Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим

84

Weinen verboten[167]!

1942

В тот день мама не приехала. Не приехала она и вечером. Поезд пришел где-то после полуночи, словно крот с погнутым рылом, втянулся на вокзал и изрыгнул море лиц. Я проглотила их где-то штук семнадцать за секунду, пока стояла — изголодавшаяся, зато свежевооруженная — возле пути № 14. Выражение каждого рта носило печать серьезности жизни; народ прокладывал себе путь по перрону, с набитыми фанерными чемоданами, словно им объявили, что через пять минут вокзал взлетит на воздух. Какая толпища! Какая куча глаз! Какая тьма бьющихся сердец! Словно на этом тесном перроне собрался целый маленький народ, которому позже днем было назначено явиться в газовую камеру. Что все эти люди забыли в горящем городе? Почему они не бежали в лес и не прозябали там, питаясь репой, пока линия фронта незаметно не перейдет через двор, оставив после себя черную машину «Ауди» и белую стиральную машинку «AEG»?

Ах, милая мама! Я, конечно же, уже забыла, как ты выглядишь! Я же не видела тебя уже больше года. В последний раз я видела тебя в паромной деревушке под названием Да-гибель (а на самом деле — Dagebl) в виде постепенно уменьшающейся куколки на пристани, которая под конец превратилась в точку — точку, поставленную в моем детстве. Я изо всех сил старалась глазами, словно перепачканными в глине руками, вылепить доброе лицо матери из всех этих разнообразных лиц: волосы оттуда, нос отсюда, — но это воображаемое лицо тотчас превращалось в другие, к тому же, усы и фуражки все время мешали мне в моих поисках. Как мог Бог поступить так сурово? Здесь он вывалил из своего стального рукава две тысячи женщин — и не позаботился о такой малости, чтоб одна из них оказалась моей мамой.

В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.

В конце концов я осталась на перроне одна, одна во всем зале с рельсами, и стала прикидывать, можно ли мне будет немножко поплакать, но потом мой взгляд упал на табличку с готическим шрифтом, который я, в своем смятении, ошибочно прочитала как Weinen verboten! — «Плакать запрещается!», — и вернулась в Wandelhalle, отыскала там Billettverkauf, которая была, конечно же, закрыта, потому что было далеко за полночь. Я опустилась на грязный каменный пол, прислонясь спиной к запертой двери, и в изнеможении уставилась на противоположную стену: плакат с пятью улыбающимися детьми, которые махали на прощание из окна вагона. Под этим было написано: Kommt mit in die Kinderlandverschickung! — «Пошлите детей в деревню!»

Почему я не осталась на Амруме?

На вокзале еще был народ. Под большими часами в конце зала проходила шумная и весьма шляпоносная встреча семьи. Вокруг семерых человек стояли молчаливые чемоданы и ждали окончательного решения о месте ночлега, а тенора мужчин отлетали с эхом от компании, словно искры от костра. За людьми виднелся полусгоревший, пламенем расцвеченный городской пейзаж. Престарелый мужчина прохромал в зал на самодельном костыле. Одна его штанина подметала собой пол. Его обогнала молодая пара, красивая, хорошо одетая: явно шведские посланники из знатно-демократского рода, точно знавшие, куда лежит их путь. В Германии тех лет не встречалось супружеских или влюбленных пар младше шестидесяти лет. Все мужчины были далеко-далеко, занятые тем, что убивали или умирали. (Они все до одного были военнопленными, ибо война есть тюрьма истории, и никто из угодивших в нее не свободен, не важно, одет ли он в костюм арестанта или вождя.) Я смотрела, как пара проносится мимо. Девушка была хороша собой, только у нее было это лицо — поперек себя шире, кошачье, с большими глазами и курносым носишкой, которое природа дала многим шведам. Она носила светлую шевелюру, которая рьяно колыхалась при ходьбе. Каблуки били по каменному полу, словно молотки гномов.

Я собралась было произнести одно короткое скандинавское hallo, ведь это были почти мои земляки, но я не посмела потревожить ту красивую многозначительность, которую излучала эта пара. И еще долго я чувствовала себя по отношению к шведам именно так (даже после того, как трое из них в одну ночь посватались ко мне на борту корабля). Они считали себя лучше других народов, и безусловно, такими и были. После того, как в прошлом они оккупировали пол-Европы, они вдруг отреклись от всяческой воинственности и стали довольствоваться только выпуском «нейтрального оружия» на потребу другим, и таким образом создавать финансовую базу для премии мира и для Нобеля, чтобы успокоить следовавшие за этим угрызения совести.

Молодой человек скосил на меня глаз, торопясь мимо, и что же он увидел? Только брошенную Исландию в уголке, негодную развалину в синей юбке, беспомощную перед запертыми дверями мира. Я проводила их глазами, когда они поспешили вон из зала через восточный выход. Наверно, ночь будет к ним благосклонна; в шведской консульской постели их не достанут никакие бомбы, и для них найдется местечко среди шелков, чтоб зачать одного будущего министра, который будет по-настоящему умным. Да, провалиться мне на месте, если это были не будущие родители Ёрана Перссона.

Через короткое время надо мной навис вооруженный сторож, и хорошо еще, если вовсе не солдат. Это был дбоголовый парень с квадратным лицом, толстыми губами и белесыми бровями под фуражкой, которая была ему велика; он велел мне идти в ближайшее бомбоубежище: я что, не слышала сигнала? То, что я пропустила мимо ушей вой сирены, уже дает представление о том, каково мне было.

«Я тут маму жду. Она… она надзирательница в лагере Фульбюттель. Но на выходные ей дают отпуск. Мы хотим… посмотреть воздушный налет».

С гранатой в багаже я обрела уверенность в себе.

Я даже не встала, когда отвечала этому апостолу свастики, а он проглотил эту информацию, кивнув большеглазой дубовой головой, и даже улыбнулся этому милому приветливому нацистскому ребенку. И все-таки он приготовился сказать «Но…», — однако его перебила бомба. Мы оба повернули головы вон из зала. В его конце встречающееся семейство возмутилось и похватало свои чемоданы. Снаружи, в руинной тьме, проснулся огонь, и в небольшом отдалении можно было слышать визг крыльцев новых бомб, когда они пикировали в ночном небе (как у нас в Исландии бекасы), а затем завершали путь резким грохотом и вили свои грубые гнезда в крышах домов и портовых построек. Англичане поганые.

«Но… К сожалению, в эту ночь больше поездов не предвидится. Пока утром не придет поезд из Киля, в шесть-пятнадцать. Тебе придется уйти. Ночью здесь никому нельзя находиться. Ты должна пойти в убежище».

«А ты почему не на войне?»

Ишь, как я заважничала!

«А?» — удивленно переспросил апостол свастики.

«Почему ты не на войне? Вот мой папа на войне. Все нормальные мужчины на войне».

«На войне? Я на войне. Я охраняю Bahnhof»[168].

«Хорошо. Тогда я останусь здесь».

Это был правильный ответ, потому что тогда он осознал собственную важность и убрел прочь. А я продолжала сидеть; наверно, я напоминала Ребенка из одноименного фильма Чаплина.

И это было верно, потому что позже появился он сам.

85

«Половинка Гитлера»

1942

Стрелка больших белых часов над главным входом приближалась к трем, и вокзал почти обезлюдел, затих. Я стояла посреди зала, беззвучно плача по маме и по Исландии. Далеко-далеко, справа от меня спали две голландские деревенские женщины: дородные, неповоротливые, закутанные в черное, напоминающие морских тюленей в шалях. Я мечтала о тепленьком местечке между ними, но они разговаривали утробой и не понимали простейших вопросов по-немецки. Зато они дали мне кусок колбасы. Из темноты города доносилось потрескивание огня, а в отдалении раздалось несколько выстрелов из зенитного орудия, хотя шума крыльев на небе слышно не было.

Мне удалось забыться кратковременным сном, который длится, пока дрема льется тебе в грудь, а когда она наполняется — наступает пробуждение. А потом в зале появилось странное существо — по правую руку, далеко-далеко от меня, возле угла газетного киоска, — и огляделось по сторонам. Оно было темного цвета, задние лапы короткие, зато передние — длинные и сильные. Сперва у меня промелькнула догадка, что это обезьяна или двуногий пес. Он заметил меня — единственную живую душу в этом зале — и зашагал ко мне, неся себя на сильных передних ногах.

Но по мере того, как существо приближалось ко мне, я обнаружила, что это человек, полчеловека. В половине пальто, с половинчатой шляпой на голове, щеки волосатые, зато подбородок бритый. Под прямым носом были обкорнанные усы-шнурки — Schnurrbart. Он потерял ноги, но его рукам перешла их сила, и он на удивление быстро преодолел на руках ползала, а затем сел рядом со мной. Очевидно, он думал, что сейчас наконец нашел для себя подходящую девушку, потому что когда он увидел, что у меня есть ноги, в его глазах обозначилось разочарование. В силу какой-то бессознательной брейдафьордской тактичности я поджала их под себя, но он уже увидел, что у девушки его мечты все конечности на месте, и к тому же она ребенок. Но хотя он был всего лишь половиной человека, у его голоса мощность была полной.

«Добрый вечер, добрый вечер! Точнее, уже добрая ночь, хотя эти слова обычно используют для прощания, а не для приветствия. Так что я говорю „Добрый вечер!“, хотя на самом деле у нас уже утро. А как Ваше имя, милая дама?»

«Герра».

«Геха?»

«Герра. С двумя „р“. Раскатистыми».

«Ach so?[169] Герррра. С фюрерским „р“! — И он тут же принялся подражать Адольфу Гитлеру. — Im unserrrem Deutschen Rrrreich![170] Да, я бы много отдал за два раскатистых „р“. Я бы на них так раскатился, что укатился бы в самый Амстердам, а оттуда через Северное море на Желтизну.»

«Желтизну?»

«Да, я еврей. У еврея задница желта. И звезда его желта. Честь имею представиться, Аарон Гитлер».

«А… Гитлер?»

«Да, Аарон Гитлер».

Он подал мне руку. Она больше напоминала ногу. На ней были толстые черные беспалые перчатки с подложкой; на ладони была подошва из куска дерева, прикрепленная к перчатке, а из нее торчали длинные пальцы, которые все вместе казались мощными, будто струнный квартет Бетховена. От него не ускользнула моя нерешительность.

«Да, простите, но моя рука — это моя нога, поэтому она омыта солью земли».

Я взяла его руку. Он поприветствовал меня мягко, но все же мне показалось, что он мог бы одним-единственным рукопожатием легко переломать все кости в моей руке. Зато его тело было тщедушным, а лицо нежным, кожа — гладкой и бледной, хотя волосы под шляпой, бакенбарды и усы были черны, как смоль. Ему было, судя по всему, лет тридцать. Под коротким пальто виднелись очертания мягких обрубков: ноги были отняты возле самого паха.

«Вы сказали Гитлер?» — спросила я.

«Да. Аарон. Аарон Гитлер. Младший брат Его Величества. Меньший брат».

Это была своего рода шутка, часть ночного эфира, звучавшего на всех вокзалах Германии, разумеется, по заказу министерства культуры, чтобы дать людям развеяться, облегчить совесть. Но дети — серьезный народ:

«Брат фюрера? Но вы сказали… еврей?»

«Да, и поэтому… Ш-ш-ш-ш!»

Он изобразил правой рукой гигантский топор, рубанул этим «Ш-ш-ш-ш» по воздуху и по своим ногам. Мне показалось, что именно в этом месте этого эстрадного номера надо смеяться, наверно, он к этому больше всего привык, но я не могла и растерянно произнесла:

«Да?»

«А вы откуда, милая дама? У вас выговор какой-то морской».

«Да, я… с островов».

«Островитянка? И одна?»

«Да, папе пришлось уехать. А я маму жду. Она сегодня вечером должна была приехать из Любека, но на поезде ее не оказалось».

«Ай, Любек. Вчера и позавчера англичане подвергли его жутким бомбардировкам. От целых районов остались одни развалины. А ведь был красивый город, по крайней мере, если смотреть из канавы. Они, гады, меня на башню не пускали!»

«А? Что вы сказали?»

Он увидел, как я вспыхнула отчаянием.

«Но… но вы не волнуйтесь. Ваша мама в безопасности».

«Что?»

«Да, она цела. Это я вам говорю».

«А откуда ты… откуда вы знаете?»

«Я это точно знаю».

Сказав это, он улыбнулся так ласково, что я почти сразу успокоилась почти непостижимым образом. Это был какой-то волшебник. Взамен утраченных ног он получил на житейской ярмарке что-то совсем особенное.

«И вы еврей?»

«Да, последний еврей Третьего рейха. Когда меня поймают — тогда все завершится. Ein Volk! Ein Rrrreich! Ein Fhrrrer!»[171]

«А как… как вам удалось убежать?»

«Ну… все дело в братишке Адди[172]», — сказал он и пожал плечами, давая понять, что его «братишка» был вовсе не таким бессовестным, как можно было подумать по этой войне. Похоже, ему нечего было к этому прибавить, и он стал смотреть в даль зала, на голландских деревенских тюленей, и дальше, до противоположного входа, словно собираясь отправиться в путь. Самому брату фюрера, конечно же, было нельзя сидеть и утешать какого-то хнычущего исландского ребятенка. Номне вдруг захотелось удержать этого уличного попрошайку при себе. В его присутствии было на удивление хорошо.

«Значит, он вас покрывает?»

«Да. Но я не весь убежал, убежали только ноги. Сперва в Швецию, потом в Америку. Там они, родимые, сейчас и живут, и мне иногда письма пишут. Правая — в Огайо, а левая — в Калифорнии. Но им не привыкать быть далеко друг от друга, ведь у меня между ног, как видите, много всякого добра. Меня иногда спрашивают, не тяжело ли мне на культях таскаться, но я отвечаю: „О, нет-нет, ведь у меня есть две подушки, которые хранят золото. Целых две нации, которые потом уничтожат“. Мне просто надо завести себе гарем. И сейчас я над этим работаю. Но увы, тех, кто хочет такого карлика с яйцами, — их мало. Женщинам безногие не нужны. Я с этим уже сталкивался. Они хотят только мужчин, которые „твердо стоят на ногах“. Например, эсэсовцев или таких, как братишка Адди. А я им всегда отвечаю: „Блаженны безногие, ибо ноги — орудие глупости“. Вы только посмотрите, куда эти ноги нас завели! — Он простер свои большие сильные руки. — Все это наделали люди с ногами! Как я говорю: нога задавит, а рука одарит. Но я готов принять пост, когда братишка Адди проиграет войну. Тогда меня призовут и сделают канцлером Германии, — и он опять начал раскатывать „р“, подражая старшему брату. — „И мы воспрррянем из ррразвалин! Мы поднимемся на ноги!“»

Это показалось мне смешным, и я наконец смогла рассмеяться. Его речь стала более пылкой.

«Ибо кто, если не я, выведет немецкий народ из бездны отчаяния? Тот, кто на собственном опыте изведал его дно!»

При этом он похлопал одетой деревом ладонью по грязному каменному полу, так что раздался звон. Я рассмеялась еще пуще. Он запрокидывал голову в конце каждой фразы, как это обычно делал фюрер, и от этого становился как две капли воды похожим на него, так что я по-настоящему начала верить, что он — его брат.

«Liebe Volksgenossen! Die Zeit des berrrmenschen ist abgelaufen! Die Zeit des Unterrrmenschen brrricht an!» (Дорогие товарищи! Кончилось время сверхчеловека! Настало время недочеловека!)

В конце концов он вытянулся, запрокинул голову, а руку поднял в нацистском приветствии, но как-то так, что вверх поднялся только локоть, словно рука была ампутирована, и выкрикнул зычно и смело:

«Halb Hitler!»[173]

86

Девственная плева на голове

1942

Одна ночь бомбежки в Гамбурге на самом деле шла за четыре-за пять. Самолеты налетали стаями, переполненные огнем, и набрасывались на старинные карнизовенчанные жилые кварталы, а затем удалялись на запад, будто насытившиеся гиены. Передышка на сон выпадала лишь до следующего налета: вновь начинали реветь сирены и зенитки, затем начинался дождь из бомб, издававших характерное ржание, которое сменялось жутким «бум!».

«Я ночью встану. Мне ведь сон нужен только половинчатый», — сказал мой друг Аарон и подмигнул мне.

«А где вы спите?»

«О, я это стараюсь разнообразить. Однажды я спал в выдвижном ящике, другой раз — в лебедином гнезде. Если я сплю на мягком, то сплю крепко, а на жестком — чутко. Если я сплю в доме, то высыпаюсь, а если на улице — то по-собачьи, с одним открытым глазом. Хорошо спать в канаве: тогда видишь сон, будто тебя пригласили к Богу на чашку кофе. Ах, какие тем булки! Но безопаснее всего все-таки в воронке от снаряда, потому что англичанец — скряга и единожды разбомбленное вторично бомбить не станет. А так я ничего не боюсь, а смерти — тем более. Пусть придет кто пожелает, и пусть целиком, а не вполовину!»

Все это уже как будто было когда-то сочинено. Как будто из старой пьесы. Он смастерил себе ответы на любые вопросы и никогда не лез за словом в карман. И в каждой фразе жила какая-то приятная для слуха энергия, строки выходили из него искрящими от натуги, как электрические провода из электростанции, и тогда этот голос был, словно красное вино для ушей: струился мягко, вкусно и пьяно из этого лица-посмертной маски.

И сейчас он пел мне:

  • В тростниках, где речка вьется,
  • спит король в полночный час.
  • Если с девой он проснется,
  • то все царство ей отдаст.

Боже мой, как меня очаровал этот бесхвостый кентавр с чаплинской бородкой! Но как бы то ни было, вновь пришел мой второй приятель — ганзейский паренек Ганс-чурбан, тот самый, белобровый в фуражке. Сперва он шуганул нидерландских деревенских женщин. Они неуклюже поднялись на ноги и ушли своей дорогой. Тогда он направился к нам.

Сводный брат Гитлера выдал абсолютно новую программу:

«Доброе утро, доброе утро, добрый человек. Какие у вас сапоги красивые! Если бы выпускали сапоги для рук, я бы уже давно убежал на поле брани: гвоздить русских на востоке у Дона; я бы в пехотном строю на руках вышагивал, потому что по военной части я все могу, не могу только одного — сделать ноги!»

«Кто вы такие?» — спросил Ганс, немного сбитый с толку, и обернулся ко мне: «Он с вами?»

«Мир вам, ведь та война еще вряд ли будет! Но вам удалось защитить сию крепость, и это есть хорошо весьма. Да, это хорошо, — если это вообще не подвиг, за который надо представлять к награде, о чем я в свой срок рапортую моему народу. Сам я зовусь Аарон, а по фамилии — Гитлер, младший брат нашего всеобщего отца, сводный брат Его Величества, если быть точным. Отец у нас с ним один, а вот дороги в жизни получились разные, потому что мы по ним едем на таком разном транспорте. В общем, перед вами половинка Гитлера. А вторая половинка нам, братьям, вообще родней не приходилась, так что пришлось ее того…» — сказал Аарон и снова издал шипение с характерным движением руки возле паха.

Белобровый солдат некоторое время не мигая смотрел на это диво. Кто такой… Нет, что такое этот бесформенный обрубок, который говорит с ним униженно, как раб, но в то же время и свысока, как аристократ? Неужели оно (!) — это его брат? Да, пожалуй, какое-то сходство у них есть, хотя тут и волосы кручавые, и нос словно выплыл из самых глубин еврейства. Но парня остановило священное имя.

«Хайль Гитлер!» — выкрикнул юный Ганс, так что под тридцатисемиметровым потолком кассового зала отдалось эхо, и взметнул руку вверх, встав навытяжку и щелкнув каблуками.

Мои глаза повидали на своем веку немало смешного, но эта детская реакция солдата — пожалуй, один из самых комичных эпизодов. И все же я не рассмеялась — разве что в самой глубине души, далеко-далеко на ее просторах, спрятавшись за стоящий там сарайчик. Зато я ясно заметила, что мой друг Аарон, отвечая на это приветствие, ведет героическую борьбу с улыбкой. Это была усмешка комедианта в самый разгар спектакля. И теперь я наконец поняла этого человека, этого получеловека, эту полушутку жизни. А солдат продолжал:

«Пехотинец Ганс Юрген Руперт, герр, из зентиного батальона 161 Б, отряд Гюнтера фон Аффенберга, старшего сержанта. Зона обороны — Гамбург, север: пути сообщения и сооружения».

Аарону все еще было трудно овладеть собой, но он старался изо всех сил: «Конец связи, сообщение принято, опустить руку. Вы отличный представитель арийской расы. Будущее за вами. Вы детей зачинаете?»

«Простите, герр…»

«Вы детей зачинаете?»

«У меня нет детей. Молод еще».

«Сколько вам лет?»

«Мне девятнадцать лет, герр».

«Хорошо. Вы можете зачинать детей?»

«А? Что?»

«Семя в жерновах есть?»

«А… да, по-моему».

«Семя ариев — это, да будет вам известно, золото мира. Когда кран подключен, его надо открыть. Превосходство — это одно, а вот распространение — это совсем другое. Поэтому каждый юноша должен отдать свой долг, а каждая дева — наполнить свои закрома. Вы подумайте, любезный Ганс, вы производите по сотне солдат в день, но все они занимают территорию лишь в вашей ладони, а эта область, хотя по-своему и замечательна, почти ничего не прибавит к нашему государству, жаждущему расширить границы. Вам надо найти себе сегодня сотню женщин, а завтра двести. Бомбоубежища переполнены Ступайте и наполните их! Нам это не помешает. Или почему, спрашивается, мы буксуем без топлива в торфяниках на востоке и не продвигаемся дальше, вперед, на этих ррруских, которые только и знают, что спаррриваться? Да потому что нам не хватает людей! Не хватает солдат в арррмии!»

Я смотрела на Ганса Юргена снизу вверх, а он, с гитлеровским блеском в глазах, уставился на человека на полу — с блеском, вопившим: «Я узнаю его! Это и впрямь его брат!»

«Это я часто втолковываю братцу Адди. „Тебе, братишка, детей завести надо, — говорю я ему за кружкой пива. — Тебе надо баб дрючить, по меньшей мере трех в день, чтоб у тебя за десять лет получилось 30000 детей!“ Где бы мы тогда были? Да наши солдаты тогда бы до Пекина дошли, не то что до Москвы! Сам я оттрубил свою ночную вахту и зачал семнадцать детей за семь месяцев в баварских селах, но мне пришлось пуститься наутек, когда местные крестьяне увидели, что из утроб их дочерей высовываются еврейские носы. И бежал я так быстро, что в конце концов из-под меня убежали ноги, и теперь они живут далеко-далеко отдельно от туловища и спины, да ведают о том бездетные в земле Ханаанской!»

«Ев… еврейские?» — переспросил солдат, точно так же, как раньше.

«Ах, простите, я, кажется, забыл представиться? Аарон Гитлер — последний еврей в государстве моего брата. Я в алфавитном списке стою в самом начале, настолько далеко впереди всех, что меня нечаянно пропустили».

Весельчак приподнял шляпу: под ней была кипа на макушке — черная заплатка, утопавшая в грязных волосах. Солдат проглотил это зрелище весьма изящным образом: кадык ненадолго застыл на узком застегнутом воротнике куртки, повиснув на паре жестких волосков. А я больше всего обрадовалась, когда Аарон вновь нахлобучил шляпу на голову.

«Но ты погоди, не убивай меня. Меня никому нельзя убивать! Никому-никому, кроме моего брата, причем его же собственным газом. Точнее, газами. Он их сейчас копит. Ест только одну кислую капусту и горох. Так что когда мы встретимся — и целиком, и по половинке, — будет такой пердеж! Сказал юде и спел „йодль“! Йодль-йу-ху!»

Сейчас можно было смело вызывать сотрудников Музея восковых фигур с тачкой, чтоб они забрали немецого солдата.

«Но прошу вас, не поймите меня превратно. Я только наполовину еврей. Обе мои ноги были католиками. Были два такие благочестивые пастора, но им жутко нравилось качать детей. И они тяжело переживали перспективу быть увенчанными желтой звездой. Но не волнуйтесь, любезный Ганс! У нашего возлюбленного брата и туловище, и обе ноги — истинные арийцы, и не его вина, что его брат — юде. Это наш отец, Алоиз, так жестоко оступился по дороге в школу с маленьким Адди, и заставил мальчугана ждать в коридоре, пока сам он затыкал в то позорище, которым была и вечно пребудет скважина моей матери, что и вызвало всю эту бурю над Европой. Да, все… Все это из-за меня! Из-за моего зачатия, моего рождения! Я! Первородный грех моего отца! Месть моего брата! Страдания человечества! О, горе! Горе!»

Он простер руку над городом, и в это мгновение еще одна бомба упала возле Gnsemarkt[174].

«Но по нашей еврейской вере именно каждое зачатие — это позор для рода, и поэтому мы, обрезанные мужчины, носим девственную плеву на голове. — Он вновь приподнял крышку котла, чтобы была видна кипа. — Увенчанные первородным грехом времени, мы идем по миру, склонив голову и терзаясь от вожделения, и каждый день нам напоминают о грехах отцов. Сам я ношу такую реликвию, как девственную плеву моей прабабки Ревекки, дочери Соломоновой из Иорданской долины, что в Южной Иудее, жившей в первом веке до Рождества Христова. Когда-то она была мягкая и розовая, а сейчас, как видите, засохла и почернела, а поколения оторочили ее канвой. Но изначально это, была, как говорится, весьма обольстительная вещица, пробитая во имя рода. Мои деды и прадеды, шестьсот человек, носили ее на голове две тысячи лет, пронесли через две тысячи гор и вниз — до баварского пивного погребка.

Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы — Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.

Но нельзя равнять между собой несходное — божественный сосуд лучей и мою будничную крышку, которая была пробита земным человечьим удом. Извольте понюхать».

Он сорвал «девственную плеву» с темени и поднес к носу солдата, у которого лицо побагровело. Я, как и прежде, подавляла смех вперемежку с чистейшим восхищением этим потоком красноречия.

«Ревекка, дочь Соломона, домохозяйка из долины Иордана: год рождения — 33-й до Рождества Христова, год смерти — 77-й. Недурно, а?»

Ганс Юрген немного помешкал, но все же склонился перед именем Гитлера, вытянул рыло и понюхал двухтысячелетнюю «девственную плеву».

«Да, немного такой… как бы сказать…. такой позднееврейский запах семени. Ведь по нашей вере старший мужчина в семье должен омочить плеву в своем семени, прежде чем она будет передана младшему потомку при его обрезании, так что здесь… — он перевернул кипу, так что теперь она казалась необычной формы тарелкой в его ладони. — …здесь, в этой кипе, у нас собраны жизненные соки всех поколений — от Авраама до Алоиза! Да-да, наш с Адди папаша тоже добавил сюда свое…» Я начала смеяться вслух. Я больше не могла себя сдерживать. Это было для меня уже чересчур. «В общем, здесь можно увидеть в неком еврейском головном уборе то благочестивое гитлеровское семя, которое дало жизнь фюреру…»

Прогремел выстрел, и черная еврейская кипа спланировала на землю, а половинчатый человек упал на спину — только обрубки ног мелькнули в воздухе. Комедиант завершил свою роль. Смех замер у меня в горле. Я подняла глаза. Я не заметила, когда солдат поднял винтовку. Грохот был ужасный. Из ствола струился тоненький дымок. Казалось, тоненький дымок струился и из головы незадачливого солдата, который не сводил глаз с только что сраженной жертвы и терялся в догадках, не убил ли он действительно сводного брата фюрера. Это дало мне время вскочить на ноги. Когда он наконец очнулся и приготовился стрелять в меня, я уже была на середине зала и угрожала ему ручной гранатой.

Может, папа и был нацистом, но дураком он точно не был.

87

Забавный мертвец

1942

Выстрел пришелся прямо в сердце, и кровь хлынула с противоположной стороны на грязный пол, винно-черная на вид. Когда солдат скрылся из виду, я осторожно приблизилась к трупу. Мы остались одни в вокзальном зале. Вдали раздавались свистки воздушной тревоги. Я украдкой взглянула на половинчатого человека, который теперь, как говорится, «вышел весь». Глаза были выпучены, совсем «как живые», и все же невыразимо мертвые и совершенно пустые внутри — больше всего они напоминали только что разбитые яйца, провожающие тех, кто вылетел из них. Мне вдруг стало страшно, и я вновь отступила в середину зала. Издали труп напоминал черный мешок, который свалился с неба, а теперь из него вытекает его черное содержимое.

Я смотрела то на него, то на кассу, то вдаль, в город, сжимала гранату в кармане юбки и окончательно перестала что-либо понимать. И вдруг я расплакалась. И бобриная морда вновь заклацала зубами у меня в горле. Война еще явит мне бесчисленное множество трупов, но этот был первый.

Как и обрубки ног, бакенбарды тоже торчали из бледного лица, которому смерть не смогла придать большей бледности. Его маленькие, но проворные губы слились в невообразимой форме, которую можно было бы принять за улыбку, но все же она была более близка к изображению звука «Упс!». Разумеется, его можно было назвать забавным мертвецом. И в смерти он был комиком. Я склонилась на колени возле него и закрыла ему глаза: я видела, как бонд Эйстейн делал так на взморье, когда мы нашли тело Гюнны Потной. Тогда он прочел стишок, который я сейчас пыталась вспомнить: «За тобой… закрылась дверь… Далека дорога. Дщерь Исландии теперь пьет изчаши Бога».

Правая рука начала конвульсировать, словно покойник благодарил за заботу. Я взялась за нее, потом за левую, оттащила его (да, как длиннорукую обезьяну) в коридор возле туалетов и попыталась замести большую часть крови. Там я и оставила его, на том самом месте, где накануне папа простился со мной. Я не могла допустить, чтоб мама при встрече увидела меня над трупом. Затем я снова вышла в зал и попыталась провести предрассветные часы в дремоте, завернулась в красный шарф, который мама связала мне в том году, и вынула из сумки стальную вещицу. Так я и держала их у себя. Кровь матери вокруг шеи и сердце отца в кармане. Наконец мне удалось забыться мертвым сном между разрывами бомб, и мне приснились пляшущие гномы на зеленом лугу, а прекраснобородый пиит в белом балахоне читал стихи.

В 6:15 вокзал наполнился народом, в основном женщинами и детьми, которые по непонятным причинам считали, что им будет лучше в Гамбурге, а не в Киле. Некоторые женщины при выходе начинали хватать воздух ртом, когда их глазам представал их город. То одна, то другая разворачивалась в дверях вокзала, ведя за собой одного или двоих детей, и вновь возвращалась в зал с рельсами. Здесь была рассеивающасяся нация. Народ был готов притулиться где угодно, если там был хоть намек на убежище от бомб. Я завистливым взглядом смотрела на девочек, у которых была материнская рука, чтоб держаться. И продолжала бороться с комком в горле.

Наконец женщина с проседью в волосах и очками на глазах, в униформе, открыла кассу изнутри. Я решила ждать возле нее, а чтобы не путаться под ногами у жаждущих получить билет, я перебралась к соседнему закусочному киоску, который у немцев называется Imbiss. Потом в зале опять воцарился штиль, а я сидела одна на широком полу, этом пыльном, употевшем на солнце, посыпанном мукой, а также слегка окровавленном полу, который был отвратителен — как и народ вообще, и приветлив и гостеприимен — как и народ вообще.

И там я прождала тот день. С гранатой в сумке и мамой в голове.

Она так и не пришла. После суток бессменной вахты возле «Имбисса», включавших долгий разговор с пропахшей рыбой бродяжкой, а также предложение переспать от толстого офицерского сынка, я решила, что моя мать, видимо, застряла под фасадом дома, но что тогда с ней была ее удача, то есть нитки и спицы, и что сейчас она сидит — поет во мраке руин, напевает и вяжет себе свитер, потому что возле Мекленбургской бухты ночь холодна.

Я подумала, что лучше всего будет купить себе билет обратно во Фрисландию. Несмотря ни на что, я все-таки, наверно, еще могла рассчитывать на убежище у фрау Баум, я, которая подарила ей ту славную шкатулку-обольстилку. Однако мой отец, переволновавшись, забыл при расставании дать мне денег. Но может, мне удастся «загнать» по сходной цене гранату? В конце концов я проглотила комок в горле и распростилась с мыслью о том, что мама придет и встретит меня здесь. Я подхватила сумку и в последний раз бросила взгляд на коридор возле туалетов. Две крысы уже обнюхивали труп. Я решила оставить их в покое, в конце концов каждому отведена своя роль, и попрощалась с другом издалека, взамен попросив его хранить меня. Затем побрела в зал пересадок, мимо доброй цветочницы, еще не утратившей связи в верхах, и вышла наружу, в войну.

88

Мусор на колесах

2001

Позже я попала в учреждение, именовавшее себя «Тихой пристанью», и после этого ничего не желала так страстно, как войны и бури. Я называла это «отбывать срок». Всех, кто сопротивляется и не хочет умирать, засовывают туда пожизненно. И даже я поверила, что приговорена к тому, чтобы принимать «услуги и удобства» до самого конца. Но по прошествии трех лет я очнулась от сна в объятьях системы: до меня дошло, что, наверно, я умру не сегодня и не завтра, может быть, мне еще осталось год или два. Сейчас этих лет уже восемь.

Мне удалось оттуда сбежать, переодевшись мусором на колесах: я набросила черный пакет для мусора и въехала в грузовой лифт на инвалидной коляске под названием Thunderbird, нажала на нужную кнопку и немного погодя угодила в грейдер; ночевала у водителя, в квартире в подвале, в Коупавоге, он наливал мне в стакан.

Я спросила, не нужна ли ему жена. Он отреагировал на это тем, что исчез в недрах шкафа и вынес оттуда парик, который я с тех самых пор и ношу. Затем он обдал меня невообразимым запахом пота и повалил меня на диван. Я спала на удивление хорошо среди жутких картин и собрания сочинений Эйнара Бенедиктссона. Мне снился мой отец в молодости.

День спустя меня накрыли. Заведующая отделением в Храпнисте приехала туда, и я немножко поплакала для нее: мне удалось выжать несколько слезинок из этих засохших лимонов — моих глаз. Но она была непоколебима: «А сейчас, Хербьёрг, ты пройдешь со мной в машину, так ведь?» И лишь после того, как я пригрозила ей, что объявлю забастовку и не буду испражняться, она оседлала телефон и дошла с ним до самой лестничной клетки, пока наконец не нашла эту Дору, у которой пустовал гараж. Вечером я прибыла в Кваммсгерди и спала в только что освобожденной девической комнате, под розовой книжной полкой, целую неделю, пока Гейи обустраивал гараж. Вряд ли кто-то когда-нибудь так цвел от счастья, как он, когда его попросили поставить кухонную тумбу и унитаз в свом собственном гараже.

Заведующая (это была атлетша с толстыми губами и тремя или четырьмя комплектами грудей впереди) спросила, не желаю ли я, чтоб моих «близких» известили об этом. Я попросила ее сказать троим сыновьям, что их мать переехала по адресу Нетхейм[175], 13, третий этаж, налево. Потом Гвюдйоун вышел от меня с карманами, набитыми деньгами, и купил компьютер и роутер новейшего сорта. Называется он «ХР» и до сих пор шевелится.

89

Тихая пристань

1999–2001

Это была не первая моя попытка сбежать из дома престарелых. До того я три раза пыталась что-то сотворить с черным пакетом, но это приводило лишь к тому, что персонал веселился надо мной. Но я решила, что с меня хватит. Человек и самого себя-то способен терпеть только до известного предела, а там у меня перед глазами целыми днями были раззявые куклы со стеклянными гляделками, которые все были как будто пародиями на меня.

Как уже сказано, оно называется «Тихая пристань», но стоит на самом продуваемом ветрами месте, которое только нашлось в столице. Там почти не было возможности хоть чуточку подымить. В помещении царил строжайший запрет, а на улице — сильный ветер. Это было все равно что пытаться курить в веялке. И все же я ухитрилась улыбками завоевать дружбу уборщиков, которые закатывали меня на инвалидной коляске в чулан для покойников, где у них была устроена маленькая курилка. И я подолгу сиживала там и узнала много всего про Филиппины: они оба были оттуда. Так что курение пошло мне весьма на пользу.

Таблетки разносили трижды в день. Моей соседке по комнате, Йоуханне, давали средство против словесного поноса. Наше окно выходило на стоянку и фасад кинотеатра жутко-синего цвета. Она целыми днями сидела у окна — считала машины: «Шестнадцать мест занято, восемь пустых», — и следила за молодежью, выходящей из кино: летом — при свете солнца, зимой — при фонарях. «Ага, шестичасовой сеанс уже закончился, на стоянке семь машин, семнадцать мест пустых».

Одна американская, а может, канадская девушка, так красиво спела про автомобильные парковки: «They paved paradise and put up a parking lot»[176]. Джонни Митчелл — вот как ее зовут; если верить Интернету, она, видимо, немного младше меня: родилась в середине войны, сейчас стала седой зубопротезной дивой, стоит на сцене и благодарит за знаки признательности, прижав обе руки к груди, а в глазах у нее эта типично американская самовлюбленность. Она, родимая, своего ребенка отдала, как утверждает фру Википедия, в середине эпохи хиппи; но она же говорит, что они с ним снова встретились в старости, к радости для обоих. С этими адептами высоких идеалов часто так бывает: сегодня они готовы лечь костьми, а завтра отдадут своих детей.

Я часто подумывала о том, чтобы продать моих мальчиков на барахолку за выходные за границей, но так этого и не сделала. Но они, разумеется, чувствовали это и теперь мстят за свои огорчения. Если бы моя малютка дожила до моей старости, тогда бы… ах, маленькое расквашенное сердечко… она все еще лепечет где-то позади всей моей жизни и семи нервных срывов. Она была голубоглаза и порой является мне в трудную минуту. И я вижу в электрической тьме светлые локоны, играющие, будто таинственные огоньки над кладом. И знаю, что мне скоро станет лучше.

Там, в «Тихой пристани», я часто лежала без сна и слушала хрюкотание Йоуханны. У нее в легких была вода, и ее храп напоминал бурление в ультрасовременном увлажнителе воздуха, которое на удивление хорошо сочеталось со старыми ночными кошмарами военных лет. Эти злые кадры были на удивление затянутыми. Иногда ко мне несколько ночей кряду приходили русские солдаты, с острым ножом и обнаженным штыком, и рассекали меня до плеч.

А еще нас собирали днем в уголке перед телевизором, словно каких-нибудь больных овец, и давали читать датские журнальчики о половой жизни королевской семьи и отечественную туалетную прессу. Хотя большинство до самого обеда просто полорото и пустоглазо пялилось в пространство. Я спросила, не найдется ли для меня Spiegel[177] или El Pas[178]? «Спрошу у врача», — отвечали мне, вероятно, решив, что это названия лекарств.

Подумать только: я, со всеми этими вечерами в крови, со всеми этими городами в душе, всей этой живой жизнью, всей этой движухой, должна была окончить свои дни в безжизненном исландском доме престарелых, где на завтрак, обед и ужин подают этот мочеобразный кофе с безвкусными булочками! Где все дни вертелись вокруг выпусков новостей, а ночи — вокруг переворачиваний. Дважды за ночь они приходили переворачивать старуху Йоуханну в постели. Она и ухом не вела, а вот я постоянно просыпалась при растревоженном бульканье.

«Прости, Герра. Спокойной ночи».

Он был очень славный, этот санитар, и я надумала притвориться, будто не могу сама переворачиваться на другой бок, чтобы он и ко мне приходил по ночам, заботился обо мне. Он звался Горан — серб, добрая душа, с портретом своей матери, вытатуированным на руке. Я иногда пишу ему на «Фейсбук» под аватракой Мерилин Монро. Лова научила меня языку молодежи. Начинать все сообщения надлежит со слов «привет, красавчик», а заканчивать их надо значком, который она называет «смайлик». Горан Видич живет в Хапнафьорде и приглашает на шашлыки своих друзей, большинство из которых, по-моему, бродяги.

А Йоуханна, как я погляжу, умерла только сейчас. У меня подписка на приложение к газете «Моргюнбладид» с некрологами, мне их присылают по электронной почте каждый день в 6:15. По моим расчетам, в среднем каждый день умирает семь исландцев, что для этой замечательной нации, конечно же, очень большая смертность. Ведь мы, разумеется, уникальный народ.

В юности мне были по сердцу шумные города, но годы научили меня ценить малолюдность, до такой степени, что я в конечном итоге оказалась одна-одинешенька на хуторе на Западных фьордах. Впрочем, и в немецких городах во время Второй мировой было отличное Lebensraum[179], когда их полностью зачистили от мужчин. В воздухе ощущалось какое-то облегчение, и порой казалось, женщины расцветали, несмотря на нищету и войну. В подвале скобяной лавки дама с подбородком прошептала мне: «Войны — это полезно. Они нас избавляют от мужчин. Если повезет, то на несколько лет, а если все пойдет как надо, то и насовсем». А потом подмигнула мне, девчушке.

А вот нам, исландцам, надо побеспокоиться о том, как бы совсем не вымереть. Наша родная земля каждый день глотает по семь человек. Я не знаю, какова выработка родильных отделений, но знаю одно: каждая из нас должна стараться изо всех сил. И поэтому я использую каждую возможность, чтобы вбить Лове в голову необходимость рожать. Сама я плохо обошлась с первым плодом, потом очертя горлову сделала четыре аборта (одному Богу ведомо, что за люди родились бы тогда), но попыталась исправить ситуацию путем производства мальчиков. И так до самой старости их и выпекала.

Йоуханна была с Залива, и, видимо, оттого такая размокшая. Не только в легких у нее была вода — она у нее еще и из глаз постоянно сочилась. К тому же — недержание мочи, насморк и жидкий понос. Я не могла взять в толк, откуда в ней столько жидкости, потому что я никогда не видела, чтоб она хлебала что-нибудь жидкое, да и с людьми она держала себя весьма сухо. Если она не сидела у окна и не считала, сколько на стоянке машин, а сколько пустых мест, она сидела на кровати, неподвижная, как медная статуя, и лила воду, словно сверхоригинальный фонтан на углу за границей. Девушки клали ей на ноги полотенце. Разумеется, внутри нее жила тоска. Она не позволяла себе плакать, а собирала все эти слезы в озерцо в долине своей души, а сейчас это озерцо стало переливаться через край. У Йоуханны за плечами была нелегкая жизнь, как и у большинства обитателей «Тихой пристани», родившихся до Великого кризиса. Первого мужа она потеряла из-за туберкулеза, а второй погиб на «Годафоссе», когда его потопила немецкая подводная лодка. Она осталась с шестью детьми, а третьего мужа не хотела, прозвала саму себя «мужетерятельницей». Двоих детей у нее забрали, третий погиб при пожаре в Хусавике. Своего сына она упустила из-за денег, и порой к ней приходили две женщины лет шестидесяти, полноногие барабанщицы, вытирали ей щеки и приговаривали: «Да-да, ну так уж вышло».

Вся эта молодежь, которая сейчас широким потоком идет в дома престарелых, вынесла так мало по сравнению с нами, детьми Кризиса, знавшими горе и голод, вынужденными продавать душу, чтоб спасти тело, и тело — чтоб спасти душу, и все это только ради того, чтобы увидеть, как наши золотые уезжают от нас на катафалке.

Впрочем, мне всегда была непонятной эта идея: собрать стариков в одном месте. Тот, кому за семьдесят лет не надоели люди, пусть лучше поспешит родиться вновь. В больших странах идет борьба за то, чтобы спокойно побыть одному, а у малолюдности другой недостаток: эта вечная потребность исландцев сбиваться в кучи. Даже радио спокойно послушать нельзя: и по нему постоянно раздаются призывы взяться за руки или вместе пойти туда-то или сюда-то. Этот народ с головой захлестнула мания торжеств. Я больше не вижу, чтоб люди, как прежде, читали саги или размышляли о жизни, — они только в обязательном порядке встречаются во дворах то там, то сям.

В молодости хорошо иметь друзей. Потому что тогда человек робок, и ему нужно, чтоб его подбадривали. Но плохо в этом то, что в молодости человек внутренне слеп. Глаза у него острые, но как раз из-за этого он ничего другого не видит. Внутреннее зрение у него, как у новорожденного котенка, поэтому молодежь не видит, каковы друзья на самом деле. На то, чтобы в этом разобраться, уходит целых двадцать лет. Потом круг друзей вычищается, и в конце концов у человека остается одна или две четы друзей. Чтобы это вынести, требуется немалое количество алкоголя. И все это кончается либо постелью, либо откровенной дрянью, которую ты пытаешься оттрубить следующие двадцать лет под лозунгом: «Ну, она такая уж, ничего не попишешь». А когда человек доживает до семидесяти лет, он уже устает от всего и свертывает общение со всеми, кроме самых близких — тех, кого сам родил, и их детей. А если потомки недовольны человеком, им помогут Сеть или Смерть.

У меня самой раньше было много хороших друзей, но это всегда кончалось тем, что я рожала от них детей. Ничто не порождает между людьми такую сильную вражду, как общие дети.

Но я, разумеется, была очень плохой кандидатурой в дом престарелых, с моей-то гранатой и моей задиристостью. Во-первых, я никогда не была старой, а во-вторых, я такая Грила[180], что меня вообще нельзя выводитьк людям. Меня вообще нельзя в приличный дом пускать. Буквально через какие-то два месяца после того, как я оказалась в «Тихой пристани», я уже разнюхала, что на нашем этаже есть бутылка джина. А очнулась я в нашей с Йоуханной комнате с хозяином бутылки на мне. Он был тяжелый, как тюлень, и спал, издавая мощный парадантозный храп. Я так и лежала под ним, не в силах выбраться, пока Горан не пришел переворачивать: «Пардон, дружище. Ты не мог бы придать нам другую позу?»

90

Польский конь

1944

Конь нес меня вперед. Как приятно ощущать под собой четыре ноги. Он скачет и везет меня по опушке хвойного леса, только трава шуршит. Какая-то птица, не потревоженная войной, вылетела и поет о европейском лете, дура проклятая. Лес проснулся, и солнце взбирается по одетым хвоей стволам, словно медлительная, но чрезвычайно светло окрашенная лесная кошка. Поток лучей расплескивался по хвойной стене, порой так, что глазам становилось больно. Красивый день, благочестивый день. Полный новой боли. Между ногами у меня трепещет огонь. Но тускло-рыжий польский конек обращается с этим огнем бережно. Он пережил четыре военных года и знает правду: его ноша — четырнадцатилетняя девочка, которую сегодня ночью изнасиловали.

Он несет меня в более хорошее место. Он знает о хорошем месте. Он знает о крошечной свободной деревеньке, где не живут мужчины, солдаты или ненавистники. Ой, как все-таки больно, когда трешься о непокрытую спину. Ах, явись же, старая Я, с небес-моря и принеси седло!

А где-то на целую жизнь выше лежу я пластом, мешкаю у подушки, пытаюсь заглянуть за край кровати: передо мной пролегла угрожающая бездна. Внизу на темном дне я еле различаю бледное пятнышко света. Наверно, это солнце восходит над покалеченным континентом в полное боли верховое утро. Ага, а вот и я — в темных объятьях леса. Медленно пробираюсь вперед, словно шестиногий муравей.

Этот лес кажется мне скорее польским, чем немецким. У листвы оттенок какой-то славянский. Здесь грозных танков не слыхать, и бомбы крепко спят. Иногда они как следует освещают ночь под крылато грохочущим небом, у горизонта на западе. «Несчастный город, — пробормотала худая женщина в бомбоубежище, — несчастный город». Я не помню, что это был за город — они все были несчастные. Хотя линия фронта далеко-далеко: на востоке у Дона и на западе во Франции. Но иногда ее прочерчивают у тебя над головой и тянут вниз между глаз. И ничего не остается, только снова крепко зажмурить их, когда слышен звук падающих бомб. А сейчас, когда солнце играет лучевую пьесу на хвойной скрипке, на войне ни одна пушка не издаст ни звука. Везде тишина, но только не у меня в ушах. Между ними происходит настоящая баталия: меня сегодня ночью изнасиловали.

Конь вешает голову и обнюхивает тропинку, неизвестно, ходил ли он этой дорогой раньше или придумывает путь на ходу. Мы не знаем друг друга — только-только познакомились на румяной заре. Я зову его «Червоны». И он ничего не имеет против такого имени. Так что конек этот, очевидно, польский, как и тот парень, который накануне вечером набросился на меня с криком. Это было вторжение поляков в Германию. Я не хотела разочаровывать его заявлением о том, что я исландка. Тем более, я все равно больше не была исландкой после трех лет скитаний по этой войне. Если только быть исландцем не означает как раз это: блуждать от беды к беде.

Лето — густое и зеленое, ничем не отличающееся от предыдущих и последующих, и на каждом листочке вышита дата — «1944». Слепая к человеку природа продолжает свои хлопоты. И странно видеть, как на одной и той же лужайке вырастают и цветы, и воронки от снарядов.

Один гербертообразный толстяк рассказывал нам в сарае свою историю: когда он лежал изувеченный, в луже теплой крови на дне такой воронки, и ногу у него оторвало, он смог приподняться на локте над облаком дыма и над краем ямы, только чтобы увидеть, что там стоит радостный одуванчик, а в нем с приятным жужжанием копошится полосатая мушка. «И тогда я понял, что Бог — безбожник», — сказал он, печальный, словно человек, чья любовь ушла к другому, и погладил свой костыль.

91

У сорбов

1944

Сама я пережила примерно такое же разочарование еще раньше весной, когда вышла на улицу после трехнедельного сидения в подвале на безымянном хуторе в восточной части Германии. Меня решили лучше не показывать на поверхности земли, потому что в той области проходила облава на евреев, а у меня не было ни регистрации, ни паспорта. И меня приютили замечательные люди, лишенные радости фермеры с кровяными прожилками на носах и узковзорыми глазами. Их сыном был горбун, который при всем том работал за троих.

Между собой они говорили не по-немецки, а по-сорбски, а это, как и фризский, — один из забытых языков Европы. Я успела усвоить только азы этого старомодного славянского языка, зато хозяйка немного познакомила меня с историей сорбов, народа, к которому они принадлежали, и который сейчас, как и сами эти фермеры, канул в Лету. По ее рассказам, это была ветвь сербов, которые в шестом веке потащились в поход, проперлись через полконтинента и наконец решили сделать короткий привал на берегу Спреды (Шпрее), но дальше не пошли и навсегда остались там. Причем стоянка у них была на редкость беспокойная, потому что десять веков подряд им мешали отдыхать горланящие пьяные немцы.

Свою землю они называли Лужица — красивое имя, но немцам удалось перековеркать его в Lausitz. Эта земля, рано затерявшаяся в немецких лесах и исчезнувшая с карты, имеет символичные очертания, потому что больше всего напоминает отрезанный язык. Вот Интернет сообщает мне, что сейчас на планете осталось всего шестьдесят тысяч сорбов, которые при всем том продолжают бороться за независимость языка и земли, делая небольшое исключение разве что для власти Брюсселя. Но я могу утешить их, родимых, тем, что нас, исландцев, было не более сорока тысяч, когда нам приходилось тяжелее всего, в стужу и голод в восемнадцатом веке, но в конце концов мы стали народом не хуже других: сейчас у нас и бьорки поют, и банки лопаются, и на шеях у нас олимпийское серебро и нобелевское золото.

Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму — несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.

«Под солнцем не стоять. Невежливо, дитя. Ты склониться кланяться солнцу. Кланяться клониться. Работать — не лениться».

Она говорила это на бегу, она все время была на бегу куда-нибудь: из дверей, через двор, с полным фартуком картошки, ведром воды, постоянно покачивалась и ни на миг не останавливалась. (На родине домашние хозяйки хотя бы время от времени приседали у краешка стола.) В городе ее бы причислили к сумасшедшим, но здесь, в деревне, она мямлила в лад с курами и деревьями. Природа терпелива, когда речь идет о таких вещах, и видимо, это и есть причина, почему деревни никогда не опустеют.

Для материковых жителей дневной свет ценен. Мы, исландцы, никогда не умели как следует пользоваться солнцем. Зимой его так мало, что оно могло бы вообще не вставать. А летом его в изобилии: сутки напролет так светло, что даже глазам больно. По этой причине мы, исландцы, постоянно работаем, но в то же время у нас вечно перерыв, и мы не испытываем уважения к этому огненному шару. Напротив, мы костерим солнце в хвост и в гриву, если оно не показывается, а если оно засветится перед нами — то еще больше ругаем его и задергиваем занавески. Ведь по непомерному использованию занавесок у нас мировой рекорд.

Так что мне было вполне по силам несколько недель проторчать в подлесном мраке, даром что дело было весной. Но мое заточение в темноту подвала обсуждалось у меня над головой в комнатах. Я едва начала понимать по-сорбски, и мне слышалось, будто хозяин хочет избавиться от ребенка-бродяжки, мол, принимать к себе незнакомцев — одни хлопоты, и вряд ли кто-то поверит, что девочка — какая-то «иснавка», конечно же, она самая что ни на есть еврейка. Ведь эта нация — «вечно лгущий ядовитый язык», как выражается фюрер.

«Но она работящая», — сказала старуха.

«Она подвергает нас большому риску, жена, и… И не смей разговаривать на этом рифмованном немецком, когда они придут».

«Да мой немецкий красив как бог знает что!»

«Они подумают, что ты издеваешься. Это может быть опасно для жизни».

«Исландия, — послышалось мычание горбуна. — Хочу в Исландию».

Как и многие маленькие люди, немцы и прочие народности, он принял веру в Исландию. Я рассказывала ему преувеличенные в три раз раза истории о беломедвежьих островах и бабьих хижинах в стране, где нет деревьев.

«Нет деревьев? Значит, дрова рубить не надо?»

«Нет, не надо».

Он закатил глаза и размазал пену по углу рта.

«Хочу в Исландию. Рубить не надо. — Но тут его лицо посерьезнело. — А как же там огонь разводят?»

«Просто… э… жгут… траву».

«Траву?»

«Да, у нас там травяные плиты и травяные печи».

«Травяные? Хочу в Исландию».

Позднее, в своих странствиях по миру, я постоянно натыкалась на такие экземпляры, на таких исландоманов, имевших между собой то сходство, что они всю жизнь несли на себе какой-то горб. Приятели Бог и Христос, обычно пекущиеся о душах таких людей, по-видимомоу, изменили этим сломленным душам, которые по этой причине обратили свои надежды к Исландии и стали чтить эту далекую страну на морехладном севере, как если б это была Земля Обетованная.

«А вот тебе что в рот положить», — сказала деревенская хозяйка, спуская ко мне в темноту черный хлеб и маленький помазочек масла, если оно было, иногда — тарелку супа, лужицкого фасолевого супа, который, конечно же, был жутко невкусным, но для меня в ту пору — будто снизошедшая с небес горячая красная рыба. Я пыталась скоротать время, вырезая из дерева лошадку. Щепки в темноте обретали форму словно лилии в ночи. Разумеется, конек получился такой же никудышный, как и это житье, потому что вырезан на ощупь вслепую. Ночью из стен дул опилочный ветерок. Я дрожала в углу.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

Уникальность поэтической и прозаической манеры Ларисы Рубальской состоит в том, что каждое произведе...
В авиакатастрофе погибают муж и сын Офелии. Как пережить невосполнимую утрату? Как жить дальше, не о...
Джульетта.Обычная девчонка, которую насильно держат в закрытой психиатрической клинике.Обычная девчо...
В сборник анекдотов вошли как свежие, так и «бородатые» образцы этого, любимого нами, жанра.Отличите...
Частный детектив Мэтт Скаддер не раз распутывал дела, которые казались полиции безнадежными, и риско...
Криптозоолог и заядлый путешественник Филипп Мартынов с командой единомышленников отправляется в Пер...