячу лет. Тем более что мы с Майке помогали собирать топливо для костра, перетаскали туда много деревяшек, так что куча получилась высокая и красивая. Мне не хотелось это пропустить.

— Ты хочешь, чтоб тебя убили?

— Убили?

— Да, ведь когда англичане увидят костер, дело кончится воздушным налетом.

— А мне плевать.

— Плевать?! Ты действительно хочешь, чтоб тебя убили?

— Да.

— Но почему?!

— Потому что… А я любопытная! Я исландка!

Майке постучала в стекло. После небольшой драки мне удалось вырваться от Хайке и вылезти через окно. Мы с Майке побежали по песку и успели в тот момент, когда костер вот-вот должны были зажечь.

Вечер был холодный и тихий. Воздух был морозный, но снега на земле не было. На небесах горели все свечи, и тишина была густой, как песок и темнота, пока старик-пожарный не поджег кучу дров, три раза плеснув туда бензин. Более ста человек рискнули выйти из дому и стояли толпой близ потрескивающего огня и вздыхающего моря. Конечно, в их душах жил страх, но гнетущее состояние последних месяцев сплотило их, наконец кто-то начал петь. Мужчины и женщины подхватили песню, положили руки на плечи соседей и раскачивались в такт волнам, огню и мелодии. Больше всего это напоминало мирный костерок скаутов, а то и вовсе рождественские танцы, однако в воздухе был разлит удивительный дух вожделения. Женщины были нарядными, с алыми губами и в черных туфлях, и напоминали испанских танцовщиц фламенко. Белокурые сестры-близняшки из соседнего дома, вечно сутулые из-за недавно обретенных грудей, лучились жизнерадостностью в отсветах костра. Взгляды зажигались, словно искры, но быстро гасли в ночном мраке: здесь не было огнеопасных молодых кавалеров, которые превратили бы эти искры в пламя. Они все были далеко: в Любляне или Ливии, пожирали сардельки из конины у открытого вагона. Здесь лишь немощные ширинки, достигшие склона лет, ковыляли среди девичьих и материнских грудей и давали закатным лучам своего вожделения светить на те вершины, которые они когда-то покоряли. У одного из них в облике даже явно читалась импотенция: пожилой круглолицый щекастик с красно-хересной улыбкой по-куриному переминался между двумя красотками, словно евнух в гареме, и пел громче всех. В основном это были какие-то жутко древние фризские вирши. Пух же мой, они до сих пор звучат у меня в ушах!

  • Klink dan en daverje fier yn it roun,
  • Dyn lde eare, o Fryske groun!

«Грянем же громко, как гром небесный, во славу тебе, о фризская земля!» И верно: в самый разгар веселья с небес раздался гром. Все прекратили петь и посмотрели наверх. Там ничего не было видно, но шум нарастал. Значит, немцы были правы. Костер привлек английские бомбы. Мы быстро отскочили от костра и побежали по берегу, люди ложились на песок. Но мы с Майке не успели отбежать далеко, потому что шум самолета превратился в шум падения, и мы оглянулись: из небесного сумрака спустился неясный силуэт, украшенный белыми и красными кругами, показался на короткий миг, а затем с соленым плюхом исчез в море недалеко от берега; мы увидели, как из воды торчит полкрыла, и от него с тихим шипением поднимается белый дымок. Вопросы быстро выросли, словно цветы на песке.

Я заметила, что недалеко от нас лежит немка Анна Тик, или «Анна Втык», как я называла ее в письмах к маме. Значит, она все-таки сюда пришла. А сейчас смотрит на нас с Майке с таким презрением…

Вышеупомянутый старик, которому уже, понятное дело, стало наплевать на свою жизнь, наконец поднялся на ноги и затусил к морю. Мы с Майке прокрались обратно к костру и дальше, в темноту за стариком. Кто-то еще сделал то же самое. Вскоре с моря раздался шум иного сорта, и через несколько взрывоопасных секунд мы увидели плывшего к нам человека.

— Кто там? — крикнул по-немецки старик.

Ответа не последовало. Молодой парень в блестящей куртке показался из моря и стал приближаться к нам, обессиленный. Он был, насколько можно было судить, безоружным; он остановился на мелководье и немного поразглядывал нас, а потом согнулся, оперся руками на колени и тяжело выдохнул. С его головы стекала морская вода.

— Кто ты? — повторил по-немецки старик.

К морю подошли и другие. Сзади сипел ярко пылающий костер. Человек выпрямился и произнес:

— Это Ваннзее?

— Чего?

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...