В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Свой поезд я пропустил, пассажиры, садясь в вагоны, недоуменно оглядывались. С женской сумкой на плече я выглядел странно. К тому же, многие заметили, что я пропускаю второй состав.
Пришел встречный. Выходившие из вагонов что-то оживленно обсуждали, это было похоже на театральный разъезд. Однако слова «насмерть! насмерть!» тут же смыли это легкомысленное впечатление. Я нашел взглядом знакомого, с которым мы встречались иногда утром у бочки с молоком.
«Что там приключилось?»
«Женщину убили».
«В вашем поезде?»
«Нет, в том, который от вас шел. Но она еще лежала на платформе. Красивая женщина».
Неизвестно почему, я сразу подумал о Логачевой.
«На ней была красная шляпка?»
«Шляпка? Причем тут шляпка? Я не помню. Ваша знакомая? – Он посмотрел на сумочку, которая висела у меня на плече. – Старик, спускается по лестнице, видите? Он сел на той остановке. Может быть, он запомнил?»
Я догнал старика с непокрытой седой головой. Шея его была при этом плотно укутана шарфом.
«Представьте себе, шляпки на ней в тот момент уже не было. А была бордовая шляпа на санитаре. Только… Я вас там не видел».
Старик тоже покосился на Алину сумку. Я поспешил ретироваться.
До следующего поезда оставалось еще около полутора часов. Я отправился пешком. Сумку держал под мышкой, словно хозяйка вот-вот должна появиться из кустов. Дурацкая ситуация. Но с чего я решил, что та женщина была именно Аля? Один вариант из тысячи. В таких мнительных переживаниях проходит жизнь. Кажется, любит. Кажется, не любит. С ним что-то случилось. Они сговорились. Повтори точно слова врача. Взгляды. Знаки. Сосед сказал умирающей жене: «Если там что-нибудь есть, ты пришли мне знак». В ответ она могла только пошевелить губами. В день рождения жены к нему в форточку залетела синица. Теперь в счастливом нетерпении он ждет встречи.
Еще издалека я заметил на перроне небольшую толпу, три милиционера о чем-то беседовали с людьми. Али там не было. Один милиционер внимательно, как мне показалось, смотрел в мою сторону. Не убыстряя хода, я свернул в лес и только тут почему-то вспомнил Алины слова про миллионы. «Так я, пожалуй, пойду?» Хорошая получилась шутка.
Кстати, зачем Аля спросила, занимаюсь ли я спортом? Быть может, она нарочно оставила у меня сумку? То есть знала, что за ней идет охота, и увидела на перроне тех, кто пришел ее убить?
В сумке, кроме обычной косметики, было два диска и прозрачный файл с английским текстом, в уголке которого чернилами кто-то приписал: «Модификация нового защитного устройства TrueCall». Я хромал только в одном языке, в немецком. Откуда мне знать, может быть, это и были Алины миллионы?
В записной книжке мои координаты были на первой же странице. Жена вписывала их сама, когда вкладывала книжку в подарки на какой-нибудь Новый год.
Я позвонил жене.
«Ты где? Тебя тут спрашивали».
«Женщина?» – поспешно спросил я.
«Так сразу и женщина. Мужчина. Вполне криминальной внешности».
«Не болтай, пожалуйста. Он представился?»
«Сказал, что друг какой-то Али, и что она у тебя, между прочим, забыла свою сумку. Расскажешь?»
«Вот что: никому не открывай. И на телефон не отвечай. Оставь только нижний свет. Задвинь плотные шторы. Да, и предупреди о том же Альбин у. Отбой».
«Да что случилось?» – успел услышать я крик жены и отключил трубку.
Для начала надо было спрятать сумку на даче.
Обратно я возвратился лесом и почти уже не испугался, когда увидел, что у домика, из которого неделю назад вывозили маму, мент сосредоточенно протирает внутреннюю сторону околыша. Больше удивило, что в нашем сонном царстве кто-то еще просто несет службу. Какая оперативность! В другой раз я бы, пожалуй, обрадовался. Ехидный пессимизм коллег давно вызывал у меня изжогу.
Но, оказывается, еще менее приятным было открытие, что покойник жив и занят не исключительно обустройством своего ирреального мира, а бдительно охраняет порядок и покой граждан. Уж от этого, я знал точно, ничего хорошего ждать не приходилось.
Почему Аля не позвонила мне, а прислала какого-то громилу? Ах, господи, да ведь это если она жива. А если нет? Кто же станет звонить с ласковой просьбой вернуть сумку убитой? Теперь для них важен эффект неожиданности. Для бандитов я – вор, хитроумно их облопушивший, для милиции – убийца, оставивший в их, то есть в Алиных, руках, все свои телефоны и адреса. А может быть, это вообще одна компания?
Я позвонил администратору театра:
«Тебя все разыскивают, на ушах стоят. Ты где?»
«Я еду в Москву. Всем говори: уехал в Москву. И не паникуй, ради бога!» – Это я, в сущности, сказал себе самому.
Номер Андрея. У него я всегда находил приют и мог залечь на дно на неопределенное время. Надо было где-то перекантоваться и все обдумать.
Сначала мне показалось, что я ошибся номером. Ничего от игры и перекатывающихся во рту влажных горошин. Это был голос не моего веселого друга, а воблы, если бы та заговорила вдруг, осознав свою участь.
«Старик, лучше не сейчас. Нет, и сегодня еще не сейчас, и завтра не сейчас».
«Что с голосом? Ты не один?»
«Да, вроде того».
Я отключился, потом вырубил мобильник. Ехать мне было не к кому.
Земля казалась теплой. Нагрелись мы друг от друга. Главное, не шевелиться. Такой теплой земля должна быть сейчас и для мамы. Мама любила шутить по поводу своей сгорбатившейся спины: «Ничего, смерть выпрямит». Вот, выпрямила.
Мама долго молчала. Так всегда бывало перед тем, как ей хотелось пожаловаться.
«Сегодня приходили сестрички мои, Тоня и Люся. Я кричала: “Кто это? Кто это? Кто это?” Потому что ничего не видно. Одна была большая, другая маленькая. Маленькая начала креститься. Я тоже. И они пропали. А у меня все осталось. Потому что это были они».
«Ты ведь их не видела».
«Не видела, а узнала. Я и тебя всегда узнаю. Ты столько вечерей мне посвятил. Спасибо, сынок. Думаешь, я боюсь умереть? Умереть я не боюсь. Я, наоборот, зову смерть, зову, а она не идет. Видно, большие на мне грехи».
«Да какие уж такие грехи?»
«А вот аборты делала, в карты любила играть. Большой грех».
Я было хотел сказать маме, что она уже умерла и все это теперь напрасные разговоры, но мне показалось это почему-то жестоким и бестактным. Сообщение о смерти всегда великая бестактность.
Спрашивать маму, почему она не боится умереть и что это значит, что значит этот ее ласковый, лишенный страха голос, я тоже не стал. Пытался не раз, но объяснить этого она не умела.
Сейчас у меня это связалось как-то с тем, что она не видела, но знала. Мне показалось даже, что я почти, почти понял это. В жизни я все время путался, потому что видел и знал какими-то разными частями мозга. Я знал, например, что дочь мою зовут не Альбина, это имя ей присудили в честь тещи, а звали ее Оксана, у нее были Оксанины, немного выпуклые, прозрачные ягодные глаза, она мило шепелявила, часто краснела и целовала меня детскими губками так нежно и клятвенно, как когда-то маленькой на ночь. Нечего и говорить, что, когда я при других случайно называл дочь ее настоящим именем, это вызывало подозрение на счет моих неравновесных отношений с алкоголем, жена сердилась, но, в конце концов, себе же во спасение стала представлять это домашней шуткой.
Оксана тоже только одна знала, что у меня при внешней полноте худая, хорошо скоординированная душа, и любила во мне эту душу. Иногда нам удавалось вместе замечательно молчать. Слова за мыслью никогда не поспевают, мы это знали с ней лучше, чем другие, а способы передать любовь, напротив, неисчислимы.
Жену я знал, быть может, меньше других, в общей сложности минуты три. Потом первое знание где-то затаилось, его всякий раз приходилось реанимировать, звать на помощь, пристраивать лепет, простодушный, как лепестки заячьей капусты, к голосу, который получил свой возраст от курения и больной печени.
Я рассказывал сейчас все это и чувствовал, что мама понимает меня. Раньше я кричал, пытаясь пробиться сквозь мамину глухоту. На кладбище кто-то сказал мне, что как раз нижние регистры старые люди слышат лучше. Сколько из-за этого недоразумения я не успел ей сказать! Теперь я говорил горячо, но низким, домашним голосом.
Даже спектакли, мама… Уж сколько я вложил в них, а все равно – какие громоздкие, шумные сооружения. Может быть, мне вообще не надо было заниматься театром? Тайна ведь маленькая. До нее и дотронуться боязно. А тут Любегина устроила скандал из-за цвета панталон, которые полнят ее ляжки. Интриги и амбиции, и все растет пропорционально возрасту. Даже мышцы лица у всех переродились от постоянного вранья. Секс на царском тряпье, простой, как мычанье. Какая тайна? Людям нравится собираться и напускать тусклые пары душевности, как в бане. Страшно, что по неосторожности кто-нибудь задушит в любовном-то объятии.
Тут, распалившись в монологе, я услышал какой-то гомон, свистки, крики и пение. Мама приставила к губам палец, чтобы я замолчал. Мы сидели с ней в сквере то ли немецкого, то ли чешского городка. Все тут занимались своими делами: женщины подкармливали шоколадом детишек, те смотрели на агонию неравномерно надуваемого Гулливера, офисные служащие с прямой спиной стремительно огибали прохожих, в машинах с приспущенными стеклами целовались, толстая тетка за лотком показывала початок сахарной ваты синему юноше в окне, сам он ловил на щеке прыщ, девушка на ходу поправляла гольфы. На скамейке напротив нас грелись на солнышке гоняющиеся за мной бандиты и разевали рты, в которые шелудивый закидывал семечки. Аля вышла из серого Volvo и смотрела на себя в витрину. Это невольно заставило изогнуться в другую сторону очередь за грушами, в которой стояла моя жена.
Меня не оставляло ощущение, что люди, не обращая друг на друга внимания, занимаются одним делом. Губы их находились в постоянном движении и жили сами по себе, но в лад с губами других. Тут я еще заметил, что вторые этажи домов были опоясаны бегущей строкой, к которой все, не отвлекаясь от своих занятий, поднимают время от времени монашеский взгляд. Оседлав склоненную шею бронзового философа, вокруг которого струился фонтан, некто в филерском колпаке, чисто выбритый, дирижировал невидимым оркестром, музыку которого слышали почему-то только эти люди. Лысый дирижер (с чего я решил, что он лысый?) энергично размахивал рукой с зажатым в кулаке зеленым платком, который я принял поначалу за вялый капустный лист, успевая промакивать им розовые веки.
Вот так и упускаешь общий смысл. Я почему-то сосредоточился на этих веках, которые были точь-в-точь детские пупки, слабо зашнурованные, но заботливо промытые бледным раствором марганцовки. И однако я боялся, что они, несмотря на материнскую заботу, сильно воспалены и в любую секунду могут развязаться. Только подавив в себе не без досады эту заботу о детях, я понял наконец смысл происходящего: все население городка пело караоке. И, клянусь богом, все это были счастливые люди!
Бандиты, продолжая, как и все, вдохновенно водить скулами, начали зло посматривать на нас с мамой.
«Мама!» – позвал я, еще не зная, что ей скажу. Но мама вдруг поднялась, пошла от меня медленным танцем, по-цыгански помахивая на прощание рукой и настойчиво обращая мое внимание на какой-то предмет. Я, естественно, стал искать в этом направлении, пока не сообразил, что мама имела в виду ящик с торчащей ручкой, который был закреплен у ног улыбающейся и вместе со всеми поющей кариатиды. Прозрение пришло как прозрение, мгновенно. Дальнейшее не составляло труда. Это был главный рубильник, источник неслышимой мной музыки, бегущей строки и всеобщего счастья, с которым я по причине глухоты не мог соединиться, и это, судя по настроению бандитов, грозило мне несправедливой расправой.
В два шага оказался я у ящика и дернул ручку вниз. Пение тут же расстроилось, превратилось в ропот и шум, я зажмурился от света.
Открыв глаза, я увидел, что в воздухе надо мной разлетаются птицы, а на почти уже облетевшем кусте, словно вырезанная в рыхлом небе, сидит сойка и смотрит на меня прокурорским глазом.
С птицами я не знаком, но соек знаю. Они каждую осень дочиста обирают под нашим окном черноплодную рябину. Это была сойка, крупная, с шоколадным оперением, черным хвостом и припорошенным снежным нахвостником. Бирюзовые крылья в сложенном виде были похожи на кант в белых продольных царапинках. Странно, я не испугался. Хотя вполне мог подумать, что она прилетела по мою душу. Мертвецами они, конечно, не питаются, но могла принять меня, например, за разжиревшую ящерицу. «Чжээ, чжээ», – сказал я ей на ее языке, но тем, вероятно, и нарушил нашедшее на птицу наваждение. А может быть, на нее неприятно подействовал человеческий акцент? Сойка оглянулась по сторонам и поднялась в воздух.
Странная идея – разговаривать с птицами. У них есть только название, но нет имени. В который раз за эти дни я подумал, что мучит меня не только чувство неизвестности. Я соскучился по речи, по именам, отчествам и фамилиям. Вспомнил, что вчера думал о соседе, к которому в окно залетела синица, и неизвестно чему обрадовался. Что могли сделать для меня эти птицы? Только то, что сделали – напомнить о существовании людей.
Во мне все еще жила решимость, с которой я только что отключил рубильник. Что-нибудь можно придумать, подсказывала мне лихорадка. Главное заговорить. Когда заговоришь, есть надежда понять и договориться.
Тело отдохнуло, это было даже удивительно. Нажав тыльной стороной ладоней на ягель, я набрал воды и выпил. Потом помыл лицо и шею. Лежанка моя выглядела уютно и вполне могла еще кому-нибудь пригодиться. Но мне было пора.
Не то чтобы я вдруг поверил, что бандиты, обрадовавшись сумке, которую я им рано или поздно откопаю, накроют в честь меня грузинский стол. Но если сейчас на безлюдной дороге меня молча пристрелят, друзья, несомненно, догадаются, что в последние минуты жизни я был счастлив. От леса я получил даже больше, чем было нужно. Теперь мне не терпелось любому, хоть первому встречному, назвать свое имя, завести ни к чему не обязывающий разговор, а там пусть будет, что будет.
Душа моя вернулась с того света и теперь требовала подтверждения. Аля сказала, что знает, почему именно я запал в ее памяти. Это соображение, без которого я спокойно прожил жизнь, сейчас казалось мне едва ли не самым важным. Быть может, его только мне и не хватало для уверенного счастья.
До города я добрался на первом утреннем автобусе. Окна в домах зажигались по одному и казались подслеповатыми, дворники опрокидывали в тележки металлические емкости из урн, киоскеры расставляли товар. Решимость назвать свое имя не то чтобы исчезала постепенно, но и так идти, слыша стук ботинок об асфальт, уже неплохо, а ни с того ни с сего отвлекать занимающихся делом людей было неудобно. Другое дело дома. Там меня ждала жена и Оксана. Я потребую, чтобы меня впустили в дом. Имею я право на последнее хотя бы свиданье? Завтрак в семейном кругу, конечно, не гарантирован, но мы успеем обняться и подышать друг другу в ухо.
В круглосуточной закусочной я взял два бутерброда с прозрачными ломтиками колбасы и чай. Табличка на халатике объявляла, что продавщицу зовут Марина. Это была хорошая идея, посетителя лишали первого па в танце знакомства.
Тем не менее когда я увидел у нашей парадной дежурного мужика в черном котелке, я понял, что мой час настал.
«Ваша фамилия?..» – произнес тот бодрым, утренним голосом, к которому прибегают хирурги в ситуациях, близких к фатальным.
«Да», – ответил я.
Стая бабочек
Способ моего проживания
Из дневника
О чем? О любви непосильной или о запоздалом томлении? Оно засыпает округу взбитыми заварными хлопьями воспоминаний, а те в конце концов протекают горьковатым сиропом, в котором ты и остаешься навсегда в случайной позе, как заносчивая муха.
Дела такие. Жизнь проходит, как придуманная. Подтаивает дружество и родство. Дороги заслезились, затуманился путь. Все радостное – все кратковременней. Передышки затягиваются узелками. Я знаю.
Из дневника
Чем может меня уязвить это маленькое, пяти, допустим, лет, немного вульгарное в силу возраста существо?
– Какой ты старый! – скажет она.
Подобная констатация никогда не доставляет удовольствия, но, в конце концов, это только факт.
– Ты – некрасивый.
Она меряет по себе, думает, что эта проблема волнует всех так же, как ее.
– Я никогда не выйду за тебя замуж.
Это уже серьезнее. Но еще есть возможность обмануть себя разницей в возрасте. Пожалуй, действительно, не выйдет. Не успеет. Или я не успею на ней жениться. Хотя я даже еще не сумел задаться вопросом, хочется ли мне этого?
– Ты – нехороший!
Тут все, тут никакие аргументы уже не помогут. Почему-то именно в устах ребенка слова «хороший» и «нехороший» являются рационально необъяснимыми, но безусловными критериями. Мы тоже знаем силу и проницательность этих определений, но стыдимся ими пользоваться. Но мы знаем также, что эти определения верны, если собственная нравственная шкала настроена безукоризненно.
Почему бы в этом случае больше доверять ребенку? Вполне можно допустить, что именно в нем это чаще всего может быть продиктовано капризом или выгодой. Но нет, с библейских времен верим в чистоту детской интуиции, как в тайну, и отдаем себя на суд этой интуиции безусловно. Видимо, ничего больше нее не накопили.
Ко всему сказанному добавлю, что ни девочки этой, ни такого разговора не было. Так, форма рефлексии.
Морское путешествие в чужом сюжете
Режиссер был молод и снисходителен. Он ласково обворовывал каждого взглядом, собирая неизвестного значения улыбку в щеточки усов, потом всякий раз, выводя тебя из гипноза, добродушно смеялся и, полностью снимая всякие обидчивые подозрения, дотрагивался до плеча.
Он вел себя так, будто мы в силу собственной прихоти и любопытства оказались на этом корабле и вовлеклись незаметно в его фильм, о сюжете которого не имеем представления, как и о своей роли в этом сюжете. Он говорил: – Тема такая: Бог добр и милосерден или мстителен и зол?
Об этом мы и должны были почему-то думать вслух, продуваемые свежим морским ветром. Камер было при этом понатыкано не меньше, чем спичек в заборе. Мы были просматриваемы, как дети на летней лужайке.
Корабль в угоду неизвестному нам замыслу был задрапирован парашютным шелком. В отдельных каютах тоже – шелк и шелк, и музейная, ленинская, опрятная кроватка.
В состоянии разыгранного публичного одиночества нашел между полотнами щель. Там полоска пейзажа, который был виден из моей дошкольной квартиры на Фонтанке. Как и положено, не движется.
Этот давно забытый вид немного придушил меня. Глаза стали плохо видеть. Скверик для волейбола, затопляемый по краям сиреневой пеной, баржа на реке с прозрачным костерком, раздутым к обеду. Не было сомнений, что этот пейзаж входил как-то в режиссерский умысел.
Вышел на палубу. Может быть, море не натуральное, феллиниевское?
Все актеры тоже озираются с сонным прищуром. У каждого, видно, в каюте есть такая же прореха с ностальгическим пейзажем.
– Тема такая: Бог добр и милосерден или зол и мстителен? Думайте в легкой манере. Вот уже несут кофе-гляссе.
Нацеленные на тебя щетинки усов, улыбающиеся глаза… Ноги в кроссовках Reebok ступают по палубе, как по полю одуванчиков.
Моя шея ощущает приступ остеохондроза – на стрекот камеры приходится поворачиваться всем телом. Получается заносчиво.
Каждый из нас время от времени убегает к своему пейзажу в каюте. Паразитирует на воспоминании.
Спускаюсь на первую палубу. Любопытство ничем не оправдано – кормят ведь. Там люди, в фильме не задействованные, что-то вроде рабочего вагона: пахнет преющей мерлушкой и ватниками, мужики на чемоданчиках играют в карты, женщины перекусывают. У одной бабы на усиках подсыхает молочная полоска, она не замечает ее, увлеченная воспоминанием:
– Думаю, ну, свой и мужнин костюм ни за что не отдам. Как только немцев завижу, сверну костюмы наподобие младенцев и с правдашними детьми в ряд уложу. Позыркают, позыркают, но не тронут. Так с прежним костюмом мужа и встретила.
Все вокруг смеются, радуясь ее давнишней удаче и находчивости.
Спрашиваю бабку в ватнике, дымном от жары:
– Мы уже в Ленинграде?
Она шторку на иллюминаторе одергивает и отвечает:
– Нет, еще восемьдесят четвертый.
И правда, знакомая церковка в дореволюционной штукатурке, замок на магазине в виде гири, пейзанка с загорелыми ногами. Точно – восемьдесят четвертый. Из электрички.
А я где плыву? И почему должен публично обсуждать характер Бога? И что мне за это платят?
И ведь всякое было в жизни: карибский кризис, денежные реформы, первый поцелуй, Сталин на Мавзолее, боязнь смерти и высоты, ласка листа, лесть лисы… Что же я здесь-то делаю, умудренный такой. Даже газет нет, чтобы узнать.
Вечер не спускается и не спускается. Плывем. Философствуем. Закусываем. Легкость, главное, у всех необыкновенная.
Натуральное море или нет – дело не мое. Нарисованный в щелке пейзаж или настоящий, и вообще как там оказался – проблема режиссера. Едут те, на первой палубе, поездом или плывут вместе с нами – пусть их заботит.
Бог добр и милосерден или зол и мстителен? Не осталось на свете других вопросов. Тем более, сценарий-то кем-то, вероятно, утвержден, моя задача только умело вписаться в финал.
В солдатах я был счастливее.
Мои сегодняшние окна выходят на Неву. В двенадцать стреляет пушка. Так соблазнительно вновь почувствовать себя жителем столицы мира.
В том мире еще кто-то ждет моего звонка. Кого-то там еще способна обрадовать моя улыбка. Паста в авторучке надеется, что нужна мне.
А может быть, мне уже не суждено сойти с этой палубы. И уж определенно я никогда не научусь фехтовать и летать на аэроплане, арбуз никогда не покажется мне таким свежим, каким является на самом деле, на любовь я не смогу ответить уже никаким чувством, кроме благодарности. Вот – плыву, задрапированный и озадаченный важным вопросом, до которого мне нет дела. Спущусь, пожалуй, вниз.
– Если тащишь вязанку травы, и соседка донесла – не признавайся. Если обе несете траву и увидели друг друга, никогда про это не говори ни с кем, даже с ней.
Надо все же пойти посмотреть в щелку. Неужели и тот пейзаж уже стерли?
Узники
Я помню первую свою любовь. Ее звали Тамара. Мы учились в классе третьем или четвертом, в разных школах, и до того лета не знали друг о друге. Но в то лето нас по какой-то таинственной разнарядке собрали у Дома пионеров, покидали в автобус и повезли в пионерский лагерь.
В автобусе мы с Тамарой оказались рядом. Она была в тюбетейке, из-под которой выбивались две длинные косы, увенчанные бантами. У нее был хриплый голос, медовые глаза. Сейчас я думаю, что она была татаркой.
Подчиняясь стадному ликованию по случаю отъезда, следуя пионерской традиции, но более всего стараясь для Тамары, я громко пел, пропуская голову в открытое окно: «Край родной, навек любимый! Где найдешь еще такой?» Последняя строчка для убедительности повторялась дважды, но во второй раз при этом почему-то грустнее, чем в первый, почти жалобно.
Эта песня и взгляды, которыми мы обменивались во время пения, нас с Тамарой сблизили. Через час хриплыми разбойничьими голосами в отряде говорили уже двое.
Место на границе с Финляндией, в которое мы ехали, называлось Усикирка (секрет моей памятливости, я думаю, понятен). Сегодня та, для которой я сорвал голос, осталась лицом на групповой фотографии. На нее любит смотреть моя жена, разгадывая генетическую загадку моих привязанностей.
Что было? Ну конечно, палаты человек на двадцать. Коллективное засыпание под страшилки с синей рукой, высовывающейся из потолка. Костер на открытие и костер на закрытие смены с языческими танцами и перепрыгиванием через угли. Завтраки, обеды и ужины за столами бесконечной протяженности. Песни под баян согласно текстам, развешенным на березах. Перед купанием вожатые недалеко заплывали в озеро и работали буйками.
Лагерь – он и есть лагерь. Охрана и контроль, ритуалы доблести, выражения лояльности. Мы, конечно, куражились, интриговали, задумывались сами по себе, но каждую неделю нас все равно взвешивали, как поросят. Не добравшие до положенного веса больше трехсот граммов надолго попадали под подозрение.
Вымпелы за чистоту и порядок – само собой. Худшие в этой категории получали вымпел с изображением свиньи. В категории построения на утреннюю линейку – черепаху. Близость к животному миру мы ощущали постоянно.
Репетиции смотра строя и песни занимали почетное место в расписании дня. Подготовка к сбору «Береги минутку!» съедала время, достаточное для обучения по ускоренной программе тригонометрии и езды на лошади. Еще что же? Понятно: в лесу не разбредаться, немытые ягоды не есть, челку от клещей прятать под панамку.
Каждый из нас в детстве побывал в роли строго опекаемого зэка.
А между всем этим мы с Тамарой валялись на лужайке, судорожно смеялись, проваливались сквозь землю и радовались мельканию собственных коленей.
В это время наши сокамерники ловили «шпионов», которые снимали с человеческих скелетов времен войны золотые часы. Некоторые часы, как они утверждали, еще были на ходу и показывали правильное время.
Но наше с Тамарой изнеможение на лужайке не имело отношения к этому через десятилетия совпавшему времени и вообще ни к чему на свете. Мы обваливались, пренебрегая симметрией обустроенной для нас жизни, в нас не было ни желаний, ни мыслей, ни даже сметливой страсти еще. Нас и самих в эти минуты не было. Природа подарила нам в это лето полное и счастливое беспамятство.
Потом жизнь то укорачивала, то ослабляла и удлиняла до неощутимости поводок, но уже никогда не теряла меня из виду. Да и я о ней не забывал.
Из дневника
Какая-то птичка зациклилась на одном и том же вопросе, на который сама и отвечает: «Ты-то кто? Ты-то кто? Ты-то кто? – Фиг!» А вторая, обращая внимание не на мучительную рефлексию, а только на весенний голос: «Тор-чу! Тор-чу!» Так и сговариваются.
Старая ворона посматривает за ними мрачно. Время от времени хочет засмеяться, но только отхаркивается и никак не может взять голос.
Из дневника
Я был плохой ученик, и это меня долгое время мучило. Не то, что я мало знаю (отдельное переживание), а то, что я был плохой ученик.
Долго не мог я избавиться от этого комплекса. Примеры великих, конечно, немного успокаивали. Иногда даже появлялось искушение объяснить плохую учебу собственной неординарностью.
Блок, например, был плохой ученик, отсиживался на задней парте, где всегда можно было «соснуть и списать». Ахматова гимназию ненавидела. Эйнштейн имел двойку по физике. Про Пушкина тоже известно. Ильич. Тот учился превосходно. С порога, бывало, объявлял об успехах дня. Мы таких в классе побивали за слабую мускулатуру, хвастовство и принципиальный оптимизм.
Не сомневаюсь, у отличника существует другая, не менее убедительная школьная версия. Но я думаю сейчас над своей.
Читаю «Самопознание» Бердяева: «Учился я всегда посредственно и всегда чувствовал себя малоспособным учеником. Одно время у меня был домашний репетитор. Однажды он пришел к отцу и сказал, что ему трудно заниматься с таким малоспособным учеником. В это время я уже много читал и рано задумывался о смысле жизни».
Явление настолько частотное, что нельзя не поддаться искушению и не попытаться определить общие причины. «Мои способности обнаруживались лишь тогда, когда я был в активном творческом состоянии, и я не мог обнаружить способностей, когда процесс шел извне ко мне… По Закону Божьему я однажды получил на экзамене единицу по двенадцатибалльной системе. Это – случай небывалый в истории кадетского корпуса».
Как я это понимаю! Память моя была счастливо устроена – все ненужное я моментально забывал. Стихи мог часами читать наизусть, а армейский устав учил неделю, дольше, чем ребята из Средней Азии, которые русским языком владели, как я верховой ездой. Устав выучил, но если бы меня попросили тут же в аудитории повторить его еще раз – я бы не сумел, и до сих пор не помню из него ни слова, то есть хотя бы одного, для зацепки.
Столь же стремительно забыл я в свое время определение наречия, тригонометрию, количество пестиков и тычинок сначала в одном, потом во всех прочих цветках, клятву пионера… Из «Истории КПСС» кое-какие сведения застряли. Наверное, потому что проходил ее трижды: в школе, в университете и в армии.
Быть может, единственным и рано развившимся талантом моим было ощущение совершенной, в библейском еще смысле, реальности слова. При чтении некоторых книг у меня повышалась температура.
Тут же, на уроках истории, я чувствовал, что меня пытаются обмануть. У Зла было продажное выражение лица и надувные мускулы; в глазах его отчетливо просматривалась историческая обреченность. У Добра – артикулированная речь победителя и немилосердность, которую можно сравнить только с его же идеологической чистотой.
И ни капли простодушия здесь, и ни грана таланта там. Так не бывает. Я отчаянно скучал.
Из дневника
Тому, чему выучился, я выучился как-то сам, по охоте.
День в публичной библиотеке – короче росчерка спички. Выходишь – ноги легкие, нарзанные. Голова отсутствующая, как после путешествия. В то же время – обостренный взгляд иностранца. В то же время – добр, снисходителен и мудр. И рядом идут такие же отрешенные и светлоглазые.
Любовь, самое интересное, как-то под это дело свершалась.
А школа? Неужто ничего не дала и ничему не научила?
Несколько месяцев в пятом классе преподавала у нас литературу старая учительница. Скоро она ушла на пенсию. Мы еще долго ходили к ней домой, приносили цветы, пили чай. Иногда я заходил один.
Лицо ее помню, слов – нет. Помню ощущение, что литература – очень важное, ловко зашифрованное сообщение. Тем, кому понятно, – весело. Те, кто не понимает, – злятся и скучают.
В комнате учительницы было тесно от сухих букетов и старой мебели. Пожилая дочка сердито ушибалась бедрами о стулья. А мы продолжали разговаривать. За окном быстро темнело.
Историчка, которая пробыла у нас тоже недолго, была маленькой и легкой, как палый лист. При ходьбе ее уносило всегда немного в сторону, удивительно, как она в конечном счете выдерживала направление.
В класс она неизменно входила с зажженной папиросой, которая быстро гасла. Об исторических событиях говорила как о деле, которое было талантливо спланировано, но в силу погодных условий или же человеческой глупости и подлости реализовывалось в формах несколько прихотливых. Скупо, гневно, роняя детали, стуча указкой по карте. Мне казалось, так полководец рассказывает о сражении, в котором победил ценой больших потерь.
Однажды объявила: больше тройки у меня не получишь; умен не умный, а тот, кто умеет пристроить ум к делу.
Больше тройки я у нее так и не получил, но она мне нравилась.
Учительница немецкого несколько лет прожила в Германии. Обращалась к нам на «вы». Она говорила, что рабочий, который залезает в трамвай в грязной спецовке, не рабочий, а быдло. Немецкого рабочего не отличить от инженера – он так же опрятен и корректен, потому что уважает себя. Запомнилось как знак доверия. Если бы дирекция узнала о подобных разговорах, ее бы не поняли.
Нашу «немку» ничего не стоило отвлечь от темы урока. Она снимала очки, потирала увядшие веки, пела что-то из Вагнера, читала Гейне. Немецкий, правда, я до сих пор знаю посредственно.
К математике я был всегда глух. Тройки получал из милосердия. И вот уже в пору экзаменов на аттестат зрелости мне вдруг представился мир как объем.
Вместо того чтобы зубрить билеты, мы простаивали сутками в очереди за билетами на концерт Вана Клиберна. И вот, стоя в такой очереди, я взглянул на небо и впервые увидел вместо плоского полумесяца целую луну, включая и ее неосвещенную часть. У нее был цвет старого серебра.
Как я не видел этого до сих пор?
Через четыре дня был экзамен по стереометрии. Смысл этой науки уже не был для меня тайной. Я выучил ее легко, как песню.
Не веря себе, математичка, ежеминутно вставляя и вынимая из волос полукруглый гребень, стала задавать мне дополнительные вопросы (хотя вообще-то это дело профессионально подозрительной комиссии). Я ответил и на них. Потом прямо у доски решил неизвестно откуда вынутую задачку. Не дожидаясь, пока я уйду, З. М. сказала: «Хоть убейте, не могу я по ставить ему пять! Он никогда не знал математики».
Как ей было догадаться, что несколько ночей назад в дело вмешалась поэзия?
Из дневника
Что нас лепит? Что делает нас такими, какими мы в конце концов получаемся? Я имею в виду явления, более или менее доступные нашему пониманию, а не игры генетики. Например, родителей.
Родители, как правило, излишне полагаются на силу слов и регламента. Почти все они в душе коммунисты. А срабатывает какой-нибудь неучтенный, затерявшийся где-то на краю шкалы ценностей пустяк, что-нибудь сто шестидесятое. Именно оно образует первый слой нашего фундамента.
Из дневника (Есенин)
Я старше него чуть не в два раза. Если бы это еще наращивало талант. Хотя что такое талант? Хочется сказать – это страсть к смерти. Но тоже ведь предпоследняя формулировка. Не все, отдавшиеся этой страсти, талантливы. И потом – умереть гораздо легче.
Много сказано о том, что Есенина невозможно представить старым. Скрытое умиление его юношеским жизнелюбием, буйством гуляки и скитальца. А дело ведь совсем не в этом.
Что ему делать, действительно, в старости без специальных духовных запросов и при непомерном честолюбии? Какой-нибудь отец Карамазов? Невозможно. Есенин хотел быть хорошим. Очень важное. Не в смысле нравиться (это тоже хотел). Он истинно хотел быть хорошим.
Вот птица летит. Умеет ли ей кто-нибудь подражать? Неподражаемо. Так и поэт. Судить горазды – повторить неспособны.
Но, впрочем, разве это относится только к поэту? Все мы примерно одно и то же, а отличается каждый от другого тем, чем можно только быть.
Каждый художник по жизни эгоист: весь мир сошелся на мне, и именно поэтому я могу вам его подарить. При этом, конечно, один заботится о своих детях, а другой нет. Есенин не заботился. Даже не думал о них, кажется, и не вспоминал. Сам последние годы (до ссоры) был ребенком беззаветно и странно любившей его Галины Бениславской. Она тащила его на себе из кабака, получала за него гонорары, делила с ним свою комнату, терпела или отваживала собутыльников, стойко сносила сплетни, любовниц и жен, уговаривала каприз и похмельную жажду. Приревновала только к смерти.
Испытывал благодарность сыновью, то есть редко явленную. А сам при этом:
- Поредела моя голова,
- Куст волос золотистых вянет.
Это же как часто и внимательно надо было смотреться в зеркало!
Одни из лучших в мировой поэзии строки о родителях из «Исповеди хулигана»:
- Бедные, бедные крестьяне,
- Вы, наверное, стали некрасивыми…
Но при этом их мог написать лишь человек, уже заложивший душу городу.
Жил в нем Жюльен Сорель. Покоритель. То есть заведомо проигравший. Город таким еще не покорялся. Он только брал, выжимал и выбрасывал.
Оставался бы просто пастушонком. Но тогда выше Кольцова было бы не вырасти.
Биография рождала особое зрение. Кто бы еще в символический герб родины мог врисовать испачканные морды свиней? В крестьянине нет этой умильности. Горожанину бы не пришло в голову. А он сочинил. Удались ему и березки, и «грусти ивовая ржавь», и клен, который присел на корточки погреться перед костром зари.
Но тогда, надо признать, сочинил и золотые кудри, и ясные глаза, и несуразную трубку, и кабак, и всех своих жен, и сестру, и мать, и Миклашев скую, и чтение Маркса, и хроническое отсутствие собственного жилья.
Сочинял себе жизнь. Было увлекательно и страшно.
Вся Россия его – насквозь литературная. Он сознательно в свою поэтизированную Россию не впускал то из жизни, что могло этот образ нарушить. Да и знал ли он настоящую Россию?
Это вопрос.
А кто знал? Некрасов? Пушкин? Может быть, Блок, столько о России написавший? По «ивановским средам», пригородным ресторанам и редким наездам в Шахматово? Бунин уверял, что не знал, поэтому и бросился так опрометчиво к революции. А сам Бунин знал?
Если иметь в виду знание историков, этнографов и прочих, то поэты здесь почти все в ауте. Но поэту для того, чтобы знать, можно вообще не выходить из комнаты. Он изначально знает себя, природу вещей, трагическую подоплеку жизни в ее комических проявлениях. Ему остается все это развернуть как свиток и правильно уложить в слова. Это и есть жизнь поэта. Игра. Только не с самим собой в поддавки и не с партнером-читателем, а с жизнью и смертью.
Советский лозунг: писатель должен знать жизнь! Какая чушь! Для того их бригадами и посылали на стройки (непременно огромные) и в колхозы (непременно дальние). Какая литература из этого получилась, мы знаем. Между тем у тебя, сидящего на детском коврике, мир может быть огромнее, чем Сибирь.
Деревня Есенина – ностальгическая деревня. Милый, смешной дуралей, который обреченно мчится за паровозом, только прикидывается тоской по патриархальной деревне, убогость которой вызывала в Есенине не умиление, но отчаяние и жалость.
Приезжая к родным, пил до изумления и куражился, а возвратившись, снова начинал тосковать. Кому не известен этот не разрыв даже, а отрыв от родной стихии в силу возраста, географии, образования? Он тосковал по деревне, которой не было, по дому, который существовал только в его воображении. А и в городскую жизнь не мог вписаться. Иногда кричал по пьяному делу: у меня никогда не было своего дома; сумасшедший дом, да, вот мой единственный дом.
Так оно, в конце концов, и вышло. Сумасшедший дом и гостиница.
К поэзии Есенин относился серьезно и ревниво. Любил Блока, признавая, что многим обязан ему. Клюева называл своим учителем. Почтительно относился к Белому. Уважал Мандельштама, уверяя, что из русских поэтов остались только они двое. С Маяковским задирался, не желая делиться местом первого поэта. О Пушкине иногда говорил с раздражением, как о живом. Однажды даже в плагиате пытался уличить.
Серьезно метил в вечность. А там – другие масштабы. Нервничал. И действительно, далеко не выработал всего, что мог выработать. И все же оставил много замечательного. Не только то, что ушло в народ песнями и романсами. У него было удивительное зрение и тонкий слух. А еще – чувство космоса, которое знакомо только очень большим поэтам.
- Закружилась листва золотая
- В розоватой воде на пруду,
- Словно бабочек легкая стая
- С замираньем летит на звезду.
Здесь все замечательно. Сам переход от пруда к звезде. Обозначенное одним взмахом ресниц пространство. А «с замираньем» – как точно! Именно так – с замираньем, с провисаньем, с астматическими паузами. Именно так и увидится, если представить себе полет бабочки к звезде.
Что при этом интересно – никакого отношения к «правде жизни». В пруду вода стоячая, листве в ней трудно кружиться, даже если сильный ветер. Разве что так, подрагивать, именно замирать. Если вода розоватая, то значит еще солнце или, по крайней мере, отсветы его. Тогда – откуда звезда?