Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

Тут она сконфузилась. Лицо у нее мгновенно покрылось испариной, глаза заморгали.

«Ха-ха! Нет, мы с ним не настолько знаменитые».

«Я всегда говорила, что в Исландии знамениты все, кроме президента. Он никого не знает».

«Ха-ха! Здорово, когда ты что-нибудь говоришь в таком духе!»

И тут я почувствовала, что она все-таки капельку скучала по мне. Скучала по своей старой свекрухе, пусть та уже совсем покрылась плесенью. Я помню, как обрадовалась ей в первый раз, когда Магги, симпатичный экономист, привел ее на обед на Скотхусвег. Она была в полном восторге от этой чудаковатой бабы, которая готовила сардельки с кислой капустой, курила палевые сигареты Roth-Hndle и говорила о Бессастадире, как иные говорят о ребенке, которого потеряли. А меня она жутко порадовала. Оболтус Диванный наконец отыскал свою вторую половинку. И стало весело в лачужке[153]. А сейчас Рагнхейд взошла на вершину жизни и нацепила то ураганное выражение лица, которое возникает у исландских женщин из-за бесконечного ветра в лицо и глицерина, каждодневной бодрости и стресса — «я докажу, что я не хуже людей!», — а еще из-за вечно следящих за ними вопящих глаз подруг. Кажется, дети высосали ее груди, но она все еще была недурна собой.

Ничто в поведении этой исландской «девочки» не говорило об угрызениях совести или о боли. Свою побитую собаку — переживание развода — она заперла в такую дальнюю комнату своего дворца, что ее взрывающий барабанные перепонки вой не доносился до этого не богатого событиями гаража.

«Но вы же развелись?» — сказала я без всякого упрека.

«А? Ну да. Да. К сожалению. Но что поделать — это жизнь такая. Но я хочу, чтоб ты знала: расстались мы по-хорошему и остались друзьями».

«По-хорошему не разводятся».

«А вот и да! Мы с Магги! Ха-ха!»

«Тогда это первый раз за всю мировую историю».

«Да, ха-ха, наверно».

«А как у вас с этими деньгами, Рагнхейд?»

«Какими деньгами?»

«Магги говорит, что за ними следишь ты. За моими деньгами».

«Ты про деньги, вырученные за Скотхусвег? Да, вот именно, я как раз собиралась о них с тобой поговорить. Я очень огорчусь, если окажется, что ты думаешь, будто мы собирались взять эти деньги себе на хранение. Мы просто решили снизить риск и разделить их между нами так, и…»

«Я от вас не слышала никаких вестей больше года».

«Нет-нет, и мне очень досадно, дорогая Герра, очень досадно. Но, по-моему, это дело ваше с Магги. И с Халли, и с Оули… Я всегда говорила, что надо бы заглянуть к тебе, и…»

«Где деньги?»

«Деньги? Сейчас? Они… Они в таком… Мы решили разделить их… Не класть все яйца в одну корзину, понимаешь. Так что они там и сям в таких вот инвестиционных фондах. Но мы всегда сможем их оттуда достать, если ты захочешь. Ведь это, конечно же… твои деньги, некоторым образом».

«Вовсе не некоторым образом».

«Да, нет-нет, но они, конечно же, мальчики, наверно, должны… ну, в смысле, ты ведь не собиралась ими пользоваться, ну, понимаешь, шестьдесят миллионов, ха-ха, в смысле, ты ведь с постели не встаешь, и все такое, так что это, наверно, было не так уж плохо, что…»

Сейчас не хватало только большого кухонного ножа, потому что гнев поднял меня с подушки слабости, так что старая маразматичка вполне могла бы нанести удар кобылке-блондинке.

«Милая Рагнхейд! До сих пор у большинства народов мира существовал неписаный закон, что нельзя забирать наследство у родителей, пока они не умрут. Не перестанут дышать и не скроются в землю. И не будут лежать там в гробу с плотно привинченной крышкой».

Наверно, пока я произносила эти слова, я так дрожала, что это отдавалось в легких.

«Да, нет-нет. Это… ты совершенно права».

«На что пошли деньги? На беседку для сада?»

«Беседку? Не-еет. А почему ты так решила?»

«Ну… я же следила, хотя я…»

«Да? Ты следила

«Да… да-да».

Разговор завел меня на какое-то бездорожье. Но пусть мой Боас мирно спит в тростниках, где речка вьется. Я попыталась снова выбраться на гладкую дорогу:

«Ты думаешь… думаешь, что я не поверю, будто ты их ни на что не тратила?»

«Я хочу сказать, может, и тратили, понимаешь, проценты…»

«Проценты?»

«Да, понимаешь, мы решили, что наша задача — пустить эти деньги в рост и… Но начальный капитал — его вот вообще никто не трогал».

«Ах вот как. Ну ничего себе».

«Герра, пойми меня правильно, следить за такой большой суммой — это, конечно же, серьезный труд, потому что, как говорится, с деньгами — с ними как… как с цветами или с чем там… много хлопот, и мы подумали, что вполне естественно, если мы сами что-то получим за этот труд, поэтому мы, наверно, немножечко…»

Она замолкла. Она не могла говорить дальше. Она не могла признаться мне, что она протянула лапы к моему одру: залезла под мочевинно-желтые ляжки, чтоб стащить все, что хранилось под матрасом.

Откуда только в историю Исландии пришло такое поколение? Ми прабабки переправлялись в открытой лодке через весь Брейдафьорд, чтобы добыть себе прокорм. Ничто не давалось без труда. Потом явилась мама со своей совестливостью. И не предъявляла никаких претензий. Подарила одному человеку свое сердце и ждала, перевязав его ленточкой, целых семь лет, когда он забыл забрать подарок. Вместе они ничего не имели, поэтому потеряли всё. Потом они поправили свое положение и стали копить на заключительную главу жизни; когда у них наконец появился подходящий дом, им уже было за пятьдесят.

Она поерошила светлые волосы, надула губы, деланно посмотрела на часы, а потом, покосившись на мой ноутбук, произнесла:

«Можно, я ненадолго займу твой компьютер? У меня потом будет одна встреча, и я жду… сообщения».

«Ждешь сообщения?»

«Да».

«По моему компьютеру?»

«Да, я его увижу в своем ящике, если выйду в Интернет. Совсем на чуть-чуть».

Мне все это сильно не понравилось, но мне не пришло в голову остроумного способа, как защитить свой экран. К тому же она уже встала и прошла к изножью кровати. Приблизилась к ноутбуку и выключила его из розетки своими винно-красными ногтями, и переставила на кухонную тумбу. Эта стерва была очень коварной. И это, конечно же, было не что иное, как насилие над прикованной к постели женщиной: так просто взять и вынуть из нее мозг в ее присутствии и перенести на кухонную тумбу, чтобы покопаться в нем.

«У тебя тут связь не плохая?»

«А? Нет-нет. Нет».

«Оно сбоит… ну, соединение. — И затем, самым что ни на есть естественным тоном: — У меня в машине Интернет есть. Я с ним ненадолго в машину переберусь».

Она закрыла ноутбук, подхватила его под мышку и улыбнулась мне: «Я мигом! А ты пока журналы посмотри!» Я была так обескуражена, что не успела даже ничего подумать, не то что рот раскрыть. Она просто-напросто удрала с моим ноутбуком! Интернет в машине? Никогда о таком не слыхала. Я считала саму себя одной из самых хитроумных и коварных дьяволиц, но тут она меня переплюнула! Причем так изящно!

Она пропадала жутко долго.

79

Финансовые бури

2009

Итак, в декабре две тыщи второго я, лежа в своей кровати, на собственной шкуре ощутила те общественные изменения, которые уже приближались на полной скорости. Бессовестность, жадность, наглость и горлопанство. И все это с таким милым видом, с улыбкой на губах. И все это она внесла в мое обиталище — эта противоположность добродетели, представительница того, чего не должно было быть.

Но куда голова — туда и шея, и мой Мальчик с его свитой, видимо, именно этого и хотели, ведь они уже прониклись духом неонаживизма, этого дешевого патентованного средства против человеческого общества, которое намололо людям так много страданий. Они видели, как он сделал свое черное дело в Америке, и подумали, что и у нас такой гость был бы не лишним. Приближалась финансовая буря.

Я жила в стране долларов, и с Бобом, и потом, и сама видела, как этот большой народ страдал от своей капиталистической системы, при которой каждый час облагался пошлиной, и, если у тебя не хватало денег на следующий, тебя просто выбрасывали в сточную канаву. Они даже думали о деньгах чаще, чем о сексе, — эти широкоплечие лесорубы с мощными подбородками, — и это уже много говорит о них. И быть женщиной в таком обществе было нелегко. Уже смолоду тебе приходилось продумывать свою жизнь на долгие годы вперед и рассчитывать баланс между любовью и стабильностью, счастьем и деньгами. Сможет ли Гарри обеспечить моим детям медицинскую помощь, или мне поставить на Спенсера, хоть я и люблю его меньше?

А еще я так и не смогла привыкнуть к тому, что выпуски новостей каждые 6 минут прерывались, чтобы вознести хвалы мамоне. Честно говоря, это напоминало гитлеровскую Германию или какую-нибудь страну коммунистического режима. День и ночь на человека обрушивалась пропаганда. В этой антидемократической финансократии веками правил лишь один тиран, по имени Доллар Билль, и он был одновременно богом твоим и дьяволом. С одной стороны, требовал постоянных жертв и почитания, с другой — искушал тебя на каждом углу. И при таком причудливом общественном устройстве, побуждавшем людей только к одному — разбогатеть, кое-кто, несомненно, становился настолько состоятельным, что мог откупиться от этого общества, так что ему не приходилось сталкиваться с последствиями своей наживы, не приходилось заглядывать в школьные классы в бедняцких кварталах или приемные общественных больниц, где молодые люди в очереди читали о половой жизни знаменитостей, в то время как из их пулевых ран струилась кровь.

Я помню, как я плыла по Фрэнклин Рузвельт Драйв весной семьдесят пятого в желтом такси и показывала моим мальчикам высотки Манхэттена. Они были словно сияющие зубы во рту — их ряд выглядел крепким. Но между ними виднелась желтая гниль. Логова наркоманов и многоквартирники бандитов. «Мама, смотри! Тут дом сгорел!» И с тех самых пор Соединенные Штаты к зубному не ходили. Даже после того, как у них выбили оба передних зуба 11 сентября 2001.

Сам наш Мальчик (я всегда называю великого Давида[154] Мальчиком, потому что знавала его покойную бабушку, которая звала его именно так), конечно же, никогда не ездил за океан, но у него были летающие по всему миру друзья, эти его верные наперсточники… простите, — наперсники! Они-то и внушили ему сию мудрую мысль. Они хотели, чтоб народ, который целое столетие провоевал с банками, и следующее столетие тоже встретил, воюя с ними. «Комнаты ожидания опустели», — так это называлось, ведь ждать стало нечего. Был спровоцирован финансовый недород, все ворота широко отворились, и псы рынка рыскали по полям с пеной у рта. Если смотреть на это с койки, то выглядело все как большие гонки, устроенные весьма безалаберно.

Но отчего изобильные времена закончились так плохо? У меня было время, чтобы обмозговать это, и, по-моему, объяснение тут настолько же неожиданное, насколько простое — бездетность. Подобно своему отцу фашизму, неолибертализм обычно излагается бездетными белыми мужчинами, которые любят наряжаться и потягивать коктейли в кругу своих братьев по полу, но забыли в своей великой социальной формуле учесть женщин, детей и «три С» (сумасшедших, слабых, старых). На самом деле в главном либертаризм вполне жизнеспособен, пока ничто не мешает мужчине на его работе, а женщина носит его рубашки в химчистку, пока дети не родились, а старикам не нужна медицинская помощь. Ведь эта идеология родилась и сформировалась в тех участках мироздания, куда заказан вход детям: в университетских и финансовых кварталах на западе за океаном.

Любимейшая тема Боба о Йельском университете была такая: когда на территории университета заканчивают косить лужайку, на нее наносят крем после бритья. Тамошние места были ему знакомы, потому что его отец был в том городе штатным профессором литературы — милым стихоплетом Уитмановой школы. Но у Боба возникли трудности с башенными часами и твидом, он предпочел им барные стулья и бит. Он сбежал в Виллидж и там познакомился в том числе с самим Керуаком, Гором Видалом и другими, задолго до того, как их пожрала слава. Видал был, вероятно, самым красивым человеком, которого я видела, кроме нашего Гвюдберга Бергссона[155], который вернулся из Испании в темных очках и расхаживал по центру города, словно filmstar[156]. В шестидесятые рейкьявикские женщины активно практиковали следующий вид спорта: по ночам ходили к отелю «Борг», чтобы набраться звезд в глазах; наш поэт работал там ночным портье. Но юноши Бергссон & Видал были настолько прекрасны, что ни одной женщине не достались. «Так вот они какие — святые», — думала ты, словно несмышленыш, даром что насмотрелась на всякие выверты мужчин в закоулках войны. И только много лет спустя, прочитав биографию Видала, я обнаружила, что в годы, проведенные в Гринвич-Виллидж, он спал в среднем с тремя юношами в день. Они это могут и позволяют себе, в то время как женщин за это побивают камнями.

Но были и другие мужчины, которые любили только самих себя и смотрели на мир из деньгохранилищ, застряв в сейфе. Их взгляд на общество был ограничен замочной скважиной. Именно такое правительство и досталось нам, исландцам, на более чем десять лет. Все более-менее прочное шло на постройку башни капитала и прибыли — ее-то сквозь замочную скважину было как раз хорошо видно. Зато сквозь нее не было видно поля вокруг, где паслись мы, процентоядные, у которых все отобрали ради процветания этой башни. В конце концов она, болезная, переросла сама себя и рухнула, а обломки рассыпались по всему обществу-полю, на котором она сама же не оставила ни травинки.

Теперь исландцы посадили над собой лесбиянку[157], первыми из всех стран; видимо, лучше уж лесбиянство, чем радикально правое самовосхвалянство, вывалянное в росе американского одеколона, толстопузое и голозадое…

Ах, пора мне уже в могилу. А то я уже коммунистов поддерживать стала.

80

Крыса

2002

Наконец она вновь вошла — Рогхейд: с застывшим елейным лицом внесла мой ноутбук и положила на одеяло.

«Спасибо, что дала попользоваться. Это меня просто спасло. Это весьма… у тебя весьма хороший компьютер».

Определить что-либо по ее словам было решительно невозможно. Нашла ли она в моих вещах что-то предосудительное?

«Да, отличная вещица».

«Да… — тут в ее бодрость вкрался небольшой сбой, во взгляд — небольшая неуверенность. — И ты такая… технически продвинутая?»

«Да, я училась печатать на машинке в старом Коммерческом училище, еще до орфографической реформы, а еще иногда подрабатывала секретаршей. Это было тогда, когда мужчины едва умели телефоном пользоваться».

«Да, и ты… ты идешь в ногу со временем… и с техникой?»

«Я всегда была оборотистой. Особенно по части средств связи».

Это последнее я сказала только, чтобы подразнить ее, но оно «сработало железно», выражаясь языком Боаса. Она посмотрела на часы и сказала:

«Ой, знаешь, по-моему, мне уже пора — у меня встреча».

«С любимым человеком?»

Глаза — нараспашку.

«С любимым?!»

Я не собиралась дать ей уплыть на улыбках.

«Да. Ты не прочла то, что я читала?»

«То, что ты читала?»

«Я хотела сказать, увидела то, что я вижу. Я сообщила Магги его имя».

«Магги? Имя? Кого — „его“?»

«Наверно, сейчас он уже закончил».

«А? Что закончил?»

«А труп спрятал в надежном месте. Он, родимый, собирался сделать это ради своей матери».

Тут воцарилось молчание. А потом я увидела, как трескается скорлупа. Медленно и плавно. В ее улыбке не возникло заметных изменений. Она была такой же вопиюще милой, как прежде. Хорошо растянута на губах, морщинки на щеках напряжены. Но поверхность медленно и плавно рушилась: на ее лице ширилась сеть трещин, вот она добежала до глаз, и тут ломкая стенка елейности начала осыпаться, и под ней проступила очень красивая ярость.

«Кто… кто тебе позволил совать нос в мою личную жизнь?»

«Супружеская измена — это не личное».

«А вот и да. Это… это личное и тебя не касается. Мы с Магги… мы… Тебя наш с ним брак вообще не касается!»

«Да я за ним, родимым, просто присматриваю».

«Присматриваешь?»

«Да, как и любая мать. Слежу за своими детьми».

«Сколько ему лет? Лет твоему Магнусу, блин, сколько? Тридцать три! Ему, блин, тридцать три года, а ты с ним нянчишься как… как…»

«Душа не меняется. Ей всегда один год. Он, бедняжка, когда об этом услышал, совсем сломался».

«Услышал… Это… это ТЫ ему рассказала?!»

«Я его мать».

«Э… да, но… но это не значит, что ты… или что у тебя есть право на…»

«Уж кто бы говорил о правах, Рогхейд!»

«Рог-хейд???!»

А-а, черт, какой ляпсус! С языка сорвалось! И тут, как бы в оправдание этого прозвища, из глаз блондинки посыпались капли, словно из рога изобилия.

«Да ты вообще представляешь, что значит быть женщиной в наше время?! Постоянно борешься с трудностями там и тут, выполняешь тысячу обязанностей, а все равно не получаешь того, что хочешь, а когда тебе наконец выпадает такая возможность, то… то ее нельзя принять, а следовательно, нельзя ею воспользоваться, потому что тебя от этого совесть, блин, грызет!»

«Мой Магги в постели очень хорош».

Она лишилась дара речи. Застыла, раскрыв рот.

«Э-э…»

«Может, он и ленивый, но импотенции в нашем роду нет. И отродясь не бывало. Его отец был великолепным любовником. Mr. Twice. Да и я никогда не упускала того, что само плыло в руки. По-моему, тебе надо прежде всего посмотреть, что теснится у тебя в груди. Точнее, в том, что от нее осталось».

Тут она снова онемела. Затем послышалось:

«Т… ты… ты крыса

«Да-да, может, я и коечная крыса, но точно не льдиноутробка».

«Ты… Ты!..»

Тут мне удалось окончательно достать ее. Как весело — наконец употребить те слова, которые я раньше никогда не произносила вслух. Я предоставила ей буксовать в своем гневе, словно внедорожнику в раскисшей грязи, не торопясь к ней на помощь. В конце концов ей удалось оттуда выкарабкаться:

«Ты просто крыса проклятая, которая тут лежит в… просто, блин, гаражная крыса, которая думает, что ей позволено разнюхивать о… которой делать больше нечего, кроме как шпионить за членами собственной семьи, просто из-за того, что они… что они…»

«…не заглядывают к ней?»

«Просто из-за того, что она думает, что имеет на это право, потому что ей так тяжело, потому что к ней никто не заходит, потому что она сама — такая мерзкая гадость, и никогда даже не удосужилась сказать, что любит…»

«Где деньги?!»

«Деньги? Были да сплыли! Ты этих денег никогда, блин, больше не увидишь! Потому что ты их не заслужила! Прощай, фру Хербьёрг!»

Когда она юркнула за дверь, я заметила на краю одеяла несколько крошечных хлопьев телесного цвета. Обломки стены елейности.

81

Замерзший камень

1942

В Гамбурге я видела, как падают целые дома. Шесть разукрашенных этажей обрушивались друг на друга. Однажды меня едва не завалило банком. Другим повезло гораздо меньше. Девушку по имени Труди, с которой я познакомилась случайно и которая пригласила меня пожить у себя и своей семьи, придавило обломком стены куском балкона с черными перилами. Я попыталась сдвинуть его с нее, но мне не удалось. Вместо этого я сняла с нее туфли и решила передать их ее родителям, но когда я дошла до дома, он уже превратился в облако пыли. Я опустила глаза на туфли в руках и смотрела, как пыль наполняет их. И я подумала, что меня преследует проклятие. Все, к чему я привязывалась, у меня отбиралось. Мама исчезла, папа исчез, Труди исчезла, а теперь и ее дом, ее мама и папа, бабушка и трое братьев…

Я решила больше ни с кем не знакомиться.

Как же я остиротела во время войны? Это случилось в марте сорок второго. «Временное» проживание у фрау Баум затянулось и продлилось целый год. Мы всё думали, что война закончится всего через несколько месяцев, пока Гитлер заглатывал страны, как чайка — рыбешек. Но сейчас мне светили перемены в жизни. У мамы появилась собственная квартира. А когда папа пришел на недельную побывку из армии, они решили, что он съездит за мной на Амрум, а потом мама встретит нас в Гамбурге, и оттуда я поеду с ней в Любек. Меня обуревали смешанные чувства. Конечно, мне не терпелось увидеть маму с папой, но я тут же начала скучать по Майке и Хайке и по нашему вольному житью на белом взморье.

Папа сильно изменился. Выражение его лица стало жестким, словно сушеная рыба, на носу виднелись следы обморожения. Сейчас он говорил по-немецки более уверенно, чем раньше. Я почти пугалась, когда он пускался в длинные объяснения. Прошлой весной он окончил военное училище, но без лишнего пафоса. Разумеется, из-за своего возраста. Значок «СС» исчез с его воротника, а вместо того он стал водителем грузового транспорта. Всю зиму он мотался туда-сюда по украинским степям с боеприпасами, людьми и провиантом на крытой платформе, то по лужам от ливней, то при такой полярной стуже, какой исландцы никогда не знавали.

Он не знал боев, разве что стрельбу по кузовам из леса, никогда не выезжал на передовую (в ту пору линия фронта уже перешла и Белоруссию, и Украину и со скоростью пешего хода продвигалась вглубь самой России) и поэтому никого не убил. И все же это был не тот же самый человек, который считал со мной ступеньки до нашего «насеста» в Любеке и танцевал для нас с мамой в гостиной просто так, без всякой музыки. Военное училище сделало суровым выражение его рта, а русская зима не только покусала ему нос, но и заморозила ему глазное дно. Хотя ему еще удавалось выжать из себя несколько типичных ханс-хенриковских шуточек, в его взгляде было что-то тундровое. Разница была малозаметная, но значительная. Это была разница между просто камнем и замороженным камнем.

82

Рука

1942

«Одну зимнюю ночь я запомнил лучше других», — писал он мне уже много времени спустя, сломленный человек, движимый желанием исповедоваться, один-одинешенек в подвале в Гриндавике, уже после войны и Аргентины.

«И снова мы застряли на этой сволочной дороге между Рыльском и Льговом. Местность там ровная, словно открытое море, и такая же бесконечная. По правде говоря, иногда мне казалось, будто мы пробираемся по покрытому льдом океану. (По ночам мне снилось, что под дорогой плавают большие киты.) Из несожженного хутора близ колеи грянул выстрел. Какой-то коммунист положил свою жизнь на то, чтобы лишить наш головной автомобиль бензина, прострелив бак. Это задержало нас на целых 30 часов. Когда температура упала до 20 градусов мороза, такой срок равносилен трем неделям. Ночь мы переждали в кабине — я и мой товарищ Орел.

Орел был пасторским сыном из Аахена, полнолицый математик-любитель, отличный парень, но для немецкого солдата слишком беспечный. Он, казалось, не понимал всей важности войны и называл ее „зимней сказкой“. Он знал целую кучу стихов и часто читал их мне наизусть в машине. Это помогало скоротать время в дороге, но мне пришлось попросить его прекратить эти вирши, когда выяснилось, что большая их часть принадлежит Генриху Гейне. Его стихи были запрещены в границах Третьего рейха „из-за еврейских чернил в пере этого поэта“, если процитировать более известного, чем я, человека. Пасторскому сыну оказалось трудно понять мою законопослушность. Казалось, он любил Генриха Гейне больше, чем свое отечество (!) и заявлял, что когда Москва падет, он пройдет маршем дальше — до самых Уральских гор — и создаст там небольшую колонию, Dichterland[158], где „все женщины прекрасны wie Rslein auf der Heiden[159], а мужчины читают на улицах стихи“.

Вот так. Хотя надо признать, Орел, как и многие жители континента, был не так чувствителен к холоду, как я, исландец. В великую морозную ночь ему удалось заснуть на пассажирском сидении, в то время как я дрожал за рулем. Но нам возбранялось оставлять двигатель включенным, потому что надо было экономить топливо. Под утро я сильно проголодался и выбрался из машины. В этот раз столовую устроили на вышеназванном хуторе, и наш повар раздавал кофе в крохотной русской кухоньке, которая больше всего напоминала мне кухню у старого Рюни на Банке. Обгоревшие стены и портрет крупного национального писателя Л. Толстого. Нашему повару помогала дочка хозяев хутора, светловолосая девушка с пучком на голове, необычно красивая для славянки».

Нота бене: моему отцу потребовалось 17 лет, чтобы полностью вычистить из своей головы нацистские бредни, и тогда, и только тогда мама вновь приняла его.

После того, как я угостился свежеиспеченным хлебом и выпил кофейку с сахаром, повар попросил меня отнести кофе в коровник. Омытая ветрами кривая крыша виднелась в предрассветных сумерках по правую руку. Я перешел двор, поднял засов и заглянул внутрь. Моим глазам представилась мизансцена, напоминавшая, если честно, картину кого-то из нидерландских мастеров, знакомых мне по Verdens Kunsthistorie[160]. Это полотно было смесью «Урока анатомии» Рембрандта и «Рождественского евангелия» художника, которого я позабыл.

В углу стояли две тощие коровы, хвостами ко мне. Одна из них, белая в пятнах, повернула голову на свет, струившийся из открывшейся двери, а вторая помотала кисточкой хвоста и недовольно промычала. На грубом столе — доске, положенной на козлы — посреди помещения лежал человек в немецкой форме, бесперерывно стучал обутой в сапог ногой по краю стола и кричал от боли. Над ним хлопотали двое врачей, а вдоль стены сидело и лежало множество солдат на перевернутых ведрах, чурбаках и козлах, большинство — без сознания от холода, усталости или опьянения, если не от всего этого разом. Один из них в отчаянии уставился на свою выставленную вперед ногу и тяжело стонал, а другой держал на переносице окровавленную тряпку.

В коровнике, конечно же, был прелестный запах навоза и чуть-чуть теплее, чем на улице. Белая пятнистая уставилась на меня большими глазами и пошевелила мохнатыми ушами, словно желая обратить внимание на то, что все тепло в этом сарае возникло благодаря ей и ее престарелой матери. Я тут же вспомнил покойную Гюнну Потную.

Я отдал нацистское приветствие и помахал кофейником. Один из врачей поднял глаза от больного и попросил меня помочь им. Пьяный солдат, с мокрым от пота лицом, потянулся за кофейником в моих руках, прежде чем я добрался до операционного стола. Кричавший краснел, как рак, когда на его лице появлялась гримаса, а в остальном был бел как полотно. Его правая рука ниже плеча была сплошным кровавым месивом. Врач попросил меня зайти с противоположной от него стороны и зафиксировать руку пациента: они должны сделать ему операцию. Я прошел к концу стола и взял запястье и локоть так осторожно, как только мог. И все же пациент взвыл от боли. Мой взгляд упал на рану, я увидел, что там виднеется кость, и отвел глаза, сосредоточился на молодом солдате, сидевшем на полу и глядевшем в пространство из этого хлевно-темного утра с блаженной улыбкой на губах. Корова тихо промычала, и я услышал за спиной звук падающей коровьей лепешки.

Я все еще старался не смотреть на рану, но уши заткнуть не мог, и сейчас до них донесся самый зловещий звук, который я слышал в жизни. Звук пилы. Они ампутировали. Однако пациент прекратил кричать, скорее всего, потерял сознание, если вообще не умер; сам я ни в жизнь не решился бы взглянуть на него, тем более что я был занят: держал руку, и в конце концов она упала мне на колени. Меня обуяло одно из самых невероятных чувств, которые я когда-либо испытывал: я держал отрезанную руку. Они поторопились остановить кровотечение и закрыть рану, а я так и стоял неподвижно с этой рукой в руках и пытался наклонить ее так, чтоб из нее не выливалась кровь.

Но тут случилось то, чего никто не ожидал. Пациент очнулся и внезапно поднялся! Недоделанные перевязки сползли с плеча, и хлынула кровь. Врачи попытались придержать и рану, и пациента, но он оттолкнул их оставшейся у него рукой, посмотрел на меня бешеным взглядом, соскочил со стола, выхватил у меня свою руку и поднял в воздух, вопя, как мартышка, с искаженным лицом: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!»

Но в одночасье в его лице не стало ни кровинки. Этот человек буквально посинел. Мы увидели, как жизнь вытекает из его лица, словно песок из песочных часов. Затем он упал ничком на пол, навытяжку, с обеими руками, вскинутыми в нацистском приветствии: одна в продолжение другой. Он рухнул на пол со звуком даже еще более страшным, чем звук пилы. Тишина повисла в хлеву, пока пятнистая опять не замычала. Упавший солдат не шевелился. Но через несколько мгновений два крайних пальца отрезанной руки стали конвульсировать, и мне показалось, что рука царапает пол.

Проскребает путь к Тысячелетнему рейху.

83

Hamburger Hauptbanhof[161]

1942

Редко, когда такое великолепное здание служило ареной таких скверных событий, как Hauptbahnhof в Гамбурге в марте сорок второго. Увы мне несчастной! Мне начать вспоминать это?

Мы с отцом медленно въехали в полуразрушенный город с утра пораньше и глядели на полуразбомбленные дома и убитый горем народ. Вдали горели заводы. Однако вокзал до сих пор выглядел целым, и мы вместе с толпой вошли на перрон. Затем отыскали Gleis[162] 14, стояли там и молчали: я — предвкушая встречу, он — опасаясь ее.

Но поезд с мамой не пришел в 12:02, как сулило табло. Пятнадцать минут спустя под потолком из стальных брусков прогремело объявление: по причине неисправности полотна поезд задерживается на два часа. Но через час табло выдало информацию, что опоздание будет ungefhr 4 Stunden[163]. Папа прищурил глаза, вглядываясь в бронированную даль, и вытащил сигарету — украдкой, потому что этот немецкий солдат курил английские сигареты, которые я раздобыла для него на Амруме: на прошлой неделе мы с девчонками нашли на взморье разбившийся самолет, а в нем — четыре ящика «Честерфилда», почти сухие. Однако он прикуривал от эсэсовской спички.

Теперь надо было срочно искать выход из положения. Ему надо было быть на сборном пункте в Берлине в полночь: тогда истекал срок его побывки. Его поезд должен был отправиться в 15:32. О дисциплине в немецкой армии объяснять не нужно: если бы он опоздал — то, чем отдают нацистское приветствие, ему бы оттяпали по самое плечо. Но он не мог оставить свою дочь одну на потрепанном вокзале в городе руин, на который сбрасывали по десять тысяч бомб за ночь. И все-таки… Ведь ей уже двенадцать лет, скоро будет тринадцать. Он жадно и отчаянно втянул дым из сигареты, запертый в круг собственных мыслей, пока я пыталась вновь насладиться запахом курева. Едва ли в мире есть что-то чудеснее, чем аромат табака на свежем воздухе.

Папа отшвырнул окурок, наступил на него солдатским сапогом (и вновь я пробежала взглядом по его великолепной униформе) и тяжело вздохнул, всматриваясь в рельсы, словно проникая взглядом до самого Любека.

«Вот черт!»

«Все в порядке, папа. Я просто подожду здесь».

Он посмотрел на меня. В его синих, как море, глазах виднелся огонек надежды. Может, ему не стоило выбирать между своей дочерью и Гитлером? Может, она права? Может, все будет в порядке? Но огонек тотчас пропал.

«Я просто не уверен, что этот поезд… Может, там уже взорвали… Англичане поганые».

«Они взорвали рельсы? Ты думаешь, что?..»

«Я не знаю, — произнес он и покачал головой, в надежде, что его смешавшиеся в беспорядочный винегрет мысли утрясутся и станут хоть чуть-чуть логичнее. — Не знаю».

Папа посмотрел на часы. Было без двух минут три. Теперь уж — или пан, или пропал. Вдруг он подхватил свою сумку, велел мне взять мою и быстро повел меня с Четырнадцатого пути в вокзальный зал, мимо газетчиков и маленькой пожилой женщины в вуали, которая продавала розы.

Боже мой, я до сих пор помню эту цветочницу! Она румяно улыбнулась мне, словно дитя мира, и протягивала яркие краски по-военному серой толпе. Где она только нашла цветы в Городе Несчастий, где каждый сад был полон камней? В ее черных, как смоль, глазах я прочтала ее тайну: она взяла их в своей церкви, в церкви, лишенной крыши; обутая, вскарабкалась на пыльную кучу, которая когда-то была фасадом с каменной резьбой, а теперь покрывала все крыльцо церкви, напоминая каменистый склон в Исландии, и дальше — внутрь, на цыпочках по обломкам крыши, и на хоры, где она опустилась на колени перед алтарем и нагнулась за него, по плечо засунула руку в дыру и извлекла оттуда розы, которые Бог послал ей из своего небесного сада по пневматической почте, подобно тому, как в довоенных учреждениях пересылались между этажами сообщения. Каждое утро она просовывала руку в дыру и вынимала оттуда Божьи цветы, и видимо, это был единственный вклад этого замечательного человека во Вторую мировую войну.

Папа потянул меня за собой в темный, пахнущий мочой коридор перед двумя туалетами. Мы переждали, пока возле дверей прекратится движение (толстоногая женщина проковыляла вон из женского туалета, а мужчина в пальто, похожий на Стейнна, с окурком во рту, юркнул в мужской сортир), а потом папа наклонился к своей сумке, быстро вытащил оттуда тяжелый стальной шар и протянул мне.

«Возьми. Это ручная граната: Handgranate. Берешь ее в правую руку, вот так. Затем другой рукой отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь. Запомни. Надо бросить. Тогда она взорвется. Смотри, вот так надо делать. А когда бросишь ее, тебе самой надо быстро лечь на землю. Поняла?»

Я кивнула. И все же он проговорил это слишком быстро. Он и сам понял это и снова повторил инструкции.

«Я даю ее тебе для самозащиты, Герра. Запомни это. И ты должна пользоваться ей только в крайнем случае, поняла? Только если твоя жизнь в опасности. Если тебя окружат англичане. Но ты должна быть уверена на сто процентов, что ты в опасности, потому что у тебя есть всего одна граната. Eine einzige bombe[164]. Поняла?»

Я снова кивнула и, не отрывая глаз, смотрела на стальное яйцо в своей ладони. В мои руки попала целая война. Она была жутко тяжелой, тяжелой, как… сердце. Где мне его хранить?

«Куда ты едешь, папа?»

«Я… туда, куда я… куда должен. Куда пошлют. Скорее всего, снова на остфронт. Мы все должны внести свой вклад в борьбу, Герра, запомни это. Нельзя, чтоб мир вновь перестал быть немецким. К тому же в этом таится большая надежда для нас, для Исландии. Гитлер смотрит на Исландию, как на первоисточник германской расы, он считает нас хранителями пламени».

Произнося последние слова, он сомкнул ладони вокруг гранаты и моей руки и потряс их вместе, как бы подчеркивая важность сказанного. «Хранители пламени». Когда он отпустил руку, я посмотрела на гранату, будто на статую из мифа, хранящую искру жизни.

«Но папа, а кто победит в войне?»

«Конечно, мы. Гитлер».

«А когда?»

«Летом. Все закончится летом. Когда мы займем Россию. Тогда остальные сдадутся. А осенью мы встретимся и вместе переедем в Москву. Мне обещали там место в университете. Там откроют новое отделение германских наук, и мне достанется скандинавская кафедра. Мир в наших руках, Герра. Копенгаген, Берлин, Москва… Тебе нравится?»

Да не очень-то нравится. Он говорил мне это уже в третий раз, и все время в точности одними и теми же словами. Очевидно, он знал, что виноват, поэтому прибавил строчку, которую я раньше не слышала:

«Представь себе, Герра: Россия… Ты будешь знатной дамой в Гардарики[165]: будешь кататься на коньках, играть на пианино и ездить в карете в норковой шубе по метрополям, как Анна Каренина!»

Вдруг дверь женского туалета распахнулась, и оттуда вышла ухоженная нацистская фрау с вибрирующей филейной частью. Она не заметила нас, но папа весь напрягся.

«Вот… не держи ее так… нельзя, чтоб ее увидели… Вот… положим ее в сумку».

«А она не взорвется, если… она может взорваться?»

«Нет, если ты не дернешь чеку. Нет, лучше в карман ее положи. Нет, все-таки, наверно, лучше в сумку. Вот так… Все будет хорошо. Гитлер с тобой».

И тут ребенок спросил:

«А он знает, что у меня есть эта?..»

И ребенок ответил ребенку:

«Фюрер за всем следит. Он вездесущ. Он все знает».

Затем он снова стал взрослым и долго смотрел мне в глаза:

«Всего хорошего, Герра, родная. Папе пора уезжать. Не забудь, продолжай ждать возле Gleis 14, ты ведь найдешь туда дорогу? А если поезд не придет, то жди в Billettverkauf. Мы с твоей мамой договорились, что если придется туго, мы встретимся там. Billettverkauf. Это значит билетная касса. Где продают билеты на поезд, die Fahrkarten. Ты ведь это знаешь, д? Ну, хорошо. Она находится тут, в вандельхалле[166]».

А потом он обхватил мою голову обеими руками, опустившись передо мной на одно колено, и сказал совсем другим, более исландским тоном:

«Боже мой… Дитя мое…»

Из репродуктора прогремело объявление о том, что поезд 235 на Берлин отправляется с Gleis 9. Это было объявление о слезах. Его небесно-синие глаза наполнились морской водой, но он быстро обнял меня, раньше чем я заметила, как она течет из них.

«Спаси и сохрани тебя Бог, дитя мое. Я… я люблю тебя. Ты ведь знаешь».

Сейчас он расплакался, речь стала сбивчивой:

«Не забывай, что папа любит тебя!»

Я ощутила, как возле меня дрожит и сотрясается его туловище, словно старый непрогревшийся автомобильный мотор. Сейчас он понял, что оставляет свою единственную дочь одну на вокзале в большом городе, на свой страх и риск, в самый разгар войны, только ради того, чтоб у нее появилась возможность осиротеть. Я не плакала. У меня появилось ответственное задание. Я стала факелоносцем германской расы. Хранителем пламени. Я не могла позволить себе уронить слезу на этот священный огонь.

«Храни тебя Бог», — наконец проговорил он и быстро разжал объятья, попытался приободриться, дважды сглотнув и с силой проведя рукой по лицу. Ведь он играл в опасные игры. Хотя в армейскихм уставах Третьего рейха нигде не было написано ни о чем подобном, он знал, что двоих эсэсовцев покарали смертью только за то, что они плакали.

«Ну, мне пора. Всего хорошего».

Он перекинул ремень сумки через плечо, поднялся и попятился от меня несколько шагов назад, посмотрел на часы. Но прежде чем он отвернулся от меня, я сказала:

«Папа!»

«Да!»

«Запомни: не умирай!»

На мгновение он застыл, открыв рот, словно собирался что-то сказать, но в тот же миг снова закрыл его, не только из-за того, что не знал, что тут можно ответить, но и для того, чтоб защитить себя, потому что глаза вновь наполнились слезами. Он растянул сжатые губы в вымучанную улыбку, а потом сам же фыркнул, словно предоставляя самому духу жизни дать ответ.

А потом он помчался на остфронт — передавать новые руки из рук в руки по направлению к восходящему солнцу. Я видела его подошвы, когда он выбегал из коридора. Они были светлого цвета, но одна из них стала горело-черной, оттого что он тушил ей окурки.

Страницы: «« ... 7891011121314 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...