Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
— Все мужчины — немцы.
Судя по всему, она поняла это задним умом, потому что мне показалось, в ее глазах сверкнула усмешка. Но я, по всей видимости, еще не вышла из одиннадцатилетнего возраста:
— Только не папа — он исландец. А твой муж? Он же был итальянцем!
— Даня, обещай мне еще…
— Что обещать?
— Не становится женщиной.
Я впала в ступор.
— Женщиной?
— Да. Ведь женщинам так трудно. Будь человеком. Не женщиной.
— Что?
— Да, обещай мне. Не будь женщиной.
Она повторила это почти беззвучно, словно выбившийся из сил бегун по жизни, который наконец добежал до цели и теперь выстанывает важное сообщение тому, кто еще не пробежал свою жизненную дистанцию. И закрывала глаза после каждой сказанной фразы. Но она на своей подушке была прекрасна. Как ни странно, мне почти захотелось расцеловать ее, эти алые губы. Мне хотелось целовать ее густыми смачными поцелуями, трогать ее пухлые губы моими, лизать ее язык. Почему так получилось? «Не будь женщиной». Значит, я стала мужчиной? Скорее всего вечная невеста Аннели этими словами превратила меня из маленькой девочки в мужчину. Во мне вспыхнул ранее незнакомый огонь. Внезапно я стала кем-то вроде размякшего, размокшего гнома перед лицом своей Белоснежки, околдованного черными, как смоль, волосами, белоснежной кожей и алыми губами.
— Взгляни на меня. Я тут лежу, потому что я… Быть женщиной — это как… Это просто такая болезнь.
— А? Что?
Я оглохла от томления. Она, судя по всему, поняла это, потому что сейчас обращалась скорее не ко мне, а к своему бреду:
— Быть женщиной — это болезнь. Смертельная. Единственное исцеление — это стать мужчиной, но… Ведь они называют нас слабым полом и всю нашу жизнь стремятся… затащить нас в постель, приковать нас к постели… — Она бросила медленный, но торопливый взгляд на сияющее белый ночной столик. На нем лежало нечто, напоминающее письмо на вскрытом конверте. Оно было сложено и на треть торчало в воздухе, так что свет от ночника подсвечивал бумагу с обратной стороны. Сквозь нее просвечивали аляповатые чернильно-синие рукописные буквы… Затем она сновапосмотрела на меня и сказала:
— Все мужчины — немцы. Запомни это, Даня. И обещай мне никогда не надевать желтую звезду.
Она произнесла эти слова с тихим спокойствием, которое никак не сочеталось с ее подспудным страданием. Тихий голос осторожно ласкал слова, как будто они были мелкими цветочками на поверхности страшной трясины. Она вновь на мгновение смежила веки, потом посмотрела на меня и повторила:
— Никогда не надевай желтую звезду.
Я не знала, что, оказывается, у этой женщины, которая была словно вылеплена для того, чтоб быть фотомоделью в рекламе вина и роз, в крови был дух борьбы. Я-то думала, что божество, которому она поклоняется, — любовь. Что она прежде всего женщина и только потом уже человек. Но этот урок запомнился мне гораздо лучше, чем тот, на котором проходили органы любви, может быть, именно из-за того, что я не вполне поняла идею о желтой звезде и мужчинах-немцах. Иногда лучше запоминаешь именно непонятное. И все же я вняла этой просьбе и решила никогда не любить настолько сильно, чтобы из-за любви слечь в постель (хотя лечь в чью-то постель ради удовольствия — это пожалуйста), и никогда — только из-за того, что я женщина. Второе обещание я выполнить не смогла, а первое выполнила. Я никогда не влюблялась на все 100 %. Потому что это было бы неразумно. Никто не должен варить свое сердце целиком. Лучше разрезать его на четыре части, один-два куска пожарить на сковородке, а остальное убрать в морозилку.
Под конец своей лекции Аннели утомилась и говорила уже с закрытыми глазами. Я встала. Она с трудом подняла веки, взяла меня за руку своей мягкой и круглой белой рукой (сейчас я вижу, что у нее, конечно же, опухли и щеки, и руки от всех этих лекарств и несчастий). Я склонилась над ней, поцеловала ее в щеку и ощутила, как с нее на весенние губы дохнуло осенним холодом. Мой поцелуй был совершенно бесстрастным. Я подавила в себе всякое влечение прежде, чем по-настоящему отдалась ему вволю. И в этот миг пора невинности закончилась. Я пережила первое отрицание из тех, что свойственны взрослому человеку.
В почве моей души на стебле раскрылся крошечный бутон, черный и лохматый, — незабудка пустила корни. В одиннадцатилетнем человеке произросла женщина. И я с самого начала не захотела принять ее. Ведь разве не это попросила меня сделать Аннели? От всех уроков этого большого дня у меня в голове возник сумбур.
Она красиво улыбнулась мне и показала глазами на маленькую изукрашенную коробочку, стоявшую на стуле возле раскрытой двери. Она была величиной с дедушкину коробку для сигар, квадратная, покрытая черным лаком и усеянная черными жемчужинами, с маленьким зеркальцем на крышке; я увидела в нем отражение своей жадности. Конечно, это была шкатулка для драгоценностей. Я вынула лилипутский крючок из петли и откинула крышку. Шкатулка была пуста, но дома у меня была всякая всячина, которую можно было в нее положить: Аннели дарила мне ее в прошедшие недели. Внутри шкатулка была обита розовым бархатом, источавшим аромат, который манил меня, притягивал к этому черному ящичку, розовому внутри. Я получше вдохнула этот сильный запах, который, скорее всего, был смесью ароматов разных духов, которые в часы ласок приставали к чарующей плоти и дополнялись тем, что отдавало от себя тело: потом с загривка и росой из-под мышек.
И я ощутила, как меня манит женский букет: «Сюда, сюда, девочка! Ты тоже станешь женщиной, женщиной! Тебе от этого не уйти, не уйти! Приди, со своим детским лоном, улыбкой с ямочками и позволь мне заполнить их недоверием и невзгодами. Тебе тоже придется ковылять по жизни под бременем грудей, наносить на себя крем, духи, краску, бороться с ожирением, возиться с месячными, с трудными родами, а потом упасть в цене, как баранина, в стране морщин, а потом тебя выбросят на свалку жизни. Женщина, женщина! Блаженная неволя поджидает тебя за красным платьем. Ты думала, ты ребенок, который станет человеком, но теперь ты поймешь, что тебе суждено стать всего лишь самкой человека».
49
Именинник
1940
Шкатулка оказалась последним подарком Аннели, потому что на следующий день она не вышла к дверям, и потом тоже, когда я, пошатавшись по музеям и паркам, неуверенно подошла к дому. Может, она умерла, а может, я ей просто надоела? Может, она следующие четыре года пролежала в постели и писала там бессмертную повесть о любви, которая так и не увидела свет, потому что никто не предполагал, что такая красивая женщина еще и пишет. Да, или, может быть, она собралась и отчалила на поезде вниз по вытянутой руке Гитлера, по его плечу и шее, въехала в одно ухо и выехала из другого — прямо в царство Муссолини.
Смысл военного времени в той или иной степени заключался в том, чтоб люди разлучились, потеряли друг друга. В войну все были одинокими. Даже солдат, которого выучили быть просто каской в своей роте. Даже его жена, которая вместе с сотней таких же женщин, как она, стояла у конвейера дома. Даже узник, спавший в переполненной камере.
Но самым одиноким явно был фюрер. Я сомневаюсь, что за всю историю человечества кто-нибудь был так одинок, как Адольф Гитлер. Неспроста он обязал всех своих соотечественников приветствовать его по имени: «Хайль Гитлер!» И никогда не предпринималось более масштабной попытки исцелить душевные муки одного-единственного человека. Сперва целую страну превратили в одно сплошное каждодневное празднование его именин, и все ходили в парадных костюмах, прилизанные, — и друзья, и враги, — с особыми метками на рукавах, чтобы ему было понятнее, кто где; и все пели эти, извиняюсь за выражение, песни в честь него, подносили ему подарки (чаще всего — свою жизнь); и все выстраивались перед ним, составляя гигантские именинные торты, и вытягивали вверх руки, символизировавшие свечки: тысяча свечей за тысячелетний рейх, чтобы одинокий маленький мальчик задувал их и ревел на своем стульчике, своей трибуне. Адольф Гитлер — вечный именинник.
Но это было еще не все, потому что после торта мальчику хотелось поиграть в солдатиков, испробовать все новые игрушки…
Одиночество малыша Хьяльти было так велико, что на самом деле было настоящей черной дырой (это такая ненасытная штука в космосе, которая всасывает все и вся), которая требовала все новых жертв, постоянного наполнения, чтобы его самого в нее не засосало. «Blut mu flieen!»[107] «Еще больше человеческих жертв!» А когда вся кровь уже утекла, этот черный мешок перерос своего хозяина, и он захлебнулся своим одиночеством.
Да, смысл Второй мировой в той или иной степени заключался в том, чтобы сделать всех жителей мира такими же одинокими, как и тот, кто ее развязал.
На войне ты всегда один; если честно, мне кажется, что эти годы одиночества наложили на меня отпечаток: мысль о том, чтобы провести жизнь с одними и теми же людьми, всегда казалась мне какой-то мелкоплавной.
50
Юная ведьма
1940
После долгого дня в Школе жизни по адресу: Серебряная улица, дом 6, Копенгаген я вышла на улицу в ноябрьский вечер, неся мою славную шкатулку. Тень от шестиэтажного строя домов на противоположной стороне улицы доходила до пятого этажа на моей стороне, а дальше по улице сиял желтой листвой в горизонтальных лучах солнца парк «Росенборг». Копенгаген был прекрасен, как и прежде. Деревья и солнце еще не подверглись оккупации. В воздухе был приятный холодок, который я, по-детски невежественная, приписывала обилию толстых каменных стен и считала каменным холодом; в моем представлении в стенах города была ледяная сердцевина (эдакая датская вечная мерзлота), в которой жила зима, летом потея в одиночестве и дыша холодом, едва солнце перестает светить на стены.
Я немножко подождала на крыльце, осторожно выглядывая на тротуар. Моих одноклассников нигде не было. И я что есть духу добежала до угла и свернула на Кронпринсессегэде, а там замедлила шаг и, тяжело дыша, двинулась к дому вдоль парка — из-за солнца; на плече у меня была школьная торба, в руках — шкатулка и блики.
Прохожих почти не было, и я озволила себе идти на новый манер, которого требовал сегодняшний день; в моей походке появился какой-то женский магнетизм: я шла с гордо поднятой головой и с достоинством, мне казалось, я чуть больше стала Даней. Я ощущала, как грубо-шерстяная школьная юбка телепалась возле замерзших ног, которые были голы до самых белых гольфов и черных башмаков со шнурками. А башмаки, до этого дня бывшие на плоской подошве, вдруг отрастили высокий каблук — так мне в тот миг казалось. Черный лохматый побег-черенок рос с каждым шагом. Да, очевидно, я стала женщиной, хотя Аннели и просила меня как раз этого не делать. Поэтому уверенная чарующая походка сопровождалась чувством вины; а ведь правда, это так по-взрослому: терзаться муками совести из-за того, что ты стала такая sexy? Такая обольстительно-облизательно sexy.
Навстречу мне шел человек в светлом пальто и темной шляпе. Я продолжала в том же духе, неся в руках шкатулку женственности. Он спешил по тротуару, чуть опустив голову, шляпа закрывала лицо, как забрало; разумеется, это был немец. Но когда расстояние между нами уменьшилось, стал заметен подбородок, потом нос. Было видно, что этот человек как две капли воды похож на Тайрона Пауэра — дамского угодника всех времен и народов из Фильмограда. Значит, он будет первым, кто увидит мою новорожденную женственность! Я ощутила, как мои свежеобретенные чары крепнут от этой мысли, с ними мне наверняка будет легко бросить этого шляпоносца к моим ногам. Через несколько секунд он изойдет слюной по лакомому куску, каким стало мое тело, а через девять шагов этот Герман Пауэр[108] рухнет на тротуар, словно застреленный солдат, и будет умолять свежеповзрослевшую девчонку отужинать с ним в «Англетерре», а потом принять приглашение на киносеанс в Дагмар-театре. А увенчается этот вечер огненными ласками в койке — в каюте в Королевском Новом порту. (Ребенок не мог представить себе любовную игру в деталях, а видел простой натюрморт из огня, шляпы и голых девчоночьих коленей.)
У меня появилась дьявольская усмешка — я была уверена в победе; я не могла взять в толк, как это женщины могут быть ниже мужчин, если имеют над ними такую власть. Мы подходили все ближе и ближе друг к другу, и я не спускала глаз с полей шляпы: скоро из-под них вылетят две искры, и прямо в мое легковоспламеняющееся сердце, и получится пожар в глазах. Для верности я все же решила открыть это обольстилище и выпустить дух женственности себе в помощь.
Но замок заело. Я не смогла открыть проклятую шкатулку. Когда я подняла глаза, Герман Пауэр уже прошел мимо меня. Я смотрела ему вслед — первому принцу моей взрослой жизни, уходящему по улице имени принцессы.
Я вздохнула с огорчением и все-таки снова склонилась над шкатулкой. После долгой возни мне наконец удалось открыть ее. Конечно, в этот момент я была больше всего похожа на наркомана-нюхальщика, потому что немедленно уткнулась в шкатулку носом и изо всех сил втянула ее женский дух прямо в нос. И если бы было такое слово — «женство» в значении «блаженство», — то это самое «женство» я тогда ощутила каждой клеткой тела. Я почувствовала, как между ног проросла ветка, а за сосками побежали мурашки. Черенок стал цветком, который давал побеги в животе и ниже. Лохматый, черный. Черный и лохматый. У меня потемнело в глазах, но я не рухнула на землю, а побрела с хлопающей крышкой шкатулкой дальше вдоль парка, исходя слюной и едва передвигая ноги от сладострастной истомы.
Вдруг отворилась калитка в маленьком каменном домике какой-то неоклассической придворной постройки, которая потом стала, по-моему, рестораном, а в те годы использовалась как общественный туалет с датскими табличками и немецкой чистотой. Смотрителей поблизости не было, и я зашла в женское отделение, заперла за собой дверь, положила на пол школьную торбу и шкатулку жизни и поприветствовала сама себя в мутном зеркале; я расстегнула воротник и еще больше распалилась, увидев собственное тело, возбудилась до крайности, оголив одну будущую грудь, и вдруг начала тереться цветком жизни о край твердой холодной раковины, а потом об ее угол, что оказалось еще приятнее. Но вскоре я заметила в углу швабру и, подчиняясь инстинкту, схватила ее жадной рукой, просунула между ног, а затем начала ерзать по ней, словно вконец ометлевшая ведьма, приговаривая по-датски: «Все мужчины — немцы! Все мужчины — немцы!»
С каждым новым поглаживанием волшебство между ног возрастало, и блаженство наполняло душу-тело, словно каша — миску. Под конец я взяла швабру еще крепче, изо всех сил стиснула ее ногами (а между ними были еще юбка и панталоны), сползла по жесткой палке, тесно прижимая ее к себе, и ощутила нечто, что женщины назвали бы небольшим оргазмом. Конечно, до полного наслаждения ему было далеко, но на тот момент этого было более чем достаточно, более чем… Потому что тогда я сидела застыв на грязном полу, долго сидела и смотрела на белый блестящий кафель, задавая самой себе вопросы, бесчисленные, как звезды, которые, мерцая, кружили в воздухе и были большей частью желтые.
За обрезанной снизу дверью женского туалета я увидела толстые усталые женские ноги в разбитых деревянных башмаках, которые неуклюже передвигались по тротуару на улице, скрипя подошвами, в сопровождении шуршания метлы.
Я вскочила на ноги и притворно спустила воду в бачке, будто за сценой в никчемном спектакле, подобрала шкатулку и торбу и пошла своей дорогой. За дверями стояла старая ведьма в синем халате со сладострастным веником в руке, который был ее лучшим другом в течение полувека. И тут я поняла, отчего мужчины считали ведьмами тех, кто предпочитал метлу их утехам. Я была ведьмой. Эта мысль преследовала меня все время, но никогда не была такой сильной, как сейчас, хотя я уже давно не садилась верхом на метлу. Ведь сейчас я калека, париконосный коечник. Очевидно, я никогда не могла ощутить себя красивой милой женщиной. Наверно, мужчинам я казалась смазливой, интересной, податливой. Но я не была красивой милой девушкой. Никогда. Нет-нет, я была ведьма.
51
Сами себе сестры
1940
Я вышла на солнечную улицу в истоме, потом свернула на улицу Гаммель-Мент, а оттуда — на набережную Гаммель-Стран и пошла домой канальным путем, размышляя о том, что произошло за сегодняшний день.
Это был большой день в маленькой жизни. Малорослая девчонка со Свепнэйар высоко вознеслась на метле.
Все это я думаю лишь сейчас, когда я восьмидесятилетняя, стою рядом с собой одиннадцатилетней, у перил канала в военном Копенгагене и гляжу на город. Мы вместе, мы — сами себе сестры, Герра Маленькая и Герра Старая: одна в синей юбке, а другая в облезлом парике, с обкорнанной грудью и подушкой-горбом, в жесткой белой больничной ночнушке и тапочках-ногопрейках.
А шпили башен тянутся до горизонта. И там, за stersen[109], которое поглотит разом множество жизней, все еще далекий русский танцпол ждет папу и миллионы его товарищей. Пока они еще дома — разучивают самоубийственный танец, которым собираются дебютировать на этом отполированном морозами флэту. Они репетируют под музыку Вагнера и пока еще не знают, что выступать им придется под музыку Хачатуряна.
Да, старушка, ты идешь по старой колее. И это главное преимущество старости: тебе предоставят воздушную прогулку над всей твоей жизнью и иногда будут позволять прыгать с парашютом, приземляться в переулках городов возле себя самой и хлопать ее по плечу. Ведь знаешь, женщина, тебя много. Я знала в юности и знаю в старости, что жизнь кусает сама себя за хвост, и стоящая на перекрестках судеб на самом деле не одна, потому что рядом с ней стоит она же: и я-в-юности сейчас рядом с самой собой. В каждом ребенке живет старуха, а в ней — ребенок.
Я вижу, как я оглядываю Гаммель Стран, а в голове множество мыслей, которые я заливаю в себя сейчас и которые сидели во мне тогда: да, конечно, необычно ощутить, как мягкий финик становится твердой веткой и ломается, ломается со сладостью, которую я так жажду пережить вновь.
Я спрятала катулку наслаждений в торбу перед тем, как взойти по лестнице. Мама радостно встретила меня: «Я уже беспокоиться начала!» Она встала в блестяще-красном дверном проеме во всей своей женской властности, вспотевшая от уборки, голорукая, стояла, опершись ладонью о верх дверного косяка, так что виднелась пушнина под мышкой, юбка узкая, и мягкий живот врезается в резинку. Мама была весьма земной женщиной. Чистейшего пота деревенская баба, которая никак не влезала в этот дверной проем — эту классическую городскую лакированную рамку.
— С тобой что-то случилось?
— Нет-нет, — ответила я и потупила глаза на ее туфли, словно стыдливый пьяница, надеясь, что она ничего не заметит. Не заметит, что ее ребенок исчез, а вместо него теперь сладострастный карлик с огнем между ног и жадными губами, готовыми целовать все, что плохо лежит. Который раскидывает сети на взрослых мужчин на улице и ложится с палкой в общественных уборных. Она, казалось, не видела этих дурных симптомов, которые так хорошо были заметны у меня в глазах, и мы стали обедать в бездушной тишине тефтелями в буром соусе, одни вдвоем в кухне, построенной для того, чтобы накормить целую столовую за двустворчатой дверью.
52
Krlighedsagent[110]
1940
Первое декабря стало решающим днем. Хотя продать квартиру на Кальвебод Брюгге пока не удавалось, для сотрудников исландского посольства в Копенгагене пришел последний день.
Хелле, мягкая Хелле, при расставании целовалась и плакала и обещала приехать к нам в гости в Исландию, как только закончится война, а сама она выйдет замуж. «Ford i en dame rejser ikke alene»[111]. Мы пообещали хорошо принять ее, а мама протянула ей носовой платок, пока мы стояли на пороге. И только тогда маленькая женщина расплакалась, потому что было, разумеется, совсем не ясно, найдет ли она мужа, выйдет ли она замуж. «Der er ingen der vil ha’ en lille gammel jomfru som mig!»[112] Я окинула ее взглядом и чуть не кивнула головой, но мама больше верила в датских мужчин и убедила ее, что на родине в Ютландии, где она устраивалась работать в школу-интернат, они выстроятся за ней в очередь — женщиной, которая стряпала не только для послов и министров, но и для деятелей искусства, вроде самого Поля Ремера и Эльсы Сигфусс. «Men det er en skole for kvinder…»[113] — не унималась она. «Тогда поезжай на сельскохозяйственную выставку в Хобро, — в голове мамы звучал йесс-оптимизм, — и сходи на танцы!» На мгновение в глазах румяной женщины зажглась надежда — и тут же погасла: «Men s fr jeg mske en mand, men s kan vi ikke f brn, fordi jeg er s … jeg er blevet s gammel!»[114]
И тут она разрыдалась. Мама проводила ее в квартиру, внесла чемоданы и закрыла двери, а меня послала вниз — сказать шоферу, чтоб зашел к нам, если хочет, потому что пассажир задерживается. Но когда я спустилась и увидела Райнера, который стоял возле сверкающего полировкой автомобиля в торжественной позе ожидания, будто перчатконосный принц колеса со своими тремя бровями, у меня возникла идея.
— Вам жена нужна?
— Жена?
— Да, вы не хотите жениться на Хелле? Ей муж нужен.
— Хелле?
— Да, ведь она красивая и добрая, правда?
— Гмм… Мы… Если честно, то мы не…
— Она хорошо готовит, у нее большая грудь, и к тому же, она девственница.
— Ага?
— Вам скоро шестьдесят. Лучшей жены вам не найти.
Немецкий француз добродушно засмеялся себе под нос. Ну, мол, и странный ребенок!
— Да, хе-хе… Вы правы. Нам лучшей жены не найти…
— Тогда я скажу ей, что вы хотите быть ее мужем?
— Э-э-э-э… Нет. Совсем нет. Ради бога, не делайте этого.
— А почему?
— У-у-у… Во-первых, потому что… да, потому что главное правило шофера — не вмешиваться в домашние дела, да, в домашние дела, — сказал он, плохо подражая дворянину. — Хелле — кухарка.
— Но отсюда вы уедете жить в гостиницу. Это плохая перспектива. Вам нужна жена.
— Нет, — сказал он, перевел дух и вдруг поднял руку и начал отмахиваться. — Нет, жена нам не нужна.
Но в его голосе и глазах я уловила еле заметное колебание. Так что я взбежала обратно наверх и громко и хитро объявила:
— Хелле, все в порядке. Райнер на тебе женится!
— Hvabe’har[115]?
Лицо у нее стало как у ребенка, который среди рева углядел, что ему могут дать пирожное.
— Райнер хочет стать твоим мужем.
— Райнер?
Она посмотрела на маму: глаза — красны, щеки — мокры. Сидела она на толсто-плюшевом фортепианном табурете у рояля в приемной, и ее ноги едва касались пола. И тут она взорвалась, как хлопушка с конфетти: рассыпала вокруг себя смешки. Для нее это было забавно: «Райнер?» И засмеялась еще сильнее. «Mig og Rainer?»[116] Мы с мамой переглянулись. Отсмеявшись, она сказала сама себе: «Ja, men han er jo en rigtig god chauffr»[117].
Тогда идея возникла у мамы. Она сбегала вниз как была, в туфлях, и объявила Райнеру о том, что планы изменились. Вместо того, чтобы отвезти Хелле на Центральный вокзал, как они договаривались, он повезет ее на посольской машине до самой Ютландии. Конечно, от нее не ускользнуло, что в глазах вежливого шофера сразу отразилось все тамошнее бездорожье и безмостье, так что она прибавила:
— Или… или это невозможно?
— Мы… мы постараемся исполнить.
53
Белопенная
1940
Мы с мамой остались вдвоем на двухстах квадратных метрах, как две овцы, которые не могут сами спуститься с утеса; мы застряли в главе истории Исландии, которую только что закончили писать и вот-вот понесут в печать.
Я вновь и вновь ходила к дверям Аннели, но там все как будто вымерло, и вскоре мои походы «в школу» сами собой прекратились. Кончилось тем, что маме позвонил заместитель директора и все рассказал: мол, ее дочь не появлялась в школе целых пять недель. Мама отреагировала на это самым скверным образом. Но переварив эту новость, она перешла в наступление и принялась разносить датского школьного работника на все корки по-брейдафьордски, с ледяным произношением: почему, мол, сразу нельзя было сказать, а обязательно надо было прождать целых пять недель? Да за это время ребенок мог пойти по кривой дорожке!
И начать заголяться в уличных туалетах, добавила про себя я, тихонько заползла в кровать в моей комнате и принялась укладывать сокровища в шкатулку.
Звонкий островной голос разносился по половицам и отдавался в потолке с лепнинами: «Men det kalder jeg uforskammet!»[118] Неправильный выбор слов, злые интонации и хромое произношение только подчеркивали эхо, а также тот факт, что два хороших человека застряли в неподходящем месте.
Но мы постарались обратить это во благо, и недели до Рождества были, пожалуй, самыми лучшими для меня за все военные годы. Я призналась маме в том, что прогуливала, затем описала, каково мне было в школе, правда, приуменьшив плохое отношение ко мне, чтоб она не слишком сильно корила себя. И все же она расплакалась, обняла меня, крепко прижала к своим густым черным волосам. Ей-богу, не вру, они пахли водорослями. А потом мы решили, что она сама будет учить меня до Рождества — все равно она сидела без дела, а денег должно было хватить до Нового года. Я рассказала маме про старую Скопидомшу и ее государство на одну персону, и мы поступили, как она: почти перестали выходить за порог и назвали нашу квартиру Исландией. Тем более, что она тоже была на втором этаже, как и «Дания» на Серебряной улице, так что эти страны находились на одном уровне, как два летучих острова, два ковра-самолета над землей, которая была сплошь немецкая.
p>Я сидела на подоконнике, прислонившись лбом к холодному стеклу, и смотрела, как первые зимние снежинки свободно парят в темном небе только для того, чтобы подвергнуться оккупации, едва соприкоснувшись с землей. За водоразделом была Исландсбюрюгге — Исландская пристань, к которой раньше причаливали пароходы, идущие в Исландию, а теперь там пришвартовывались два немецких военных корабля, простаивавшие там месяцами. В те редкие моменты, когда там дул ветер, было слышно, как немецкая сталь скрежещет о датскую набережную. «Это похоже на звук, с которым рушатся браки без любви, — смеясь, говорила Маса. — Порой его до самого Бардарстранда было слышно».Она учила меня говорить по-датски, считать и грамотно писать. А еще шить и готовить: овсянку, пюре, белый соус и коричневый соус. Всему этому я научилась у мамы и на всю жизнь. В школе, очевидно, слишком много приходится киснуть над книжками. Да, и конечно, лучшее наше время было — то, которое не было отведено ни подо что и потому вмещало все. Именно такое «все», которое я до сих пор помню.
Мама варила яйца под четырехметровым потолком, а я лежала на диване и читала письма от папы («Здесь подъем в четыре часа Morgen frh[119], как они выражаются. Кто становится лучше — тому жить веселее!») или листала Familie Journal и читала о немецких кинозвездах.
Но тут входила мама, скользящей походкой на высоких каблуках, и начинала кружиться среди комнаты: «Ну, как тебе нарядная-нарядная дама?» — а затем заливистый, как у бекаса, смех. Она радостно перемерила все тридцать пар обуви, которые бабушка оставила в шкафу, и просила меня оценить, как она выглядит на высоких каблуках. Они звонко цокали по отполированным до блеска деревянным полам. Мама Маса — массивная дама. На обратном пути она порой останавливалась у рояля и проводила пальцем по подставке для нот, горя желанием извлечь из этого трехногого зверя волшебство. Мужчины, когда тискают женщин, руководствуются тем же. Как сказала бы бабушка Вера: кто не умеет, тот рукосуйничает.
Я с нетерпением ждала показа следующих туфель, отложив письма и журналы. Ведь сейчас у меня было в запасе много времени, чтобы как следует рассмотреть маму и полюбоваться ею, этой большой-большой женщиной. Ее ляжки стали тяжеловаты, и живот вырос, а вот груди, наоборот, уменьшились. Они слились в какую-то брюхообразную поперечину поверх грудной клетки. Волосы еще не утратили своей густоты и ярко обрамляли это пышущее здоровьем лицо, которое своей алогубой белизной слегка напоминало лицо Аннели, хотя они, конечно, были совсем не похожи. Аннели была нежной розой, а мама — остроглазым тюленем.
Мама была красива той сугубо исландской красотой, которую имеют в виду, например, когда говорят, что каменистый склон в Торсмерке[120] красив. Хотя датские рощи описывают тем же самым словом, это, конечно же, иная красота. А у мамы были эти красивые брови, а еще, разумеется, островная белизна — такая белая-белая кожа, которая всегда вызывала у меня зависть и которая, очевидно, в свое время зажгла папу. Поэт Стейнн Стейнарр назвал ее Белопенной. Лет под сорок я начала ходить в ресторан «Корабельный сарай», и тогда исландские винные Пухи висели у меня на плече и нашептывали в ухо, на все лады хваля кожу моей матери. Люди приезжали издалека на такси, а кое-кто приводил с собой стихоплетов, чтобы они воспели это чудо природы, в котором у меня, между прочим, никаких акций не было. Моя кожа была всего лишь натянутой на кости холстиной, которую мне потом удалось окрасить курением и пьянством. Бабушка Вербьёрг тоже была такой холстиной на костях, так что свою роскошную кожу мама унаследовала от своего отца Саломона. И все же это явление было распространено в Брейдафьорде, что доказывают хотя бы груди Роусы, потому что островитяне веками поглощали тюленье сало, мягкое, как воск, и белое, как молоко.
— Мама, а ты ушла от папы? — спросила я, когда показ мод закончился.
— А разве это не он ушел от меня?
— Я хочу сказать: когда он вернется, ты захочешь, чтоб он снова пришел к нам?
— Если он вер… — она решила не проговаривать эту мысль всех женщин Европы anno 1940 из жалости ко мне и вместо того спросила: — Не знаю, а ты что хочешь?
— Я? Я просто хочу, чтоб Хьяльти подавился собственным криком, чтобы это все закончилось, и папа пришел сюда, и чтобы мы все поехали домой в Исландию. То есть домой в Брейдафьорд. Завтра же.
Для новоиспеченной женщины это было чересчур по-детски. Она улыбнулась не разжимая губ, наклонилась, затем хитро рассмеялась:
— Эх, дурашка.
Затем проворно подошла, плюхнулась на диван и взъерошила мне волосы, как будто давая понять, что у меня ветер в голове, а под конец обняла меня. Это было приятно. Безумно приятно.
— Завтра же! — со смехом повторила она мои слова, но потом сменила тон на серьезный: — На самом деле я бы тоже хотела, чтоб этот бред закончился завтра же.
— А тогда ты будешь хотеть, чтоб папа вернулся?
Она сосредоточила всю голубизну своих глаз на мне: под хмурыми черными бровями они напоминали фьорд в пасмурную погоду. Но потом она отвела взгляд и какое-то время глядела на гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Но она думала не о них, а о других хрупких, кипящих на сильном огне вещах. Я это заметила. Она долго молчала, как иногда делают родители в разговоре с детьми, чтобы рассказать им о жизни то, что не выразишь словами. Потом встала и прошла в гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Она проделала весь этот путь в белых сапожках со шнурками и на каблуках: ее поступь была как у военного, и звук шагов разносился по всей квартире, до самой кухни. И всем было ясно, что говорили эти каблуки.
54
Би-би-си
1940
Поскольку в Дании все было под каблуком у немцев, настоящие новости о том, что происходит в хромающем мире, найти было непросто. Нам сказали, что единственный выход — слушать Би-би-си.
Иногда мы вместе лежали в маминой большой кровати и слушали до самого вечера, на маленькой громкости, чтобы никто нас не засек, ведь датчанам, как и немцам, было запрещено слушать английское радио. Английского никто из нас, впрочем, не знал, но мы улавливали отдельные слова: «Риббентроп», «Сталин», «Финланд» — и пытались домыслить остальное.
Мне не нравились англичане: некрасивые, задирают нос да еще нашу страну захватили! Разумеется, это было влияние моего отца. Я не разделяла его восторгов по поводу Хьяльти, но возмещала это ему тем, что косо смотрела на «англичанцев». Потом я ближе познакомилась с этим народом, и они показались мне весьма похожими на нас, исландцев: чудаковатые упрямцы на острове в океане, — только у нас сильна жажда новизны, а у них консерватизм. Ни одной другой стране не удалось бы удержать сотню колоний и никак не дать им повлиять на себя. Единственным, что всем этим диковинным краям удалось поднести ее величеству, была чашка чая.
Еще англичане сознались во многом таком, за что других ругают. Они разоряли колонии, совершали преступления во время войны и до сих пор вторгаются в отдаленные страны. Но им это прощается, потому что они в этом сознаются в своей джентльменской манере, по Би-би-си. К ним относятся как к неизлечимому грешнику, который каждый час истово кается и таким образом обретает позволение по окончании выпуска новостей продолжать в том же духе. Мой старый друг считал, что Би-би-си — более мощное оружие, чем британская армия.
Мама прижала меня к себе, гладила меня по уху, и мы слушали, как диктор английского радио вещает из Хельсинки. Приложив ухо к ее груди, я слышала, как машинка памяти урчит, словно кот. Немного погодя она спросила:
— Помнишь, мы дома слушали?
— Острова? Да.
— Я сейчас про это вспомнила. Как мы сидели в гостиной и слушали.
— Да, — оветила я, как худосочный слабак, и мне показалось, что быть маленькой девчушкой так восхитительно.
— Помнишь Гюнну Потную?
— Э-э-э… нет.
И мама рассказывала мне про Гюнну Потную.
55
Гюнна Потная
1935
— Как ты, наверно, помнишь, Гюнна Потная — это одна из тех Гюнн в «Домике Гюнны». Их там было три: Гюнна Старая, Гюнна Свейнс и Гюнна Потная. И твоя бабушка там тоже жила. Теперь там, наверно, осталась одна мама. Она ее еще называла Гюнна Горячая, потому что эта девушка была для них в спальне как печка. Ей все время было жарко, и она все время жутко потела. Прямо какой-то потогонный завод.
Ах, она была по-своему красива. Прекрасная душа в непростом теле, потому что она была… Ну, не то чтобы совсем недоразвитая, как порой называют «простодушных», но умом явно не блистала.
В церковных книгах она была записана как Гвюдрун Лаурхатльсдоттир — мне пришлось это раскопать, когда она… Да, а раннее детство она провела, насколько я помню в Рейкьявике. Она родилась в один год с твоим папой. Но когда ее родители умерли от испанки в 1918 году, ее переселили к родственникам в Долинах, в дом, который был, как говорят, не совсем благополучным и в конце концов опустел из-за семейной трагедии. После этого ее передавали буквально из рук в руки по всему побережью Скоугарстрёнд переносили с хутора на хутор, как посылку какую-нибудь, и в конце концов она, измученная душой и телом, попала на Острова после того, как Гюнна Старая нашла ее на пристани в Стиккисхольме, беззащитную сироту, которая, как выразилась наша старушка, никогда не поднимала на других глаза выше сапога.
И только через долгое-долгое время я выяснила, что она к той поре успела родить троих. Подумать только: семнадцать лет — и уже мать троих детей!
Но хотя бедняжка Гюнна считалась подходящей для того, чтобы рожать детей, она не была подходящей для того, чтобы их растить. То есть один ребенок у нее умер при родах, а двух других у нее забрали. Я это узнала позднее, а тогда мы про это и не ведали. Об этом нигде не говорили, и дома на Свепнэйар про это никто и не подозревал. Даже мама иногда говорила, будто Гюнна Потная «никогда не любила мужчину». Но про детей — это правда, потому что я помню, как она лепетала в пустоту, обращаясь к кому-то невидимому, кого она называла «мой Ла-Лалли». Она так говорила, сильно заикалась: «Где-де мой Ла-Лалли?»
Ну, Гюнна Старая обращалась с этой бедолагой лучше родной матери и взяла ее к себе на чердак, и там она наконец стала жить как человек. Она носила воду и стирала для старух, а еще работала на Эйстейна и Лину. Помнишь, как она собирала пух? Эта деревенская сиротка, конечно же, никогда не встречала таких добрых людей. Она раньше никогда не жила у хозяина, который «здоровался по имени, а не пытался заделать ей», как кто-то выразился. А Лина смазывала ей руки и губы. У нее, у Гюнны Потной, кожа была плохая: она все время маялась от какой-то чесотки или экземы. Я помню, что от нашей островной доброты она просто лишилась дара речи и почти всю первую зиму молчала. Я думаю, что ей у нас было очень хорошо. Но это, конечно же, не изменило того, что ее называли только Гюнна Потная. Мы в этом плане были не лучше других и тайком посмеивались над ней.
Но у нее хорошо спорилась работа, и вскоре она стала лучшей собирательницей пуха во всем Брейдафьорде, даже могла потягаться с работницей Роусой, которую ты наверняка помнишь. Только Гюнна-Потная все равно побеждала. Потому что… птицы подпускали ее к себе. В конце концов гаги так привыкли к ней, что иногда позволяли ей насиживать вместо себя. Если весной случался заморозок, и гнезда засыпало снегом, гага иногда бросала гнездо, просто отступала перед матушкой-природой.
Тогда в дело вступала Гюнна Потная: она подбирала яйца и носила их на себе день и ночь, неделями, пока матери птенцов беспомощно крякали в заливе. Так странно, что эта толстая девушка, которая в другое время года была просто верхом неуклюжести (я помню, как она однажды налетела в дверях на старую Фьоулу, так что старуха поломала себе ребра, так вот, она носила это хрупкое сокровище, будто саму искру жизни: ни одного яйца не разбила, даже если клала их под себя на ночь.
— Эт-эт-это моя Ма-Магга. И Ла-Лалли, — говорила она и гладила птенценосные яйца. — Она вот так выплевывала слова, как будто… да, как будто прокисшее молоко, а еще часто моргала глазами, когда заканчивала фразу. Ты ее точно не помнишь?
Мама прервала рассказ, и я очнулась и резко поднялась в кровати.
— Почему же, помню. Еще помню, как мы носили на себе яйца. Я помню, что мне однажды удалось помочь птенцу вылупиться, или ты мне подсобила, помнишь?
— Да.
— А Гюнна Потная… она ведь держала птенцов прямо у себя в кровати?
— Да. Вот ты и начала вспоминать. Никому, кроме нее, не удавалось выходить птенцов у себя на груди так, чтобы мать потом их приняла. Это было просто чудо. У нее была какая-то особая связь с гагами.
— Да, а еще мы с ней ходили отдавать. Я это помню.
— Да. А еще ей было все время так жарко, так что она не чувствовала разницы между мокрым и сухим и входила в воду по пояс, чтобы передать гагам своих питомцев, отдать им детей. И возвращалась мокрая как мышь, и ноги, и лицо мокрые.
56
Свадьба в кавычках
1935
Конечно, я вспомнила Гюнну Потную, когда мама стала рассказывать мне ее историю. У нее была старшая сестра — домохозяйка на хуторе Ближняя Гора на Скардстрёнд, и ее иногда пускали к сестре на праздники. В одну Пасху она возвратилась жутко радостная и сказала, что познакомилась с «кра-красивым парнем» по имени Эггерт, которого прозывали Эггерт Искра (по немецкой сказке, которую перевел Йоунас Хатльгримссон в журнале «Фьёльнир»), потому что у него из волос струился свет. В коловращении людей он занимал то же место, что и она.
«Он све-светится во тьме», — говорила влюбленная о своем Эггерте и ранней весной просиживала все вечера на старой, поросшей травой стене за хутором; ее взгляд летел над пятьюдесятью островами до самого Скардсстрёнд.
«Я его ви-вижу. А ты ви-видишь све-свет? Это мой же-жених. Я его люблю».
Я помню, что для нас, детей, такое прямолинейное признание в любви казалось странным. Я, шестилетняя девчонка, никогда прежде не слышала, чтобы слово «любить» произносили вслух. (Исландская культура вообще никогда не отличалась любвеобильностью.) В «Домике Гюнны» никто по вечерам не смыкал глаз, пока все три Гюнны не помолятся Богу за «Искорку», — так рассказывала нам бабушка, но сама она принимала в этом участие неохотно, потому что не была склонна к «телячьим нежностям». Старушка за семнадцать путин утопила все свои грезы о любви в море, а Хозяин с Небесного хутора слишком часто преподносил ей шторма, чтоб она возносила ему хвалу; но она не имела ничего против этого брака.
«Надеюсь, у нее, болезной, все сложится. Наша Гюнна Потная, конечно, невеста не ахти, но я ей объяснила, с какой стороны жениха к себе подпускать».
Конечно, бабушка Вера боялась лишиться «человека-печки» в «Домике Гюнны», этом холодном сарае. Убогим, вроде Гюнны и Эггерта, разумеется, в те годы было запрещено вступать в брак, но Потная убедила нас, что ее блондин посватался к ней, а она по-своему ответила ему.
«Я ска-сказала „Ура“. Ура!»
Так что сейчас она ждала свадьбы. Когда об этом спрашивали Эйстейна и Лину, они спешили замять тему, но бедняжка Гюнна продолжала ковать раскаленное железо своего счастья, увивалась вокруг супругов-фермеров, словно голодная собака, и докучала им вопросами: «Вы уже го-говорили с па-па-пастором?» В конце концов маме пришла в голову замечательная идея справить, как она выразилась, «свадьбу в кавычках». Пусть хуторяне с Ближней Горы привезут Эггерта Искру на Свепнэйар на пир, и молодым дадут пройти со свадебной процессией до конца острова под присмотром. Гюнну Потную эта весть так обрадовала, что в эти самые светлые в своей жизни ночи она не могла сомкнуть глаз, а лежала и перечисляла имена детей, которые родятся у них с Искрой: «Гвю-Гвюдрун Эгг-Эггертсдоттир, Эйстейн-Эйс Эггертссон, Оул-Оулина Эгг-Эггертсдоттир…» Большинство домочадцев разделяли ее великую радость и не видели в ней никакой беды. Лишь один работник Ланди позволял себе шутки: «А говорят, Искорка захворал свинкой, и она перекинулась на нижнюю часть туловища. Там все усохло, и теперь он Гюнне детей не сделает!»
«Зат-заткнись ты, Ла-Ланди-дуранди!»
Ландрауд был во всех отношениях странным человеком: рыжий, с красным вытянутым лицом, с глазами навыкате и длинными пальцами, которые всегда казались мне похожими на цепкие березовые ветки. Он всегда ходил в одном и том же свитере. Потом мама рассказывала мне, что он в сарае сперва хвастался, какой он замечательный, а потом насыпал себе в лодку цветов и пригласил ее на морскую прогулку. «Он не вернется! Забудь его!» — зло кричал он в сторону залива, когда мама отказала ему, имея в виду папу. Но если поблизости оказывалась бабушка, Ланди не смел насмешничать, потому что ее в этом было невозможно переплюнуть. «У тебя глаза на большую землю сбежать собрались?» — спрашивала она, когда его глаза от злости буквально готовы были взлететь на воздух.
57
Воскресенье на Свепнэйар
1935
Телефонные линии появились в Брейдафьорде только после войны, зато местные жители могли связываться друг с другом по радио. «Недостатком» этого положения было то, что все разговоры становились публичными, и это было гораздо лучше, чем телефон, потому что на каждом хуторе подслушивать могло сразу по несколько человек. На всех Островах было принято «слушать», и у некоторых фермеров даже развилась от этого зависимость (совсем как у многих современных людей от фэйсбука и других Интернет-ресурсов), и поэтому у них не ладился сенокос и промысел тюленей. Время эфира было трижды в день: в 10, 15 и 18 часов, а по воскресеньям — в 11 и 17 часов.
Порой расслышать эти разговоры было так же трудно, как выпуски новостей на «Би-би-си», но обычно связь была неплохой, только вот содержание в основном сводилось к сплошной мужской болтовне.
Самый запоминающийся из этих разговоров, впрочем, состоялся у нас в гостиной; это было, когда Гюнне Потной наконец предоставилась возможность поговорить с любимым Искоркой по «островному телефону». Ей в конце концов позволили это сделать, однако было важно, чтоб она была поосторожнее в своих высказываниях, ведь «послушать острова» собралось целых три, если не четыре округа. А это гораздо больше народу, чем пришло на празднование тысячелетнего юбилея Альтинга в 1930 году.
«Говори с ним как… как с приятелем».
«Но я же его люблю. Он мой же-жених, а не при-приятель».
«Свадьба в кавычках» ни в коей мере не была официальным мероприятием и болтать о ней было нельзя.
«Я ему ска-скажу про пла-платье и по-по-поцелую его!»
«Гюнна, послушай-ка, что я тебе скажу. Тут кругом подслушивают, весь Брейдафьорд слушает. Много-много хуторов. Так что…»
«А мне-мне все-все равно. Я его люблю».
Она никогда не заикалась, когда говорила «люблю его». Тут у нее не было ни заминки, ни сомнения. Что мне на это сказать? Блаженны простодушные, ибо у них есть любовь.
«Ну что ж, Гюнна. Тогда я поговорю с Хельгой, и мы отменим разговор».
«Нет, Ли-Лина! Ты же об-об-обещала! Да я те мо-мо-молоко в мо-море вы-вылью! Вылью!»
И она расплакалась. Щеки у нее были шершавые, как высохшая чешуя: они шелушились до самого подбородка, — в волосах виднелась крупная перхоть, нос был вечно красный от простуды; обычно все эти признаки не вяжутся с потением. Тем не менее ей все время было жарко. Прикоснуться к ее спине было все равно, что дотронуться до раскаленного обогревателя. Так что вся ее одежда — и верхняя, и нижняя, — под мышками вечно была темной. В особо трудные моменты между грудями тоже появлялось темное пятно, а груди у нее были огромные и тяжелые на вид, мне они всегда напоминали поплавки для неводов. Но запах от нее был не такой резкий, как от Роусы, и ощущался только тогда, когда Гюнна выходила из ванны, что случалось от силы два раза в год. На многих островах Брейдафьорда лишней воды не водилось, а если где-то вдруг появлялась горячая вода, то это само по себе было праздником. У Гюнны запах пота как бы истреблял себя сам: за несколько дней он становился таким густым, что новые порции пота просто не пробивались сквозь эту густоту. Так вот, слезы катились по ее шероховатым щекам и исчезали в сухой коже, словно капли дождя во мху. Она плакала до тех пор, пока Лина не сдалась. Ну ладно. Пусть окрестные хуторяне посмеются над разговором о свадьбе, все равно они не поверят, что это правда.
Во время второго воскресного часа связи, в пять часов, все домашние собрались в гостиной и слушали бой старых голландских корабельных часов, пока в приборе не раздался голос: «Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар! Вас вызывает Скард!» Скард был большой усадьбой на Скардсстрёнд, и это значило, что жители Ближней Горы проделали долгий путь со своим блондинчиком, у которого уже было трое таких же двадцатилетних, и который был племянником мужа Хельги, сестры Гюнны Потной.
«Алло, Скард! Мы вас слушаем!» — ответил Эйстейн и посмотрел в восточное окно в сторону Скардстрёнд. Гостиная в доме была большая, окна выходили на три стороны. Из каждого окна было видно море, и сейчас над взлохмаченными волнами дул холодный ветер; поверхность воды была сплошной прохладной голубизной с желтоватым оттенком, с белыми пятнами — этот цвет хорошо сочетался с желтыми стенами гостиной. Лина была хорошей садовницей, и на всех подоконниках у нее стояли какие-нибудь растения. Солнце золотило тонкие листья цветов у западного окна. И каждое лицо расцветало ожиданием: шестнадцать роз, раскрасневшихся от ветра, и один белобородый цветок. Мы собрались там все (кроме бабушки, которая не захотела «по такой бурливости таскаться»): Эйстейн и Лина, Сигюрлейг с детьми, Бранд, сын Эйоульва, мама, я, Роуса, Ланди, обе Гюнны, Свейнки Романс и старая Фьоула, мать Эйстейна, которая покачивалась в старом кресле-качалке в такт тиканью часов, перед глазами у нее была слепота, а во рту — сплошное беззубье.
Две Гюнны сопровождали свою тезку от самого домика, словно родители юную конфирмантку, и теперь чинно сидели в своих длинных черных юбках у дверей за половинкой круглого стола, найденной на взморье, в поднятоглавом молчании и производили самое что ни на есть комичное впечатление. За спиной у них в дверном проеме стоял Ландрауд, с красными прожилками в глазах, в горно-голубом свитере и жевал кусок сушеной рыбы, присутствуя лишь наполовину, как, впрочем, и накануне. Роуса сидела на табуретке у восточного окна и делала вид, что вяжет подследник своими пальцами с грязью под ногтями, а выражение у нее было, как у папарацци: настороже, с пером наперевес. Рядом с ней полусидел на горбатом дряхлом сундуке Свейнки Романс, не сводивший глаз с Гюнны Старой.
Гюнна Потная сидела за покрытым скатертью столом вместе с Линой и что-то безмолвно напевала половицам.
Я сидела, съежившись под клавесином, и коротала время, нажимая на педаль руками. При этом инструмент каждый раз издавал глубокий вздох.
Эйстейн начал разговор с обычных мужских тем: о холоде на море и хлопотах на суше, а потом передал слово Лине. Она тяжело поднялась из-за стола, подагрической походкой проковыляла в письменному столу и принялась кричать в трубку, как в рупор: «Да-да! Как ты думаешь, сколько народу у нас собралось?!» Эйстейн откинулся на роскошный деревянный вертящийся стул, перепавший ему с датского берега, и разглаживал свою бороду; при этом он смотрел на свою Лину с ласковой улыбкой, выражающей любовь, одновременно каменно-крепкую и мшисто-мягкую, как кусок плавника, который сорок лет носило по брачному морю. Голос Хельги был голосом опытной домоводихи и выражал полное душевное здоровье: «После нас будет Хавлиди со Скаулэйар».
Потом очередь дошла до Гюнны Потной, которая только сейчас подняла глаза от пола и поднялась на ноги, поправила юбку несколькими мощными движениями, словно перед выходом на сцену, сделала три шага до письменного стола и дрожащей рукой приняла у Лины переговорную трубку. Но когда она начала говорить, она была на удивление бестрепетна. Судя по всему, она решила не превращать долгожданный разговор с возлюбленным в посмешище.
«При-привет, родной».
Тут встряла Лина, которая продолжала стоять рядом с ней, словно дежурная, присматривающая за пациентом-влюбленным:
«Гюнна, перед каждой фразой надо говорить „Алло, Скард“».
«Алло, Свепнэйар! Это Гюнна?»
Голос у Эггерта был высокий и звонкий, такой голос вполне мог бы принадлежать и женщине. Он излучал самоуверенность простодушного паренька.
«Ал-алло, Ска-Скард! Да. Это тво-твоя Гюнна».
«Алло, Свепнэйар! Это Эггерт. А меня пирогом угостили!»
«Ал-алло! Пи-пирогом…»
«Нет, дорогуша, надо сказать „Алло, Скард!“»
Лина положила руку на горячее плечо. Я смотрела, как пятно пота вырастает, словно темный цветок, на серой кофте под рукой, держащей трубку. Вот она быстро поскребла голову другой рукой, вычесав несколько белых хлопьев, и повысила голос:
«Ал-алло, Ска-Скард! Пи-пирогом уг-угостили?!»
В этом вопросе звучала такая глубокая и искренняя радость, что можно было подумать, будто Эггерт по меньшей мере выиграл чемпионат округа по шахматам. Мама и Сигюрлейг обменялись милыми улыбками. Это я помню сама, хотя эту историю мне рассказывает мама, пока мы вместе лежим в посольской кровати в Копенгагене в день святого Торлаука[121] 1940 года.