Русская Православная Церковь и Л. Н. Толстой. Конфликт глазами современников Ореханов Протоиерей Георгий
Именно протест находит такое законченное выражение в творчестве Л. Н. Толстого. Оно носило характер оппозиции по отношению и к государственной системе в целом, и к составляющим ее государственным институтам, и к Церкви.
Это определяющее свойство интеллигенции составляло ее главную беду, которая обозначена Л. А. Тихомировым как бесплодная разрушительность: по своим «книжным идеалам» интеллигенция оторвана от отечества, по внутренней психологии связана с ним тысячелетней историей, поэтому ее «освободительная» работа никого не освобождает, а только «подрывает, разрушает, деморализует народ» и тем самым еще больше порабощает его. Это воистину «трагедия алкания добра и совершения зла»[78]. Так рождается отщепенство – специфический феномен русской жизни, в первую очередь отчуждение именно от государства.
П. П. Гайденко отмечает большую методологическую сложность, в первую очередь, как было сказано выше, связанную с попыткой описать интеллигенцию по формальным признакам, ведь в каком-то смысле (по душевному складу, жизни и быту) интеллигентами были А. П. Чехов, В. С. Соловьев, Ф. М. Достоевский. Таким образом, возникает вопрос, правомерно ли отождествлять в целом русскую интеллигенцию с ее леворадикальным крылом, «в самом деле терроризировавшим общественное мнение и задававшим тон в обществе»[79]. Тем не менее оппозиционность является здесь действительно определяющим фактором: Н. А. Бердяев уже после революции 1917 г. указывал, что «пробуждение русского сознания и русской мысли было восстанием против императорской России»[80].
Оппозиционность – важнейшая характеристика не только квазиполитической публицистики Л. Н. Толстого, но и его богословской системы: и по отношению к учению Церкви, и по отношению к каноническому, т. е. общепринятому, тексту Евангелия, и даже по отношению к образу Христа, ведь не случайно уникальность Его Личности в поздних сочинениях Л. Н. Толстого фактически полностью игнорируется и растворяется в среде знаменитых проповедников-моралистов.
Именно антигосударственный и антицерковный характер проповеди Л. Н. Толстого является одной из главных (но далеко не единственной) причин ее популярности. Критическое отношение интеллигенции к «правящему режиму» было настолько акцентированно, что любое антиправительственное выступление, особенно если оно исходило от столь авторитетного лица, как Л. Н. Толстой, принималось с восторгом, о чем говорит в своем дневнике, например, И. А. Бунин: «Даже знаменитая “помощь голодающим” происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была»[81].
Эта мысль ярко иллюстрируется и воспоминаниями известной деятельницы партии кадетов А. Тырковой-Вильямс, которая указывает, что в конце XIX в. в России Толстой-проповедник (а не художник!) был «одиноким великаном, единственным духовным вождем эпохи затишья пред бурей», который не стал учителем жизни, но при этом «литографированные тетради с его запретными сочинениями были единственной подпольной литературой 80-х годов»[82].
Однако проблему не следует упрощать: нигилизм Л. Н. Толстого имеет очень сложную основу – он генетически тяготеет к идеям Просвещения и руссоистской диаде «природа – культура» и тесно связан с «первичным эстетико-метафизическим ощущением», противопоставлением «настоящего» человека человеку «кажущемуся», маске, двойнику, рожденному в сложном процессе воздействия государства и культуры на душу человека. Поэтому протест против лжекультуры, превращающей личность в актера, имеет своим источником не столько этические соображения, сколько ощущение, переживание сущности человеческой души, противостоящей именно в своих глубинах всему сознательному, целесообразному, лежащему на поверхности жизни и превращающей жизнь человека во что-то мелкое, ничтожное, иллюзорное, лицемерное и лживое[83]. Именно в творчестве Л. Н. Толстого противостояние природы и культуры достигает своего апогея.
Поэтому было бы ошибкой утверждать, что только нигилистический пафос и протест роднят Л. Н. Толстого с русской интеллигенцией: здесь присутствуют и «полюс притяжения» – восторженное отношение к художнику, с беспощадностью варвара снимающему покровы с тайников человеческой души, и «полюс отталкивания» – неприятие писателем всего, что так дорого «образованному меньшинству», в первую очередь резко выраженной установки на социальные преобразования.
Комплекс вины перед народом. Под комплексом вины здесь понимается переживание интеллигенцией чувства вины перед русским народом, которое часто превращалось в своеобразное идолопоклонство, религию «народобожия» (термин прот. С. Булгакова), «праздношатайство» (Ф. М. Достоевский), хотя не исключало, безусловно, примеров высокого и самоотверженного служения народу.
Как указывает Ю. М. Лотман, впервые в русской литературе трагическое мироощущение разрыва между дворянством и народом было выражено А. С. Грибоедовым в прозаическом отрывке «Загородная поездка», в которой представители дворянства были названы «поврежденным классом полуевропейцев», причем Грибоедов с горечью подчеркивал, что сам принадлежит к этому классу: «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!»[84]
Действительно, жизнь интеллигенции, по образному выражению Г. Федотова, оказывается «расплющенной между молотом монархии и наковальней народа»[85], именно поэтому сама интеллигенция в этом смысле действительно является прослойкой, ибо в первую очередь осмысляет себя по отношению к власти и народу. Власть и народ – «координаты семантического пространства, положительный и отрицательный полюсы»[86] этого пространства. Интеллигенция противопоставляет себя власти, борется с ней, и она же служит народу.
«Богословие» Л. Н. Толстого носит ярко выраженный социальный характер, оно как бы облачается в социальную оболочку, его нерв связан в первую очередь с идеей служения народу, облегчения его страданий: писатель умел со всей силой своего таланта ставить действительно жгучие вопросы социальной этики, будить совесть, вспоминать об униженных и оскорбленных. Можно было бы сказать по-другому: социальный надрыв – это ядро мировоззрения писателя, которое облекается в псевдобогословскую оболочку.
По единодушному признанию современников Л. Н. Толстого, никто не смог с такой убедительностью обратить внимание на русское горе. Н. О. Лосский делает вывод, что главная заслуга Л. Н. Толстого состоит именно в этом: великий русский писатель, по мнению философа, несет в мир идею бытовой демократии (в отличие от демократии политической, выработанной в Западной Европе), т. е. того, что основано «на непосредственной симпатии человека к человеку» и возможно «только в той стране, где есть Платоны Каратаевы, капитаны Тушины, Пьеры Безуховы»[87].
Именно поэтому, игнорируя самые принципиальные возражения богословского характера, прибегая к недопустимому в серьезных исследованиях способу бездумного исправления евангельского текста, Л. Н. Толстой заключает проповедь Христа в жесткие социальные рамки: как известно, с его точки зрения, центром Евангелия является не Воскресение Спасителя, не догматическое учение Господа, не Его чудеса, не учение о Святом Духе и молитве, а Нагорная проповедь, действительно имеющая выраженную социальную окраску, но, впрочем, только к социальной проблематике не сводимая.
Здесь же присутствует и настойчивое стремление «народную веру», «народное разумение» сделать критерием всякой истины – «здравый смысл» всегда лучше философского рассуждения, или, как полагал Д. Писарев, «чего не может понять сразу и без подготовки любой человек, то заведомо есть излишество и вздор»[88].
Однако вот что характерно: проповедь Л. Н. Толстого, которая была совершенно понятна психологически, именно в социальной сфере не принесла никаких видимых, практических плодов, плодов, на которые рассчитывал ее автор, – изменения морального и религиозного климата в обществе. Это связано еще с одной особенностью интеллигентского сознания, которую подчеркивал С. Л. Франк: русский интеллигент всегда «сторонится реальности, бежит от мира, живет вне подлинной, исторической, бытовой жизни, в мире призраков, мечтаний, благочестивой веры»[89]. Это и есть своеобразный «синдром Крафта», основная характеристика которого – страстное переживание идей вместо реального переживания жизни[90]. Именно поэтому чувство «неправедного обладания» собственностью и культурой не реализуется в позитивной программе – оно становится одной из самых важных «переживаемых» идей, но практически в реальной жизни приводит к отвержению культуры и истории.
На этой почве возникает комплекс «отщепенства», о котором так много писал Ф. М. Достоевский: интеллигентные слои русского общества – «чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький» (ДПСС. Т. 22. С. 98). Отщепенство – то, что разделяет интеллигенцию и Л. Н. Толстого: он всегда был далек от ее «нищенства», духовных скитаний и духовного бродяжничества, бесплодности, «бездомности» (в том числе и буквальной), «полусемейности», непонимания быта, безродности. В этом смысле стоит обратить внимание на глубокое противопоставление «корневиков» Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого «отцу русской интеллигенции» В. Г. Белинскому, данное В. В. Розановым в статье «Белинский и Достоевский»[91].
Правда, говоря о практической и социальной бесплодности усилий Л. Н. Толстого, необходимо учитывать одно чрезвычайно важное исключение – его проповедь, безусловно, способствовала росту социального протеста, потому что была созвучна знаменитому русскому максимализму, т. е. совершенно деформированному чувству необузданной свободы и независимости, потере «инстинкта действительности» (прот. Г. Флоровский), протесту против любого насилия.
И в этом заключается один из главных парадоксов проповеди Л. Н. Толстого: его религиозная и моральная проповедь, построенная на идее непротивления злу силой, современниками воспринималась именно как протест против государственного произвола и церковного «бюрократизма» и поэтому была одним из мощных революционизирующих факторов.
Панморализм. Речь здесь идет о своеобразном поиске морального идеала, причудливой трансформации христианских заповедей. Антирелигиозный настрой интеллигенции второй половины XIX в., ее атеистические установки нужно понимать правильно – свято место не должно быть пусто, так возникает восприятие романа «Что делать?» как своеобразного «евангелия», а в литературе начинаются поиски положительного героя, «образа Христа».
Мы можем говорить об имманентном присутствии в идеале русского интеллигента элементов христианской этики. При этом важно отметить, что поиск морального идеала сочетался с эсхатологической мечтой о Граде Божьем, о чаемом царстве правды, которое будет спасением человечества от земных страданий[92].
Главным препятствием на пути к этому царству являются бессознательные ошибки и заблуждения или осознанная злоба отдельных людей, групп (обличение Л. Н. Толстым духовенства) или классов общества (социализм). Именно тема Царства Божьего становится одной из значительных в творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского, и именно эта тема роднит их между собой и отчасти с социалистическим движением.
Эта новая этика имеет две ярко выраженные черты.
Первая – это антииндивидуализм, «христианский плюрализм» причудливо сочетается с глубоким недоверием к обособлению, которое сменяется тотальной регламентацией, настойчивым навязыванием «братства», «единства», но не единства ради истины, а «единства ради единства»[93]. Именно это «тотальное единство» позволило С. Л. Франку сказать в «Вехах», что морализм интеллигенции есть выражение и отражение ее нигилизма, т. е. непризнания и отрицания абсолютных объективных ценностей – религиозных, научных, эстетических и др. Безграничной и самодержавной властью над сознанием обладает только мораль, а высшим и единственным призванием интеллигента является служение народу, который фактически обожествляется[94].
Что эта регламентация действительно носила тотальный характер, проявлялась даже в одежде и манере поведения, свидетельствуют воспоминания Е. Водовозовой. Она, в частности, замечает, что существовал кодекс правил, который, будучи аскетически суровым и однобоким, в то же время «с пунктуальной точностью указывал, какое платье носить и какого цвета оно должно быть, какую обстановку квартиры можно иметь и т. п. Прическа с пробором позади головы и высоко взбитые волосы у женщин считались признаком пошлости. Никто не должен был носить ни золотых цепочек, ни браслета, ни цветного платья с украшениями, ни цилиндра… Хотя эти правила не были изложены ни печатно, ни письменно, но так как за неисполнение каждый подвергался порицанию и осмеянию, то тот, кто не хотел прослыть заскорузлым консерватором, твердо знал их наизусть»[95].
Вторая, более важная черта, уже частично отмеченная выше, – антропологический оптимизм, вера в то, что моральное перерождение всех или многих способно решить главные социальные проблемы человека. Другими словами, это непонимание и неумение точно заметить и объяснить происхождение «радикальности эмпирического зла» (прот. Г. Флоровский), недооценка того непреложного факта, что «между желанием добра и его исполнением – целая пропасть»[96].
Характерно, что морально-антропологический оптимизм в человеческой истории всегда приводит к построению псевдохристианских утопий и радикально-ошибочным выводам персоналистско-социологического характера: его вечным спутником является социальный оптимизм, т. е. вера в то, что все недостатки общества принципиально устранимы – либо разъяснением и убеждением, либо путем моральной проповеди, либо переустройством общества и прямым насилием над личностью, часто под маской демократических ценностей[97]. Этот оптимизм всегда является недооценкой или непониманием того факта, что любые интеллектуальные или духовные откровения должны быть нерасторжимо связаны с догматическим видением, которое только и может быть в строгом смысле названо богословским.
С точки зрения такой оптимистической антропологии в человеке и обществе властвует не столько грех, сколько «скверна», понимаемая не онтологически, а исключительно психологически, причем ее источник имеет сугубо интеллектуальный характер – это именно непонимание жизни, которое проявляется через глупость, обман, чье-то стремление манипулировать сознанием.
Очень важной чертой этого мировоззрения, чертой, в какой-то степени определяющей и саму тенденцию к политическому утопизму, является отчаянное сопротивление утверждению Церкви о тотальной испорченности человеческой природы, отрицание догмата о первородном грехе и игнорирование его последствий. Такой подход по своему происхождению и содержанию есть ярко выдержанное пелагианство с его стойкой верой в безграничные возможности человека и человечества – и в личной сфере, и в общественной. Да, было бы очевидным заблуждением отрицать, что человек болен, но лечиться эта болезнь должна апелляцией к разуму, здравому смыслу, житейскому благоразумию, для которых нужна уже не «жизнь во Христе», «жажда вечности» («der heipe Durst nach Ewigkeit»), а понимание и морально оправданное поведение. Это не «религия Бога», а «религия добра» (Д. С. Мережковский), или, выражаясь несколько по-иному, богословие самоспасения, «гордыня праведности» (архим. Константин (Зайцев)[98].
Такая догматически беспочвенная наивность на душевно-психологическом уровне всегда разрешается тяжелыми пароксизмами уныния, депрессии и отчаяния – радости жизни во Христе противостоит «глухая, тяжелая, ползучая тоска» с элементами самолюбования[99], которая столь ярко проявила себя в последние месяцы жизни Л. Н. Толстого.
Но важно и другое. Тенденция отождествлять религию и мораль, исключая из последней метафизический элемент, приводит в конечном счете к обесцениванию веры: христианское, религиозное мировоззрение есть мировоззрение целостное, это целостный взгляд на мир, на его законы, на человека. Именно при таком подходе можно ставить вопрос о соотношении понятий «вера» и «наука», «вера» и «культура», «наука» и «чудо». Не случайно в утилитарно-моралистическом тоталитаризме Л. Н. Толстого нет места ни науке, ни культуре, ни чуду.
В произведениях Л. Н. Толстого антропологический оптимизм нашел яркое логическое завершение. В письме Н. Н. Страхову в июне 1881 г. писатель предельно четко формулирует свою мысль, указывая, что пессимистический взгляд на человеческую природу считает дурным: «Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекавших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорки, а настоящий источник соблазна»[100]. В другом месте переписки Л. Н. Толстой указывает, что он категорически не признает «пророчества», согласно которому люди «никогда не начнут жить благодетельным разумом»; «весь и единственный» смысл своей жизни он видит в преобразовании традиционных форм жизни соответственно требованиям «любовного разума или разумной любви»[101]. В дневнике (17 мая 1896 г.) Л. Н. Толстой отмечает: Бог «вложил в человека Свой разум, освобождающий в человеке любовь, и все, что Он хочет, будет сделано человеком» (ПСС. Т. 53. С. 92). В другом месте: «Смысл жизни открывается человеку, когда он признает собою свою божественную сущность, заключенную в телесную оболочку. Смысл этот в том, что сущность эта, стремясь к своему освобождению, расширению области любви, совершает этим расширением дело Божие, состоящее в установлении Царства Божьего на земле» (ПСС. Т. 53. С. 53).
Более того, можно утверждать, что со временем в Толстом укореняется своеобразная уверенность не только в автономной способности человека творить добро на земле, но даже в общем прогрессе всего человечества в целом, – в дневнике от 3 августа 1898 г. он указывает на основную ошибку марксистов: они не видят того, что жизнью человечества движут не экономические факторы, а «рост сознания, движение религии – все более и более ясное, общее, удовлетворяющее всем вопросам понимание жизни» (ПСС. Т. 53. С. 206). Подобная точка зрения подробно аргументируется и в религиозных трактатах писателя.
Очень примечательно и важно, что спутником такого взгляда на природу человеческую является соответствующее представление о природе божественной: как замечает Г. Штайнер, здесь проявляется своеобразное психологическое несторианство, вообще свойственное, по его мнению, большинству художников, для которых характерно оттенение человечества Христа[102]. Уже через четыре года после своего знакомства с Л. Н. Толстым В. Г. Чертков указывает писателю на то, что возможен только один правильный взгляд на Личность Христа – не через призму Церкви или науки, а непосредственно, будучи Его прямым учеником. Если человек не прямо у Христа черпает и проверяет себя, он стоит на ужасно шаткой почве (см.: ПСС. Т. 86. С. 55).
Эти идеи постоянно развивались Л. Н. Толстым. Хорошо известно, с какой настойчивостью он отстаивал идею разъяснения сути учения Христа, в финале переходящего в «разумение», которое «само родится, когда знает и когда хочет и в той форме и в том человеке, в каком хочет. Вы напишете в письме, Емельян скажет в разговоре, я, Хилков, Поша, даже люди совсем чужие нам почувствуют, подумают, скажут, сделают – и из этого всего слагается разумение и является выражение его, самородное» (ПСС. Т. 86. С. 198–199)[103]. Эти слова Л. Н. Толстого не имеют никакой мистической окраски: истинные ученики Христа – те, кто, не веруя в Его Божество, отрицая Его Церковь, не признавая действия в мире Святого Духа, распространяют Его учение. Именно они впервые за две тысячи лет правильно поняли суть самого учения и готовы его проповедовать. И эта проповедь принесет на земле обильные плоды.
Неудивительно, что подобный антропологический оптимизм во второй половине XIX в. нашел большое количество сторонников, – мысль сделать мир добрее и справедливее таким простым способом очень притягательна. В особенности русский мир, действительно полный страданий и человеческого несчастья. И эта жажда добра имеет, безусловно, евангельские корни. Евангелие постоянно призывает человека умножать количество любви на земле: накормить голодного, напоить жаждущего, одеть нагого, оказать медицинскую помощь больному, просветить безграмотного, посетить заключенного в темницу. Глубоко справедлив и праведен гнев тех русских проповедников, которые подчеркивали ложный, греховный, фарисейский характер «христианства», дающего возможность ребенку умереть от голода и холода на глазах у сотен сытых людей, проходящих мимо него (вспомним рассказ Ф. М. Достоевского «Мальчик у Христа на елке»). Но совершая дела любви без Бога, человек всегда оказывается у определенной черты, перейти которую своими силами неспособен: проявляя часто великую самоотверженность и большую любовь в борьбе с «большим злом», он не в состоянии победить «маленькое зло». Таким «малым злом» стала для Л. Н. Толстого его семейная жизнь.
В антропологическом оптимизме присутствует своеобразный восторг – головокружение от факта своего появления на грешной земле и уверенность в том, что на этой земле до тебя никто не понимал, как эта греховность должна устраняться. В. Г. Чертков эту мысль выразил в письме Л. Н. Толстому предельно ясно: «Мне кажется, что настало время, чтобы, по крайней мере, в сознании людей приложение учения Христа выяснилось целиком» (ПСС. Т. 86. С. 214–215).
Здесь антропологический оптимизм переходит уже в стадию своеобразного гуманистического максимализма – человек сам для себя решает не только вопрос о том, правильно ли он понял учение Христа, но и вопрос о содержании этого учения, которое, как правило, трансформируется в направлении взглядов самого «гуру». Именно поэтому уже в конце жизни Л. Н. Толстой утверждал не только то, что понимает учение Христа, но и то, что может его исправлять и улучшать. Не случайно Л. Н. Толстой совершенно отрицал покаяние в традиционном христианском смысле, причем не только как признание своей априорной испорченности, хуже чего, по мнению писателя, нет ничего, но и фактически покаяние в своих личных грехах[104].
На этой зыбкой почве могут созреть только обманчивые плоды – гордость в сфере мотивации и поступков и фарисейство в области отношений с окружающими людьми. И образцов такой реальной беспомощности в отношениях с самыми близкими людьми, например с женой и детьми, в жизни писателя вполне достаточно, об этом много пишет в своих воспоминаниях и дневниках сама графиня С. А. Толстая.
В конечном счете антропологический оптимизм переходит в один из «антихристовых соблазнов», для которых, по замечанию Н. А. Бердяева, так благоприятна природа русского человека. Именно здесь лежит корень бунта против Бога, основанием для которого является устройство Божьего мира. И выразителем этого бунта является Иван Карамазов, в основе вопроса которого лежит ложная «чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни <…> Русский нигилист-моралист думает, что он любит человека и сострадает человеку более, чем Бог, что он исправит замысел Божий о человеке и мире. Невероятная притязательность характерна для этого душевного типа. Из истории, которую русские мальчики делали Богу по поводу слезинки ребенка и слез народа, из их возвышенных разговоров по трактирам родилась идеология русской революции»[105]. Именно на этом пути вырастает утопический «замысел спасения мира устрояющей самочинной волей человека», когда эта воля, которая руководится не личной корыстью, а «нравственным мотивом любви к людям, стремлением спасти их от страданий и неправды и утвердить праведный порядок жизни», может, сочетаясь с дерзновенным своеволием, выродиться в преступное и гибельное безумие[106]. В этом заключается трагический парадокс человеческой истории – творят изощренное зло и проливают человеческую кровь в невообразимых масштабах именно те иваны карамазовы, которые предъявляют Богу счет по поводу слезинки ребенка и возвращают Ему билет в Небесное Царство, а сами спасают человечество на земле.
Таким образом, можно констатировать, что именно моральный утилитаризм в наибольшей степени определил не только близость идей Л. Н. Толстого и взглядов представителей интеллигенции, но и степень его влияния на нее в последней четверти XIX в.[107]
Антропологический оптимизм теснейшим образом связан еще с одной, может быть, основной характеристикой рассматриваемого типа мировоззрения.
Адогматизм. В истории религиозных движений в Новое время практически всегда верным спутником «панморализма» является адогматизм и отрицание в той или иной степени необходимости мистической стороны в христианском учении. В связи с этим еще раз следует вспомнить проницательное замечание архиеп. Иоанна (Шаховского) о сложном характере связи правды и неправды в мировоззрении и творчестве Л. Н. Толстого: в его правде всегда присутствует неправда, и наоборот – глубокие интуиции о человеке, о его духовной жизни сложно переплетены с духовной нечувственностью, полным отрицанием догматико-мистической стороны в вере, отрицанием, которое в итоге приводит к абсолютной бесплодности его концепции личности.
Эта пестрота мировоззрения дает основание некоторым исследователям (Р. Ф. Густафсон, А. Б. Тарасов) утверждать, что в мировоззрении Л. Н. Толстого присутствуют православные мотивы, что его творчество, как художественное, так и религиозное, несет на себе следы христианской традиции.
Подобные утверждения требуют большой осмотрительности в дефинициях. Нужно ясно отдавать себе отчет, какую традицию мы именуем христианской. Приблизительно к середине XIX в. фактически формируется тенденция противопоставлять два типа христианской практики – христианство деятельное, основанное на любви и исполнении евангельских заповедей, и христианство умозрительное, мистическое, «догму», причем в последнем случае возникает большое искушение этот тип христианства объявить безжизненным, мертвым.
То, что называется часто в современных философских и литературоведческих работах «христианским контекстом», «православными мотивами», есть часто, по очень точному определению К. Н. Леонтьева, «привычка христианской мысли», т. е. расплывчатые рассуждения о «христианских» моральных ценностях, в первую очередь, конечно, о любви, без «основ вероучения», заметим, часто хотя бы на уровне самого простого катехизиса. Не случайно здесь же К. Н. Леонтьев добавляет, что тот, кто пишет о любви «будто бы христианской», не принимая этих основ, есть «враг христианства самый обманчивый и самый опасный»[108].
Исторически именно на этой почве рождается «Новое Евангелие», которое оказалось более близким «истинным ученикам Христа» и в итоге вытеснило традиционное, святоотеческое понимание Евангелия и святости.
Характерно, что популярность этого «евангелия» в России объясняется взаимосвязью двух факторов. С одной стороны, безальтернативное доверие достижениям науки и протестантской библейской критики, яркими представителями которой являлись Д.-Ф. Штраус и Э. Ренан, произведения которых имели популярность и распространение далеко не только в академической среде. Позже эта тенденция получила развитие в работах представителей так называемой тюбингенской школы.
Но библейская критика в своем популярном варианте была хорошо известна во всей Европе, с этой точки зрения она должна рассматриваться в качестве важнейшего фактора интеллектуальной жизни европейского человека второй половины XIX в. Вторым фактором, характерным, специфическим для России явлением, достаточно неожиданно с психологической точки зрения способствовавшим развитию адогматизма, стало жгучее переживание народного горя, неправды, нищеты: сострадание «маленькому человеку», имеющее глубокие евангельские корни, в русской литературе является одной из главных идеологических доминант, нет необходимости здесь ссылаться на какие-то общеизвестные примеры, достаточно указать только на русскую поэзию («Эти бедные селенья» Ф. Тютчева, «Осенние журавли» А. Жемчужникова): Россия – страна горя и страдания.
В русской культуре возникает большое искушение этот аспект страдания объявить не только главным, но и вообще единственным. Происходит достаточно тонкая, психологически очень привлекательная и исторически вполне объяснимая подмена: призыв к спасению души, призыв, целью которого является внутренняя работа, заменяется на призыв к спасению мира. Сотериологически окрашенная евангельская боль о своем собственном несовершенстве, глубоко связанная в Евангелии с любовью к ближнему, заменяется на моралистически окрашенную тоску о человеческом горе. Если до определенного момента эти два аспекта были глубоко связаны и находили опору в традиционном понимании Евангелия, то теперь эта связь разрывается.
Новая вера есть уже не религия, а религиозность, специфический настрой души, связанный с представлением об особой миссии человека на земле и об особой этике поведения[109]. Яркой особенностью этого нового мировоззрения и является адогматизм и тотальная невосприимчивость именно к мистической стороне «исторического» христианства, в частности, полное равнодушие к церковным Таинствам, а также, по меткому замечанию гр. А. А. Толстой, наивное желание «поправить кое-что в сотворении мира»[110].
По-своему интересное теоретическое «обоснование» адогматическая концепция нашла в одном из писем Н. Н. Страхова, бывшего семинариста, к Л. Н. Толстому. Н. Н. Страхов, выражая солидарность с известными взглядами писателя на роль Церкви в жизни современного человека, указывает, что, с его точки зрения, «христианство уже стало покидать форму Церкви», ибо Церковь возникла во время «падения древнего мира», когда существовала необходимость противопоставить «крепкое сообщество» разлагавшемуся государству, а церковная догматика возникла в качестве противовеса «тогдашней языческой мудрости». «Но в настоящее время ни догматы, ни церковь не могут иметь такого значения и напрасно пытаются удержать прежнюю главную роль»[111]. Интересно, что письмо это было написано по поводу обсуждения в печати католической теории догматического развития, и в частности нового католического догмата о папской непогрешимости.
Своеобразный итог этому этапу истории русской интеллигенции подводит на заседаниях Религиозно-философских собраний 1901–1903 гг. Д. С. Мережковский: «Для нас христианство в высшей степени неожиданно, празднично <…> Вот мы именно эти непризванные, не приглашенные на пир – прохожие с большой дороги – мытари, грешники, блудники, разбойники, босяки, анархисты и нигилисты. Мы еще в темноте нашей ночи, но уже услышали второй зов Жениха и робко, стыдясь своего неблагообразного, не духовного, не церковного вида, подходим к брачному чертогу, и мы ослеплены сиянием праздника; а мертвая академическая догматика – это старая, верная прислуга хозяина, которая не пускает нас <…> Мы пришли радоваться празднику, а этому ни за что не хотят поверить»[112]. В этих откровенных признаниях, по-своему искренних, была и оборотная сторона, проницательно замеченная и глубоко проанализированная С. Н. Булгаковым в веховской статье «Героизм и подвижничество»: эта открытость далеко не всегда сочеталась с духовной нищетой, т. е. готовностью не учить Церковь, а учиться у Церкви, поэтому и проявлялась в созидании «церковного революционаризма», созидании новых форм церковной жизни, неготовности со смирением проникать в глубину святоотеческой мудрости.
Именно здесь, в сочетании указанных выше факторов, нужно видеть главную причину рождения совершенно новой, неевангельской, нецерковной по своему происхождению «христологии» (естественно, в очень условном смысле слова).
Другими словами, в определенный момент в русской культуре начинается напряженный поиск образа Христа. Этот поиск представляет собой совершенно конкретную историческую проблему: под каким углом зрения воспринимал евангельское повествование русский читатель второй половины XIX в.? Нужно при этом учитывать, что вообще до определенного момента, т. е. до перевода текста Нового Завета на русский литературный язык и издания этого текста (впервые осуществленного благодаря усилиям Библейского общества в эпоху императора Александра I), русскому читателю был доступен либо славянский текст, либо иностранные переводы (очень характерно, что сам Александр I пользовался французским переводом Евангелия). В этой ситуации вопрос об отношении ко Христу становится важной чертой времени – неслучайно в религиозной живописи второй половины XIX в. такое большое значение приобретает именно Личность Самого Спасителя, а не другие религиозные сюжеты, – достаточно вспомнить произведения А. И. Иванова, И. Н. Крамского, Н. Н. Ге, В. Д. Поленова и т. д.[113] Именно русские художники послужили идее упрощенного просвещенчества, но они постоянно напоминали русскому обществу о Христе.
«Новая христология» имеет свои особенности и свою историю рецепции, принятия и отторжения и свой законченный облик приобретает именно в квазибогословских сочинениях Л. Н. Толстого, причем подобные процессы имеют место не только в России – итальянский исследователь В. Страда указывает, что новая «христология» является непременным элементом секуляризационных процессов в европейских странах и рождает «христианский плюрализм»: «удивительное богатство христианской духовности и интеллектуальности», которая, в свою очередь, рождает «светскую религиозность», сначала «пара-христианскую», а затем и антихристианскую, – так с целью замены Церкви рождаются идеи «братства» и «прав человека»[114].
Таким образом, одним из важных следствий эпохи «Великих реформ» является рождение русской интеллигенции, носительницы не только совершенно особой идейной программы, элементами которой являются социальный протест, чувство вины перед народом, панморализм, но и своеобразной религиозности и духовности. В новой, секуляризованной русской культуре, в которой вера и религия уже не играют доминирующей роли, интеллигенция выполняет особую функцию творца новых «духовных» ценностей и в определенном смысле претендует на заместительную роль в деле «духовного окормления» народа. Более того, если иметь в виду замечание Б. А. Успенского об отвержении интеллигенцией трехчастной уваровской формулы «Православие. Самодержавие. Народность», можно сказать, что в программе интеллигенции появляются новые элементы: вместо православия – неопределенная духовность; вместо самодержавия – протест против любого политического режима, основанного на деспотизме и насилии; вместо народности – народобожие и народопоклонничество, «классовое самоотрицание, идеализация мужика» [115].
Описанное явление имеет все черты религиозного кризиса, возникающего в особых исторических условиях так называемого синодального периода. Эти особенности, а также роль Церкви в данную эпоху и в описываемых процессах должны быть рассмотрены особо.
Русская Церковь и религиозный кризис общества
Русская интеллигенция рождается в особый период жизни Русской Церкви, возникающий в результате петровских преобразований. Этот период принято называть синодальным, так как смысл этих преобразований в значительной степени был связан с упразднением патриаршества в Церкви, взамен которого возникает новый орган высшего церковного управления – Святейший Синод.
Оставляя совершенно в стороне вопрос о каноничности этих преобразований и их пользе или вреде для Русской Церкви, остановимся сейчас на их последствиях с точки зрения влияния Церкви на русскую жизнь в целом.
Безусловно, с канонической точки зрения введенная по прямому указанию императора Петра I система высшего церковного управления родила ряд проблем, связанных с общими принципами церковно-государственных отношений. Государство, взяв на себя функции защитника и покровителя Церкви и действительно оказывая Церкви значимую поддержку в различных вопросах, превратило со временем это покровительство в настойчивую опеку, переходящую часто в произвол. Этот государственный произвол был особенно тягостен тогда, когда речь шла о важнейших принципах церковной жизни, будь то необходимость созыва Церковного Собора или назначение епископов на кафедры. В значительной степени Св. Синод превратился в служебный орган, который не имел возможности выступать с какими-либо инициативами в церковной жизни и в лучшем случае мог только заявить не очень решительный протест. В отдельных случаях, когда речь заходит о выдающихся церковных иерархах, каким был, например, митр. Филарет (Дроздов), эти протесты приводили к более-менее значимым результатам. Примечательна в этом отношении и должность синодального обер-прокурора: со временем обер-прокуратура вырастает в мощное административное учреждение с постоянно расширяющимися функционалом и степенью влияния на церковные дела, которую, впрочем, вопреки укоренившейся в современных исследованиях тенденции, не следует преувеличивать.
Большой проблемой русской жизни было отсутствие сколько-нибудь значимого авторитета в обществе у приходского священнослужителя. Статус белого духовенства, чрезвычайно низкий вообще, определялся рядом факторов: неудовлетворительным материальным положением священника, сопряженным практически всегда с многосемейностью, его фактической зависимостью от помещика или прихожан, ограничением свободы проповеди, приводящим к невозможности полноценной и приносящей значимые духовные плоды приходской жизни, часто сведением всей полноты церковной жизни только к богослужению и требоисполнительству.
В этом смысле очень характерна история возрождения старчества на Руси: из монастырских центров, в первую очередь из Оптиной пустыни, идея духовного окормления приходит в села и города, и о выдающихся белых священниках-духовниках становится известно только в конце XIX в., а о замечательных церковных общинах – еще позже. Вот почему святитель Игнатий (Брянчанинов) и митр. Антоний (Храповицкий) неоднократно подчеркивают в своих произведения и письмах, что христианство на Руси – в значительной степени христианство Оптиной пустыни и Валаама.
Кроме того, положение усугублялось тем обстоятельством, что, в отличие от других европейских стран, в России проблемы духовного образования духовенства впервые на серьезном организационном уровне были подняты только в начале XIX в., что привело к появлению в 1808–1814 гг. первых в истории России нормативных документов, регулирующих эти вопросы. Однако вскоре возникла необходимость реформирования этого образования, схоластический характер которого не соответствовал новым запросам жизни.
Важнейшей проблемой церковной жизни была также недоступность творений Святых Отцов и недостаточная готовность воспринимать святоотеческое наследие. Издательская деятельность подобного рода требовала специальной историко-филологической подготовки, именно поэтому первые издания Св. Отцов в России также появляются достаточно поздно, причем, как это ни парадоксально, в отдельных случаях издание тех или иных сочинений связано с необходимостью преодоления административно-цензурных препон. Кроме того, важнейшим препятствием к распространению духовного просвещения в России была известная затяжка с переводом и изданием Священного Писания на русском языке. О том, как была велика потребность в Писании, свидетельствует только один факт: в 1870 г. на Первой российской промышленной выставке при содействии Британского библейского общества было продано и распространено в общей сложности 62 тыс. экземпляров русских Библий, в том числе по одному экземпляру для каждого члена свиты, сопровождавшей членов императорской семьи[116]. Таким образом, можно констатировать, что даже образованные люди часто плохо знали Новый Завет и тем более не были знакомы с самыми общими принципами святоотеческой экзегезы, чем, по-видимому, и объясняется популярность толстовской интерпретации Евангелия, которая показалась новой и оригинальной.
Учитывая все вышеизложенное, можно адекватно оценить всю горечь сказанного С. Н. Трубецким в неоконченной статье «О современном положении русской Церкви»: «…безверие и равнодушие в просвещенных слоях общества; приниженное состояние духовенства; его бессилие и деморализация; официальное лицемерие вместо живой нравственной силы <…> полицейское насилие вместо духовного убеждения <…> За пределами храма Церковь прекращается <…> в общественной жизни она не занимает никакого места»[117]. Этот вывод на первый взгляд может показаться преувеличением, но совершенно аналогичные мысли можно без особого труда найти в письмах и сочинениях всех выдающихся церковных деятелей России XIX (и даже XVIII) в.
Важно отметить, что тема кризиса теснейшим образом переплетается еще с одним сюжетом, ярко проявившимся сразу, как только по цензурным соображениям появилась возможность обсуждать этот вопрос в печати, можно сказать, неотделима от него, – это вопрос о месте и роли православия в русской жизни. Показательно, что, с какой бы жесткой критикой в адрес Русской Православной Церкви ни выступали те или иные авторы, как правило, религиозное возрождение до определенного момента не мыслилось ими вне связи с православием. В этом смысле появление «Исповеди» Л. Н. Толстого стало своеобразным водоразделом.
Таким образом, тема кризиса и вопрос о роли Церкви в русской жизни начиная с 1860-х гг., когда эта проблема вообще впервые была открыто поставлена в русской печати, в сложном взаимодействии проходят через весь XIX в. Конечно, если вспомнить религиозные работы П. Я. Чаадаева и Н. В. Гоголя, можно констатировать, что данный вопрос был актуализирован в русской культуре гораздо раньше.
Примечательно, что задолго до появления процитированной записи С. Н. Трубецкого, еще в 1861 г., прот. А. М. Иванцов-Платонов, о котором подробнее будет сказано далее, выступил в недавно возникшем журнале «Православное обозрение» с программной статьей, в которой проблема места и роли православия в современной русской жизни была поставлена со всей возможной остротой: формально представители Церкви пишут о «предметах веры и интересах Церкви», не замечая, что «обществу» нет никакого дела до этих вопросов, – они пишут только для самих себя, а некоторые представители духовного сословия и духовной журналистики совершенно сознательно ставят Церковь в положение своеобразного гетто, совершенно не заботясь о том, какую роль в общественной и культурной жизни России она будет играть, выработав зловещий принцип: «Человек, ратующий за православие и протягивающий руку современной цивилизации, – трус, ренегат, изменник» Г. Автор приведенного кредо – известный журналист, ранее [118] профессор КДА по кафедре патрологии В. И. Аскоченский, основатель журнала «Домашняя беседа», а сама процитированная мысль является лейтмотивом знаменитого спора В. И. Аскоченского с архим. Феодором (Бухаревым). Позже, в конце XIX в., полемика в печати по поводу места и роли Церкви в современной жизни была осмыслена профессором КазДА П. В. Знаменским[118].
Как рождаются в русской церковной жизни явления кризисного характера? Нужно еще раз подчеркнуть, что жесткий контроль государства не позволяет Церкви свободно реализовать свое призвание. Под влиянием различных обстоятельств ко второй половине XIX в. в России сложился особый тип церковно-государственных отношений, который оказывал значительное влияние на все стороны церковной жизни. Среди факторов, сыгравших главную роль в формировании этого типа, в первую очередь следует отметить общую установку русских императоров на примат светской власти, ярким проявлением которой стали церковные реформы императора Петра I, секуляризационная политика императрицы Екатерины II, а также политика императора Николая I по превращению Русской Православной Церкви в «ведомство православного исповедания», получившая закрепление в кодификации русского законодательства. Кроме того, очень существенным фактором русской истории, оказавшим влияние на церковно-государственные отношения, стало старообрядчество, являвшееся, с точки зрения как государственных чиновников, так и многих русских церковных деятелей, в том числе и архиереев, опасным «конкурентом» господствующего исповедания. Несколько позже в качестве такого конкурента стало рассматриваться и сектантство.
Кодификация эпохи Николая I позволила формализовать «государственную церковность» в первую очередь как определенный набор юридических норм, в значительной степени связанных с фактором полинационального и поликонфессионального характера населения России и определивших в конечном счете сложную судьбу принципиального вопроса о свободе совести и веротерпимости в России.
Именно проблема веротерпимости стала определяющим фактором происхождения акцентированной антигосударственной и антицерковной направленности проповеди Л. Н. Толстого, причем влияние этого фактора прослеживается и в художественном творчестве писателя, и в религиозных трактатах, написанных после так называемого переворота, и, наконец, в поздних религиозных произведениях. [119]
Учитывая сказанное выше, учитывая ту прочную и глубокую связь, которая в России существовала между Церковью и государством, а также степень влияния государства на внутрицерковные дела, в данной работе следует в самых общих чертах рассмотреть принципы вероисповедной политики русского правительства.
Интенсивное географическое расширение в XVIII–XX вв. превратило Россию в многоконфессиональное государство, в котором православное население постоянно соприкасалось с другими христианскими конфессиями и нехристианскими религиями. В этой ситуации государство и Церковь стремились всеми доступными средствами оградить православную веру от антицерковных и антихристианских влияний. Однако если в арсенале Церкви в идеале имелись средства только морально-просветительского и миссионерского характера, государственная политика строилась на фундаменте иных подходов.
И. К. Смолич выделяет несколько таких основных принципов:
а) охрана православной веры законодательными мерами как государственного, так и церковного характера;
б) попытка регламентации на государственном уровне сакраментальной жизни членов Церкви;
в) активная поддержка духовной цензуры;
г) жесткий надзор за внутриприходской жизнью;
д) государственная концепция свободы совести, яркой отличительной чертой которой было право миссионерской деятельности, принадлежавшее исключительно Русской Православной Церкви[120].
В задачи данной работы не входит обсуждение вопроса, в какой степени данная И. К. Смоличем оценка может быть признана адекватной. Тем не менее следует констатировать, что последний принцип действительно стал основой всей вероисповедной политики русского правительства в так называемую синодальную эпоху: предоставление полной свободы отправления культа для представителей неправославных конфессий при абсолютном запрете религиозной пропаганды и прозелитизма в отношении православных. Причем следует подчеркнуть особо: именно государственные органы и государственное законодательство берут на себя труд карать за нарушение этого принципа.
Такой подход к церковно-государственным отношениям начал формироваться еще в эпоху Петра I, хотя его предпосылки имелись и в более раннее время. Уже в Петровскую эпоху прослеживается стремление поставить жизнь подданных империи под постоянный и жесткий контроль, эта политика продолжается и при преемниках Петра[121], в том числе при императрице Екатерине II. Императрица Екатерина, будучи последовательной сторонницей толерантности в религиозной сфере, тем не менее не оспаривала права государства активно преследовать преступления против веры и благочестия. В «Уставе благочиния, или Уставе полицейском», датируемом 1782 годом, такие чисто религиозные преступления, как богохульство, святотатство, осквернение освященных церковных предметов, колдовство, гадание, различные виды суеверий, подлежат компетенции светского суда.
Именно по отношению к Екатерине II можно говорить о формировании политики терпимости к религиозному инакомыслию. Основа этой политики сформулирована самой императрицей в знаменитом «Наказе» 1767 г.: «В столь великом государстве, распространяющем свое владение над столь многими разными народами, весьма бы вредный для спокойства и безопасности граждан был порок, запрещение или недозволение их различных вер <…> Гонение человеческие умы раздражает, а дозволение верить по своему закону измягчает и самые жестоковыйные сердца и отводит их от заматерелого упорства, утушая споры их, противные тишине государства и соединению граждан»[122].
Такую же позицию по отношению к преступлениям против религии занимает и император Александр I (также весьма терпимый по отношению к различным верам), фактически дважды (в 1804 и 1816 гг.) подтвердивший необходимость разбора подобных преступлений в светском суде.
Кодификация русского законодательства в Николаевскую эпоху привела к детализации мер по наказанию преступлений религиозного характера. Эти меры претерпели некоторые преобразования только после 1905–1906 гг.
Внешние события второй половины XVIII в. оказали активное влияние на стимуляцию принципа веротерпимости. В первую очередь это начальный раздел Польши, а также Русско-турецкая война 1768–1774 гг. Задача защиты православного населения на территории Польши, включение в состав России областей с большой численностью еврейского населения, стремление обеспечить спокойствие жителей Крыма привели к необходимости формализации законодательства в той его части, которая связана с вероисповедным фактором.
Юридические нормы, регламентирующие веру и культ иноверцев, нашли отражение в соответствующих статьях российского законодательства, кодифицированного в эпоху императора Николая I. Общий подход в этом вопросе может быть сформулирован следующим образом: осуществление полного государственного контроля над всеми без исключения религиозными институтами страны при преимущественной поддержке Русской Православной Церкви.
При этом закон гарантирует свободу вероисповедания и отправления культа инославным и нехристианским религиям, но требует абсолютной лояльности по отношению к существующему строю и выполнения своих гражданских обязанностей. Кроме того, для терпимых исповеданий российское законодательство предусматривало существование «духовного сословия» с неким набором минимальных гарантированных прав. Очевидно, таким образом государство демонстрировало свою заинтересованность в стабильности религиозной жизни инородцев. Очень характерно, что в случае обращения в православие российское законодательство требовало от Церкви уважения свободы совести обращаемых и обязывало по отношению к ним «поступать по правилам кротким, ограничиваясь одними убеждениями без малейших принуждений»[123].
Законодательное положение различных конфессий в России может быть кратко охарактеризовано следующим образом.
В русском законодательстве существовала строгая градация вероисповеданий, которые подразделялись на три основные группы (в особом положении, которое в рамках данной работы нет нужды подробно описывать, находились старообрядцы).
1. Первенствующая и господствующая «вера христианская православного кафолического восточного исповедания» (ст. 40 «Основных законов» издания 1892 г.).
Отсюда вытекали важнейшие положения, связанные с законодательными преимуществами Православной Церкви:
– к православию обязаны принадлежать император, императрица, жена наследника престола;
– все вопросы календаря решались на основании календаря Православной Церкви;
– только православные имели возможность заниматься миссионерско-прозелитической деятельностью, инославным и иноверным лицам это было строжайше запрещено, причем под угрозой уголовного наказания; таким образом, переход из православия в другие исповедания был либо невозможен, либо сопряжен с огромными трудностями; наоборот, переход из других исповеданий в православие мог сопровождаться различными льготами, в первую очередь освобождением от уплаты всех или некоторых податей;
– только для Православной Церкви не подлежало никаким ограничениям право публичных церемоний.
2. Терпимые исповедания. К ним относились:
– инославные христиане: католики, армяно-григориане, представители униатских исповеданий, евангелическо-лютеранского исповедания, реформатского исповедания;
– иноверцы-нехристиане: мусульмане, иудеи, буддисты;
– секты, признанные законом: гернгутеры, меннониты, баптисты и некоторые другие.
Для представителей терпимых групп существовал ряд общих положений, которые можно кратко обобщить следующим образом. Во всех спорных вопросах государство, как правило, вставало на сторону православия[124]. Государство определяло и контролировало все значимые стороны жизни «терпимых» конфессий, в том числе назначение высших должностных лиц, формы, органы и способы организации высшего управления, приобретение недвижимого имущества. С другой стороны, в целом российское законодательство дозволяло незапрещенным конфессиям соблюдать основные религиозные обычаи, в том числе строить храмы и молитвенные дома, устраивать выходные дни в арестантских ротах (например, мусульманам – в пятницу, иудеям – в субботу).
3. К третьей группе относились «не признанные» законом исповедания, которые не имели статуса терпимых законодательством и признавались «отпавшими от Православия». В первую очередь это представители старообрядческих толков, не признававших Таинство брака (федосеевцы), а также сектанты, учение которых было связано с изуверством, фанатизмом или противонравственными действиями (странники, скопцы, хлысты). Заметим, что эта группа была «открытой», в период с 1887 по 1898 г. к ней относились и духоборы, с которыми так тесно был связан Л. Н. Толстой[125].
Данные переписи населения 1897 г. наглядно демонстрируют «вероисповедный спектр» населения России к концу XIX в. (с точностью до 10 тыс. чел.)[126]:
Православные: 87 млн 123 тыс. (69 %).
Старообрядцы: 2 млн 200 тыс. (1,75 %)[127].
Армяно-григориане: 1 млн 180 тыс. (1 %).
Католики: 11 млн 500 тыс. (9 %).
Лютеране: 3 млн 570 тыс. (2,8 %).
Прочие христиане (т. е. сектанты): 200 тыс. (0,2 %).
Иудеи: 5 млн 215 тыс. (4 %).
Мусульмане: 13 млн 900 тыс. (11 %).
Таким образом, по официальной статистике, приблизительно 30 % населения России были неправославными.
Как известно, нарастание общественного движения в стране в первые годы XX в. заставило правительственные круги заявить о своей готовности пойти на известные уступки и расширить пределы политики веротерпимости. Накануне и в ходе Русско-японской войны 1904–1905 гг. императором Николаем II были даны официальные обещания (манифест 26 февраля 1903 г., указ 12 декабря 1904 г.) по этому поводу.
Несомненно, что самым важным документом этого времени в области веротерпимости является указ 17 апреля 1905 г., в котором был сделан и обещан в будущем ряд серьезных уступок неправославным, в первую очередь старообрядцам. Исключительно важное значение имели первые три пункта указа. В п. 1 устанавливалось, что отныне переход из православия в иное христианское исповедание не влечет за собой никаких последствий гражданско-правового характера. Таким образом, впервые за всю историю России было законодательно провозглашено разрешение свободно менять свою религию. В этом главное значение указа. П. 2 предусматривал при определенных обстоятельствах переход из христианского исповедания в иную веру не только родителей, но и детей. Наконец, п. 3 гласил, что «лица, числящиеся православными, но в действительности исповедующие ту нехристианскую веру, к которой до присоединения к православию принадлежали сами они или их предки, подлежат, по желанию их, исключению из числа православных»[128]. Здесь сразу обращает на себя внимание некоторая недоработанность указа в этом пункте: не разъясняется, о каких именно «предках» идет речь.
Значение указа 17 апреля 1905 г. можно расценивать по-разному, однако трудно отрицать, что он ознаменовал собой новый этап в развитии русского законодательства о свободе совести. Важно отметить, что значение указа не исчерпывается только его текстом. С указом был связан ряд дополнительных мер, важнейшими из которых были отмена уголовного наказания за отпадение от христианства (в том числе и от православия) в нехристианство и частичная отмена уголовного наказания за так называемое «совращение» из христианства, в том числе и из православия, в инославие и иноверие[129].
Таким образом, можно согласиться с основными выводами петербургского историка Ю. С. Белова в том, что «в комплексе с мерами по отмене уголовной ответственности за отпадение от христианства <…> указ, в сущности, означал фактическую, хотя законом и не провозглашенную и не признанную, свободу вероисповедания»[130]. Кроме того, отмена ответственности за неисполнение религиозных обрядов привела к тому, что в России складывалась ситуация, близкая к модели, когда законодательно провозглашается свобода совести, но Церковь не отделена от государства. Теперь для родителей существовала только одна безусловная обязанность: обязательное присоединение детей к какой-либо религии (по-прежнему внеконфессиональное состояние законодательством не предусматривалось); кроме того, продолжала существовать религиозная форма брака и присяги.
Таким образом, большинство населения Российской империи (кроме чиновников и военных) фактически имело возможность не участвовать в каких-либо религиозных обрядах и даже просто «уйти» из религии. Кроме того, для христианских исповеданий, в том числе для признанных законом сект, была установлена полная «свобода передвижения»[131].
Следует отметить, что среди русской интеллигенции XIX в. существовала стойкая мифологема, что после введения широкой веротерпимости «отпадать» будут только от православия, а о присоединении к нему не будет и речи. В частности, М. П. Погодин предсказывал, что после соответствующих действий правительства половина крестьян перейдет в старообрядчество и сектантство, а половина интеллигенции – в католицизм. Петербургский историк Ю. С. Белов очень убедительно показал в своей диссертации, что реально дело обстояло совершенно иначе. Его выводы дополняются исследованиями А. А. Дорской и С. Л. Фирсова. Приведем краткую выдержку из этих материалов.
По данным МВД, в течение 1905 г. из православия в католичество перешло 170 тыс. чел. (из них 160 тыс. в четырех западных епархиях). Эти цифры подтверждаются данными А. А. Дорской (за период с 1905 по 1 января 1909 г.): всего из православия в другие исповедания перешло 306 163 чел., в том числе 409 чел. перешло в иудаизм, 49 759 – в ислам, 232 686 – в католичество (причем абсолютное большинство переходов было совершено в Царстве Польском и девяти губерниях Западного края), 12 030 – в лютеранство, 4320 – в старообрядчество[132]. Таким образом, можно констатировать, что никаких массовых переходов из православия в другие конфессии и религии, в частности в католицизм, не последовало. Очевидно, что в подавляющем большинстве этих случаев речь идет не о переходах потомственных православных, а о формальном возвращении в фактически исповедуемую религию[133].
Что касается старообрядцев, то их общая численность, по официальным данным, к 1 января 1912 г. составила 2206 тыс. чел. (менее 1,5 % населения России). Таким образом, число «присоединившихся» составило чуть более 1 %, это значит, что к началу XX в. старообрядчество свою притягательность потеряло. Более того, число переходов из старообрядчества в православие стабильно превышало число переходов из православия в старообрядчество.
Как обстояла ситуация с переходами к сектантам? По данным МВД, за период с 1905 по 1911 г. по всей России перешло к сектантам 48 067 чел., в том числе из православия 39 029 чел. Для людей, находившихся в «религиозном поиске», большая часть переходов связана была не с «крестьянско-мистическими», а с рационалистическими сектами западного происхождения, это в первую очередь баптисты, появившиеся на юге России в 60-е гг. XIX в. под именем «штунды»: за 1905–1911 гг. к ним перешло всего 26 094 чел. (21 120 от православия). За ними следовали евангельские христиане (евангелисты, иногда пашковцы) – 9818 чел. (9175 от православия). И в том и в другом случае динамика переходов шла по нарастанию. Интересно отметить, что в указанный период ни один человек не перешел к «Свидетелям Иеговы». В целом наиболее динамично в этот период росли три западные секты: баптисты, евангелисты и адвентисты.
В итоге, по данным МВД, на 1 января 1912 г. в России насчитывалось 393 565 членов различных религиозных сект (0,25 % всего населения страны). Всего этих сект было известно более 30, из них 18 с численностью более тысячи. Интересно, что наиболее крупной была все-таки традиционная русская секта, это молокане-воскресники – 133 395 чел. на 1 января 1912 г.[134] Таким образом, при очевидной необходимости учитывать роль сект в жизни России, в первую очередь в жизни русского крестьянства, эта роль не должна быть ни в коей степени переоценена.
После 1908 г., по данным С. Л. Фирсова, религиозная жизнь в России стабилизировалась: с 1909 г. количество присоединившихся к православию постоянно превышает количество отпавших, причем присутствует и положительная динамика – разница между этими двумя цифрами также постоянно возрастает (2513 чел. в 1911 г. и 8328 в 1914 г.). Общее число православных и единоверцев в 1907 г. составляло 91 704 580 чел., а в 1914 уже 98 363 874 чел., т. е. за восемь лет выросло без малого на 7 млн чел.[135]
Таким образом, рассматривая вопрос о веротерпимости в России в конце XIX – начале XX в., можно согласиться с выводами современных исследований: Православная Церковь не имела серьезных оснований опасаться расширения веротерпимости в стране, а для неправославных христианских конфессий указ 17 апреля был не менее проблематичен, чем для православия.
Однако совершенно очевидно, что достаточно низкий процент переходов из православия в другие исповедания был связан не столько с верностью «вере отцов», сколько с общим религиозным индифферентизмом, равнодушием вообще к религиозным вопросам.
В этой ситуации особенно актуальным становится вопрос об отношении к антигосударственной и антицерковной деятельности Л. Н. Толстого правительственных органов. В первую очередь здесь важна фигура К. П. Победоносцева. Более подробно оппозиция «Л. Н. Толстой – К. П. Победоносцев» будет рассмотрена в последней главе данной работы, сейчас следует сделать только несколько замечаний общего характера.
Многие современники К. П. Победоносцева, а также часто и авторы современных научных исследований без достаточных оснований делают его ответственным за формирование вероисповедной политики русского государства последней четверти XIX в. Очень часто на К. П. Победоносцева возлагается исключительная ответственность за все «государственные» грехи, в том числе за отлучение Л. Н. Толстого от Церкви и за срыв созыва Поместного Собора Русской Православной Церкви в начале XX в.[136] Обсуждение проблем, подобных последней, выходит за рамки данной монографии. Однако следует заметить, что взгляд обер-прокурора Св. Синода на вероисповедную политику русского государства имеет свою специфику, которую невозможно не учитывать при исследовании вопроса о значении проповеди Л. Н. Толстого для России конца XIX – начала XX в.
К. П. Победоносцеву был глубоко чужд абстрактный взгляд на проблему веротерпимости и свободы совести, оторванный от реальных историко-культурных корней. Не веротерпимость вообще, пригодная для всякого человека, гражданина Германии, Англии, России или Соединенных Штатов Америки, а конкретная государственная политика, основанная на социокультурных реалиях, – вот его установка. В российских условиях, в государстве, занимающем огромную территорию и включающем в себя в качестве граждан сторонников самых разных конфессий, эта политика должна заключаться в тесной связи самодержавного государства и Церкви, в активной государственной поддержке церковной жизни, поддержке, которая должна носить характер преемства, в подчеркивании особой, уникальной роли Церкви в российской истории.
В реалиях российской жизни без государственной поддержки свобода совести, был убежден обер-прокурор Св. Синода, превратится в свободу абсолютного произвола и даже насилия над личностью, так как русская политическая и церковная история не выработала эффективных моделей, механизмов и способов ограничения такого произвола. Фактически К. П. Победоносцев утверждал, что если свобода убеждений человека, религиозная жизнь его духа не могут быть никем ограничены, то свобода внешних проявлений этой жизни (в первую очередь прозелитизм, а также богослужебная жизнь, которая часто для сектантских групп становится в России способом саморекламы и, следовательно, того же прозелитизма) должна быть ограничиваема государственными институтами[137].
В России, был убежден К. П. Победоносцев, в отличие от европейских государств и Соединенных Штатов Америки, имеющих многовековые традиции демократизма и либерализма, так называемое законодательное закрепление свободы совести будет фактически обесценено административным произволом на местах и приведет к хаосу: существующие в законе правовые нормы только создадут иллюзию благополучия. Для обер-прокурора Св. Синода свобода веры была не предметом политических спекуляций, а вопросом высочайшего мировоззренческого статуса: он видел и понимал, что очень часто в условиях русской политической жизни сторонниками вероисповедных свобод были люди, не верившие ни во что и преследовавшие свои собственные цели. Именно поэтому К. П. Победоносцев выступил противником обсуждения вопроса о свободе совести в 1905 г. Итогом этого обсуждения, как известно, и стал манифест 17 апреля 1905 г., провозглашавший законодательно основы веротерпимости в России[138].
Исходя из убежденности в принципиальной невозможности отделения Церкви от государства в России, обер-прокурор Св. Синода именно на этой аргументации основывал последовательную, но далеко не всегда убедительную апологию существовавшей в России системы церковно-государственных отношений. Именно поэтому К. П. Победоносцев до конца жизни скептически относился к идее восстановления патриаршего церковного управления, так как полагал, что эта реформа нанесет неисправимый вред не только этой системе в целом, но и самому русскому государству, фактически приведет к разрушению русского государственного строя. Не будем сейчас обсуждать вопрос о том, насколько он был прав в этом, заметим, что такая позиция не нашла поддержки у большинства его современников, в том числе и выдающихся церковных деятелей, стремившихся к обновлению церковной жизни. Однако важно, что взгляды обер-прокурора неизменно, до начала XX в., находили поддержку у императоров Александра III и Николая II.
Такая точка зрения была глубоко чужда Л. Н. Толстому. Все его произведения, связанные в той или иной степени с вероисповедной проблематикой и исполненные обличительного пафоса, пронизывает идея несоответствия существующей в России системы государственного контроля над вероисповедной свободой самым глубоким потребностям человеческого духа. Нужно учитывать при этом, что данный тезис должен рассматриваться в контексте общего взгляда писателя на государство и его институты как абсолютное зло, которое подлежит «мирному» разрушению. Л. Н. Толстой совершенно серьезно полагал, что люди, «исповедующие истинную христианскую религию, зная, что они дошли до известной степени ясности и высоты религиозного сознания только благодаря непрестанному движению человечества от мрака к свету, не могут не быть веротерпимы», потому что, встречая на своем пути несогласные со своими верования, они «не только не осуждают и не отбрасывают их, но радостно приветствуют, изучают» и т. д. (ПСС. Т. 34. С. 293).
В этом высказывании обращают на себя внимание два обстоятельства: во-первых, противоречивость и непоследовательность этой установки в жизни самого Л. Н. Толстого, который часто был нетерпим к чужим взглядам, особенно если последние были облечены в форму традиционного православия. Во-вторых, удивляет оптимистический, «младенческий» (по выражению В. В. Розанова) взгляд на человека, то, что выше было квалифицировано как «антропологический оптимизм», – убежденность в том, что нравственный прогресс является реальностью исторической жизни человечества и вот уже сейчас, в начале XX в., приносит свои плоды.
На этот «перекресток мысли» следует сразу обратить внимание. К. П. Победоносцев является в конечном счете представителем концепции «краха истории» (может быть, даже более ярким, чем К. Н. Леонтьев), основанной на глубокой убежденности в тотальном повреждении человеческой природы. Не случайно так часто его сравнивали с Великим инквизитором, который отрицает человеческую свободу, способность человека быть соработником у Бога в деле спасения и склонен давать человечеству спасение в виде награды. Именно поэтому Победоносцев постоянно настаивает на необходимости усиления роли государственных институтов и контроля над внешними проявлениями свободы веры.
Наоборот, Л. Н. Толстой, на наш взгляд, в этом смысле является умеренным представителем концепции «работы спасения», основанной на полном или частичном отрицании поврежденности человека грехом и принципиальной возможности для него двигаться по пути прогресса – государственного, социального и религиозного. Этот прогресс писатель видит в безусловной необходимости трансформации государства насилия в Царство Божие.
В своем знаменитом обращении «Царю и его помощникам», датируемом 15 марта 1901 г., Л. Н. Толстой изложил программу религиозных преобразований из четырех пунктов (отмена уголовного наказания за переход из православия в любое другое исповедание, официальное разрешение на открытие культовых зданий любых исповеданий и на любые религиозные собрания представителей этих исповеданий, полная свобода прозелитической деятельности, наконец, полная свобода в воспитании детей в той вере, которую считают истинной их родители)[139]. Хотя эта программа внешне имела вид обычного для творчества Л. Н. Толстого позднего периода политического памфлета, руководили им более глубокие мотивы: в связи с другой статьей, «О веротерпимости», датируемой 24 октября 1901 г., Толстой отметил в дневнике, что хочет написать «о праве иметь отношение с Богом» (ПСС. Т. 54. С. 113). В одной из записных книжек того же времени отмечено: «Надо написать о вопросе веротерпимости, развязав его. Нет никакой свободы совести, веротерпимости, есть преступники, деспоты мысли, нападающие на людей» (ПСС. Т. 54. С. 259). Таким образом, здесь проявляется очень характерное для писателя стремление перевести вопрос из плоскости юридической в плоскость моральную: свобода совести для Л. Н. Толстого – это не государственный вопрос в его, как он полагал, ложной постановке, а неотъемлемое право любого человека. Именно поэтому в дневнике писателя несколько позже появляется еще одна запись: «Дней 10 писал о веротерпимости, и надоело. Слишком неважно» (ПСС. Т. 54. С. 116).
В значительной степени программа, намеченная Л. Н. Толстым в обращении «Царю и его помощникам», была реализована при подготовке и издании манифеста 17 апреля 1905 г. Однако интересно, что в ней присутствует пункт (свобода прозелитизма), который, как представляется, в существующей в России системе церковно-государственных отношений просто не мог быть реализован. Дело в том, что даже при стремлении осуществить программу самых либеральных преобразований (а именно такая программа была задумана в недрах МВД в тот период, когда его возглавлял П. А. Столыпин) русское государство не могло полностью уравнять все исповедания в своих правах, этим была бы совершена величайшая историческая несправедливость, так как роль Православной Церкви в истории России носит совершенно исключительный характер. Кроме того, примечательно, что в программе Л. Н. Толстого отсутствует пункт, на котором настаивали представители крайних политических течений, – признание законом вневероисповедного состояния. Действительно, если следовать логике писателя и признавать полную религиозную свободу, т. е. возможность верить во что угодно и как угодно, то следует признавать и возможность не верить ни во что.
Подводя краткий итог, можно констатировать, что Л. Н. Толстой и К. П. Победоносцев были носителями совершенно определенных вероисповедных программ, представителями противоположных по своему происхождению и содержанию религиозных мировоззрений. Их идейное столкновение было неизбежным и стало очевидным следствием общего столкновения писателя с существующей системой церковно-государственных отношений, основанной, с его точки зрения, на насилии. Л. Н. Толстой был последовательным противником русской государственной политики в области свободы веры, и конфликт его с государством в этой области был неизбежен.
Однако в контексте данного исследования более важное значение имеют не только особенности церковно-государственных отношений в России конца Х4Х в., но и сам религиозный климат эпохи, особенности церковной жизни этого времени. Проблема генезиса богословского творчества Л. Н. Толстого тесно переплетается с феноменом, который в данной монографии условно обозначен термином «синодальный тип благочестия» (выражение монахини Марии (Кузьминой-Караваевой) из ее статьи «Типы религиозной жизни»). Характеристике этого понятия следует уделить особое внимание.
В данной работе термином «синодальный тип благочестия» обозначено явление религиозной и социальной жизни, явившееся прямым следствием существовавшей системы государственного регулирования церковной сферы, той ее идеологической нормативной рамкой, которая была задана «сверху» и которая имела многообразные последствия в России.
Сейчас со всей очевидностью можно утверждать, что секулярные процессы, происходившие в русском обществе, были тесно связаны с процессами в самой Церкви – ее активностью или пассивностью, уровнем образования духовенства, его стремлением или нестремлением, способностью или неспособностью сказать веское, значимое, убедительное слово «со властию», т. е. с властью, которая не рождается вследствие насилия или принуждения, а является самым значимым и действенным продуктом авторитета.
Синодальный тип благочестия, исторически связанный с процессом секуляризации, развивается в результате взаимодействия нескольких факторов и культурно-исторических особенностей. Общим фоном здесь является возникшее еще в XVIII в. недоверчиво-презрительное отношение части русского образованного общества к Церкви (в том числе и к ее учению), а также в каком-то смысле в большей степени и к русскому духовенству. Это издевательски-кощунственное отношение проявилось еще в печально знаменитых рецидивах «всешутейшего и всепьянейшего собора» Петра I, которые стали своеобразной прелюдией к дальнейшему развитию явления, названного прот. Г. Флоровским «церковно-политическим режимом»[140].
Необходимо более подробно остановиться на генезисе этого явления и его последствиях.
Характерным его признаком стала несвобода Церкви, анализу которой много внимания уделили славянофилы.
И. С. Аксаков еще в 1860-е гг. поставил в своих сочинениях религиозный вопрос со всей остротой и определенностью, заявляя, что первым шагом для решения данной проблемы является полная гласность внутри Церкви, свободная критика конкретных недостатков церковной жизни, вообще самая широкая церковная свобода, в том числе и вероисповедная. В газете «День» 16 октября 1865 г. он подчеркивал: «Мы охотно жмурим глаза и в своей детской боязни “скандала” стараемся завесить для своих собственных взоров и для взоров мира многое, многое зло, которое, под покровом внешнего “благолепия”, “благоприличия”, “благообразия”, как рак, как ржавчина, точит и подъедает самый основной нерв нашего духовно-общественного организма. Конечно, преступен тот, кто ради личной потехи, кощунственно издеваясь, выставляет миру напоказ срамоту матери; но едва ли менее преступны и те, которые, видя ее срамоту, видя ее страшные язвы, не только не снедаются ревностью об ее чистоте, чести и излечении, но из ложного опасения нарушить благочестие, а в сущности, всего чаще по лени и равнодушию, дают, почти заведомо, укорениться злу и недугам – мерзости запустения на месте святе»[141].
В значительной степени возникновение «синодального типа благочестия» можно отнести к эпохе Николая I, при котором создается не просто административная команда, помогающая императору управлять государством, а безликая государственная машина, основанная на кодифицированном законодательстве, регламентации, унификации и порядке. Это стремление к унификации и бюрократизации, вполне оправданное, когда речь заходит о государстве, имеет тенденцию в эпоху Николая I быть перенесенным и на церковные институты, в первую очередь в период деятельности обер-прокурора Святейшего Синода Н. А. Протасова. Именно поэтому данный период получил жесткую оценку в письмах свт. Игнатия (Брянчанинова), который сообщал одному из своих корреспондентов: «Я переживал в Сергиевой пустыни ту эпоху, во время которой неверие и наглое насилие, назвавшиеся Православием, сокрушали нашу изветшавшую церковную иерархию, насмехались и издевались над всем священным. Результаты этих действий поныне (т. е. в середине 1860-х гг., когда было написано данное письмо. – Свящ. Г. Ореханов) ощущаются очень сильно <…> действия врагов Церкви и Христа желаю понимать и признавать тем, что они есть»[142]. Возникает феномен «церковного двойника» (термин С. И. Фуделя), столь последовательно обличаемого свт. Игнатием (Брянчаниновым), который в 1864 г. указывал: «Очевидно, что христианство – этот таинственный духовный дар человекам – удаляется неприметным образом для не внимающих своему спасению из общества человеческого, пренебрегшего этим даром. Надо увидеть это, чтобы не быть обманутым актерами и актерством благочестия»[143].
Не случайно и очень остроумно знаменитый «Устав о предупреждении и пресечении преступлений» И. С. Аксаков назвал «полицейской Книгой Завета»: «Нельзя не дивиться, читая эту книгу, до какой степени всякое мельчайшее религиозное проявление духа уловлено, предусмотрено, формулировано в полицейское правило, расписано по статьям, пунктам и параграфам! Дух захватывает при одной мысли о том, до какой тонкости правоверия имеет простираться забота полиции»[144]. И. С. Аксаков подчеркивает: поистине удивителен тот факт, что предметом забот полицейского устава являлись не только обстоятельства крещения детей, но и забота о том, чтобы новокрещенные из христиан ходили в Церковь «неленостно», ежегодно исповедовались, достигнув возраста семи лет, причем контролировать выполнение «сего священного долга» должны их родители, а контроль за родителями должны осуществлять «гражданские и военные начальства». Венчает этот перечень печально известное предписание «полицейской Книги Завета» о необходимости для всякого взрослого раз в год исповедоваться и причащаться Святых Тайн, причем при нарушении этого предписания должно последовать вразумление со стороны приходского священника, затем епархиального архиерея, и, наконец, при отсутствии покаяния дело передается на усмотрение того же гражданского начальства: «Таким образом, и дома, и на службе совесть русского человека постоянно ограждается правительственными попечениями о его правоверии», причем для государственной власти в конечном счете не имеет принципиального значения, присутствует ли при исполнении «религиозных обязанностей» со стороны граждан искренность. Однако это еще не предел попечения: в «Уставе о предупреждении и пресечении преступлений» подробно прописываются правила благоговейного, «без усилия», пребывания в церкви, стояния перед иконами и прикладывания к ним, поведения во время службы «со страхом, в молчании, тишине и всяком почтении» и даже, как это ни поразительно, правила украшения храмов и помещения символических изображений на иконах[145].
Возникает тяжелое и опасное искушение представить себе Церковь по аналогии с другими учреждениями империи: «Уголовное уложение» – некий аналог Священного Писания, судебная доктрина – аналог церковного предания, судебные формы – аналог церковных обрядов; наконец, клир – аналог чиновников и служителей судебного ведомства[146]. Вера становится, если продолжить меткое сравнение И. С. Аксакова, одним из условий «государственной гигиены», Церковь – «штатс-церковью», духовенство – соучастником процесса создания нужной власти картины мира[147].
В конечном счете Церковь, делает вывод И. С. Аксаков, представляет собой к середине XIX в. колоссальную канцелярию, прилагающую «порядки немецкого канцеляризма к пасению стада Христова»[148].
В этой ситуации для духовной жизни возникает одна очень серьезная опасность – заменить настоящую христианскую духовность, укорененную в святоотеческом наследии, юридическим, формально-магическим подходом к вере, суть которого заключается в простом правиле: «желаемый результат обеспечивается только правильным поведением»[149].
Формализм проявляется во всех сторонах религиозной жизни – в богослужении, отношении к таинствам, церковной проповеди, церковной науке и образовании, что, в частности, не в последнюю очередь является причиной формализма в подходе к учению Церкви в целом, в отношении к ее догматическому наследию. Главная проблема церковной жизни XIX в. заключается в том, что подавляющему большинству русских образованных людей до определенного момента были совершенно недоступны и даже неизвестны живые источники церковного знания – старческое окормление, святоотеческая письменность, литургическая духовная глубина и красота, церковная живопись.
Ярким проявлением кризиса является констатация глубокого упадка русской богослужебной жизни. Трудно сейчас, в начале XX! в., после 20 лет возрождения церковной, в частности литургической, практики, даже представить себе, в каком упадке находилось богослужение в России в XIX в. во внешне благополучное синодальное время. Очень яркие примеры этого упадка содержатся в материалах К. П. Победоносцева, интересовавшегося состоянием богослужения и по долгу службы, и по личной склонности к церковному благочестию и уставному церковному пению. Его долголетний корреспондент, владыка Никанор (Бровкович), только что (в декабре 1883 г.) назначенный на Одесскую кафедру, с ужасом сообщал обер-прокурору Св. Синода о состоянии богослужения в Одессе: не поются стихиры на стиховне; «в шестопсалмии читается неопределенное количество псалмов»; на «Господи, воззвах» – 2 стихиры; канон читается на 2; на литургии никогда не читается 2 Апостолов и Евангелий и т. д.[150] При таком «богослужебном строе» прихожане, конечно, получали совершенно превратное впечатление не только о церковной службе, но и о православии в целом, ведь богослужение является важнейшим источником именно духовного, молитвенного, богословского опыта.
Реально меняться эта ситуация начала только в связи с возрождением монашества и старчества в русских монастырях, в первую очередь в Оптиной пустыни.
Нужно сразу оговориться, что речь идет именно о тенденции, об опасности: объявлять всю русскую церковную жизнь XIX в. неканонической, безблагодатной, проникнутой духом формализма, как это любят делать антиклерикально настроенные исследователи, – значит противоречить исторической правде. Русские священнослужители, вопреки попыткам доказать обратное, в тяжелых, часто невыносимых условиях, связанных в первую очередь с бытовыми и материальными трудностями, честно проходили свое служение, граничившее с подвигом.
Тем не менее можно констатировать, что в целом церковная жизнь в России стала возрождаться только в конце XIX в. под влиянием четырех конкретных факторов.
1. В первую очередь здесь следует отметить совершенно исключительное значение Оптиной пустыни и возрождение старчества, т. е. реального духовного окормления. Кроме того, Оптина пустынь также способствовала возрождению издания святоотеческих творений; в определенный момент к этой работе также подключаются и русские духовные академии, что давало возможность заинтересованному читателю познакомиться со святоотеческим наследием на русском языке, т. е. получить адекватное представление о трудах Святых Отцов.
2. Колоссальное значение для возрождения церковной жизни имела личность св. праведного Иоанна Кронштадтского, который является символом русского литургического и евхаристического возрождения, проповеди, пламенного призыва к покаянию.
3. Важнейшую роль сыграло здесь и пробуждение интереса к русской и византийской иконописи и древнему певческому искусству, более точно – пробуждение интереса к церковному искусству, а также не закрепленная законодательно, но реально осуществленная в практике отдельных приходов богослужебная певческая реформа.
4. И, наконец, последнее, но самое важное с точки зрения проблематики монографии обстоятельство: огромное значение именно для интеллигенции имело религиозное творчество русских писателей, в первую очередь Ф. М. Достоевского, в особенности его последний роман «Братья Карамазовы», а также «Дневник писателя».
Следует обратить внимание на то, что изменение духовного климата, открытие для интеллигенции православия, пробуждающийся интерес к церковной жизни – это процессы, протекавшие на фоне усиливающегося значения проповеди Л. Н. Толстого.
Глубокий анализ синодального типа благочестия дан в знаменитом предисловии Ю. Ф. Самарина к богословским сочинениям А. С. Хомякова[151].
Ю. Ф. Самарин подчеркивает то обстоятельство, что это благочестие, по сути, обслуживает государственную власть, выполняя очень неблаговидную функцию – одобрять и благословлять любое начинание этой власти, носящее временный, может быть, даже случайный характер. Вера становится не целью, не содержанием благочестия, а средством для достижения чисто земных результатов, средством только воспитания и даже запугивания. В этой ситуации, по мнению Ю. Ф. Самарина, в русском обществе развиваются несколько видов неверия:
а) неверие научное, т. е. тотальное торжество вульгарного позитивизма, который постепенно становится единственным способом преподнесения молодому поколению научных истин, реально имеющих статус непроверенных и часто ошибочных гипотез. Мнимая церковность, о которой говорит Ю. Ф. Самарин, существует на фоне господства в науке, воспитании и школьном деле позитивистского подхода, порожденного параличом мысли и зачарованностью под впечатлением достижений естественных наук[152];
б) неверие казенное, составляющее в значительной степени содержание синодального благочестия; в богословии казенное неверие приносит особенно ощутимые плоды, ибо порождает рецидив охранительной идеологии: те или иные формулировки на все века признаются безупречными, что не дает возможности свободного богословского поиска, без которого невозможен адекватный ответ на вызовы времени;
в) неверие бытовое, связанное с отмеченной выше ориентацией русской культуры на западные идеалы, что, в свою очередь, приводит к постоянной смене политических, религиозных, воспитательных и художественных парадигм.
В этой ситуации, по мнению Ю. Ф. Самарина, в русском благочестии постепенно вырабатываются своеобразные тенденции: вера ценится не как средство познания абсолютной истины, а как хрупкий и не совсем надежный способ получения личного успокоения, требующий абсолютной консервации и потому уже неспособный дать ответы на сущностные запросы жизни. В таком отношении к вере таится фактически скрытое неверие, а сама религиозность приобретает эгоистические черты самоспасения – так рождается мнимая церковность, основанная не на вере, знании и любви, а на безотчетно-эгоистическом страхе, который по-своему очень снисходителен к проявлениям в церковной жизни обмана, лжи, суеверий, а в XX в., добавим из трагического опыта, и прямого предательства[153].
Наиболее яркое проявление второй и третий типы неверия получили в формальном подходе к вопросам сакраментальной жизни. Это обстоятельство нашло яркое отражение во многих воспоминаниях современников, например в эпизоде, описанном в мемуарах А. Д. Радынского, человека своеобразной и в то же время в чем-то типичной судьбы, проделавшего стандартный для многих последователей Л. Н. Толстого путь (очень похожий, между прочим, на путь М. А. Новоселова). Сначала последователь писателя, затем странник и богоискатель, в поисках истины пришедший однажды к оптинскому старцу Анатолию (Потапову), наконец, в конце жизни – православный священник. Близость к Л. Н. Толстому, приверженность его идеям в определенный момент жизни А. Радынского была настолько выражена, что он был выбран одним из трех свидетелей в момент подписания тайного завещания Л. Н. Толстого.
А. Радынский рассказывает, что во время учебы в Николаевском инженерном училище он, говея, пришел Великим постом на исповедь и признался священнику в своем неверии. Священник же, вопреки явной необходимости хоть как-то отреагировать на такое заявление, не стал дальше спрашивать молодого человека о грехах, но только сказал: «Поцелуйте Крест и Евангелие» – и указал на аналой. Именно после этого эпизода, не получив никакой помощи, духовной поддержки у православного священнослужителя, А. Радынский оказывается в плену толстовского богословия, причем не просто увлекается им, а, по собственному свидетельству, находит в нем ответы на самые свои глубинные запросы, находит смысл жизни[154].
В этом смысле вообще тема исповеди в XIX в. требует специального исторического исследования, которое ответило бы на вопрос, почему в жизни русского человека первая исповедь часто становилась переломным моментом и превращалась в последнюю.
Материала для такого исследования вполне достаточно. Например, в своих воспоминаниях известный историк С. П. Мельгунов «девятый вал» своей религиозной жизни связывает именно с исповедью в гимназическом возрасте[155].
Обращают на себя внимание также некоторые эпизоды, связанные с жизнью святителя Игнатия (Брянчанинова). Его духовные запросы были так «своеобразны», что духовник Инженерного училища, прот. А. Малов, известный проповедник и духовник декабристов, не разобрался в них и решил попросту донести начальству – лютеранину генерал-лейтенанту графу Сиверсу. Последний сделал вывод, что Брянчанинов вынашивает преступные замыслы, тогда как последний на исповеди говорил о греховных помыслах. Затем будущий святитель снова был поставлен в неудобное положение, ибо факт его личного знакомства с императором Николаем сыграл для него дурную службу: когда стало известно о намерении Д. Брянчанинова принять монашество, об этом был поставлен в известность митр. Санкт-Петербургский Серафим (Глаголевский), который сделал строгий выговор духовнику Александро-Невской лавры Афанасию за то, что он якобы склоняет молодого инженера, известного государю, к принятию монашества[156].
Пример А. Радынского очень показателен, и число подобных примеров можно было бы умножать и умножать: многие представители русского образованного общества, которые вообще не потеряли еще интереса к «религиозности», предпочитают удовлетворять этот интерес вне церковной ограды, в лучшем случае в католицизме или изощренно-аристократических формах сектантства, крайности и формализм которых, в свою очередь, также служили объективным препятствием их широкой популярности в России в образованной среде. Так рождается интерес к маргинальным формам духовности в среде аристократии и крестьянства, богоискательские тенденции, поиски «новой духовности», «нового религиозного сознания» в среде интеллигенции.
Психологически вера образованных классов России часто была ассимилированным на русской почве протестантизмом. Даже преданные Православной Церкви люди нередко не понимают смысла церковного учения и фактически игнорируют его значение. Пример такого рода – воспоминания о своих родителях К. Н. Леонтьева. Осмысливая свои детские годы, он не может сказать, было ли его воспитание православным, и отвечает неопределенно: да и нет. К. Н. Леонтьев вспоминает, что перед своей первой исповедью, подойдя к отцу, по совету тетки, чтобы попросить у него прощения, мальчик услышал: «Ну, брат, берегись теперь… Поп-то, в наказание за грехи, верхом кругом комнаты на людях ездит!» К. Н. Леонтьев так комментирует этот эпизод: «Кроме добродушного русского кощунства, он, бедный, не нашел ничего сказать ребенку, приступавшему впервые к священному таинству»[157]. О матери К. Н. Леонтьев сообщает следующее: «У нее, как у многих русских людей того времени, христианство принимало несколько протестантский характер. Она любила только ту сторону христианства, которая выражалась в нравственности, и не любила ту, которая находит себе пищу в набожности <…> Она хотела не почтительного повиновения уставу и обряду, искала не подвига послушного (и отчасти сухого) выстаивания даже при неудобных, развлекающих или раздражающих условиях; она хотела молитвы горячей и покойной»[158].
Впрочем, значение приведенных примеров не следует абсолютизировать: в среде людей образованных всегда было живо ощущение реальности православия. В этом отношении очень характерна оговорка В. В. Розанова: он утверждал определенно, что интеллигенция, в которой был повсеместно развит атеизм, шумно приветствовала антицерковную проповедь Л. Н. Толстого именно потому, что вообразила, что она что-то разрушает, но «на нее совершенно не обратила никакого внимания вся масса серьезно образованного русского общества, которая знает существо своей Церкви и знает ее корни»[159].
На это свидетельство В. В. Розанова следует обратить серьезное внимание в связи с двумя обстоятельствами. Во-первых, и это важно подчеркнуть еще раз, понятия «интеллигенция» и «образованное русское общество» не должны отождествляться, во всяком случае, здесь нужна определенная осторожность, и сам В. В. Розанов такого отождествления не делает. Во-вторых, подобная осторожность требуется и в анализе оппозиции «Л. Н. Толстой – интеллигенция». Хотя в своем творчестве, в первую очередь философском, писатель отразил многие заветные чаяния и ожидания русских интеллигентов, сам он был очень далек от той «неустроенности», которая для нее так характерна.
Одним из важных последствий «синодального благочестия» является искаженное восприятие святости в русской культуре и даже в церковной среде, которое сопровождается феноменом «чудобоязни» (прот. С. Булгаков)[160], более широко, по мысли Ф. М. Достоевского, «слабое, ничтожное понятие о православии» (ДПСС. Т. 22. С. 99). Очень характерны вопрошания бывшего последователя Л. Н. Толстого И. М. Ивакина: «Мы думаем, что православие – только ризы да деревянное масло, а вдруг в нем есть нечто другое?»[161]
В этой ситуации церковная жизнь перестает восприниматься как жизнь в единстве, как жизнь святая и соборная, рождается «религиозный эгоизм как особый вид ферапонтовской идеологии»[162]. В сущности, как подчеркивает С. И. Фудель, указанный эгоизм и является главным проявлением «синодального типа благочестия»: в сочетании с покорностью власти это и есть знаменитый церковный «паралич» Ф. М. Достоевского. Видение Родиона Раскольникова на мосту в Петербурге, сочетание имперского величия с холодностью, не было случайностью – этот город, которым овладел «дух немой и глухой», стал символом эпохи не только в жизни государства, но и в жизни церковной: церковный «паралич», о котором писал Ф. М. Достоевский, вызванный государственным попечением, в определенной степени (которую, конечно, не следует переоценивать) часто делал служителей Церкви глухими к запросам паствы и немыми в смысле духовной силы слова, обращенного к народу. Не случайно в своих диалогах «На пиру богов», написанных уже после Октябрьской революции 1917 г., свящ. С. Булгаков пишет о той легкости, с которой Русская Церковь была устранена (как тогда казалось) из русской истории, причем в деревне этот процесс проходил даже более выраженно, чем в городе: «Слой церковной культуры оказался настолько тонким, как это не воображалось даже и врагам церкви. Русский народ вдруг оказался нехристианским»[163].
Таким образом, независимо от того, идет ли речь о религиозности образованных классов или вере простого народа, можно еще раз констатировать, что исторический фон секуляризации и одновременно одна из ее причин – бюрократизация, формализация церковной жизни и церковного сознания в синодальную эпоху. Рождается теплохладное отношение к вере, вечным спутником которого является «притупление религиозной прозорливости», расшатывание религиозной жизни, равнодушие, язычество. «Христианству всерьез» противостояло христианство как красочный фон государственного дела, а спасение воспринималось как нечто абстрактно-отдаленное, что может быть получено «задешево», достаточно «заявить, что ты готов принять несколько утверждений относительно Бога, человека, греха, спасения, Церкви»[164].
Именно поэтому, как замечает тот же С. И. Фудель, одна из основных коллизий романа «Идиот» заключается в том, что подавляющее большинство «православного русского общества» настолько потеряло представление об истинном христианстве, его святости и любви, что любящий святой (Мышкин) может восприниматься им только как идиот или Иванушка-дурачок[165]. И именно поэтому С. Н. Булгаков указывает, что такое состояние образованного русского общества стало одной из причин расхождения Л. Н. Толстого с Церковью: писатель оттолкнулся не только от Церкви, но и от нецерковности русской жизни[166]. Фактически о том же говорит и архим. Антоний (Храповицкий) еще в 1891 г.: мы обвиняем писателя за извращение православного вероучения, но сумели ли мы показать ему всю глубину и правду этого учения?[167]
Таким образом, можно сделать вывод, что явление, которое выше было названо «синодальным типом благочестия», было теснейшим образом связано с религиозным кризисом русского общества. В чем же конкретно заключался этот кризис, каковы его признаки и проявления в русской жизни и на русской почве? Можно ли его сводить только к неверию или он имел более важные симптомы? Рассмотрение этого вопроса имеет свои выраженные методологические особенности, о которых речь пойдет ниже.
Анализ понятия «религиозный кризис» объективно связан с серьезной методологической сложностью. Когда в социальных науках речь идет о кризисе, предполагается наличие некоторого эталона (нормы), по сравнению с которым изучаемые явления имеют аномальный характер и могут интерпретироваться как критические. Именно в этом смысле употребляются понятия «политический кризис», «экономический кризис», «дипломатический кризис», «военный кризис», которые давно вошли даже в обывательский обиход. При констатации, например, наличия экономического кризиса предполагается, что существуют некоторые объективные показатели экономического состояния общества, которые не только позволяют в определенный момент времени зафиксировать отступление от заданной нормы, но также свидетельствуют о близости экономической катастрофы, ставят общество на грань экономического коллапса, возможно, социальной или гуманитарной трагедии.
Таким образом, учитывая этимологию слова «кризис» (греческий глагол «Kpivw» означает «сужу»), можно констатировать, что кризисные явления в культуре – это такие явления, которые сигнализируют об отступлении от некоей нормы и свидетельствуют о некоем итоге развития, переломе, высшем напряжении.
Но кризис имеет и другой важный признак: в кризисных ситуациях выступают скрытые силы, некие резервы, использование или неиспользование которых приводит либо к обновлению, либо к смерти, катастрофе. Другими словами, кризис культуры – это всегда некоторая задача, которая должна быть разрешена и неразрешение которой чревато самыми тяжелыми последствиями[168].
Ситуация существенно усложняется, когда речь заходит о кризисе религиозном. Дело в том, что абсолютная норма религиозной жизни для каждого отдельного человека определяется его конфессиональной принадлежностью и никак не может регулироваться внешним образом, например государственной политикой. Если последствия экономического кризиса ощущаются каждым, религиозный кризис касается каждого конкретно в совершенно уникальной форме и имеет свои индивидуальные особенности[169].
Тем не менее замечание о существовании некоей нормы и отклонений от нее позволяет, как нам представляется, продвинуться методологически и в случае с анализом понятия «религиозный кризис».
Известно, что в любой культуре можно выделить два типа базовых параметров: константы культуры и релятивные понятия. Культурные константы, так, как они определены в этнопсихологии, – это постоянные принципы, «призма, сквозь которую человек смотрит на мир, в котором должен действовать, основные парадигмы, определяющие возможность и условия действия человека в мире, вокруг которых выстраивается в его сознании вся структура бытия»[170]. Во вводной статье к сборнику докладов, посвященных проблеме модификации констант культуры в России, Б. Менгель указывает: «Под “культурными константами” здесь понимаются концепты, установки, взгляды и оценки, которые обладают широкой релевантностью по отношению к разнообразным ключевым социальным и жизненным сферам»[171] [172].
Использование этого понятия позволяет утверждать, что в любой исторически локализованный промежуток времени можно указать на некий набор базовых принципов, которые определяют менталитет обширных социальных групп и обладают определенной стабильностью по отношению к «внешним» факторам (политическим, экономическим и т. д.). Культурные константы передаются от поколения к поколению, меняя свое внешнее обличье, но в целом сохраняя неизменным содержание. Наоборот, релятивные величины более подвержены изменению под влиянием исторических факторов.
Исходя из сказанного выше, можно определить религиозный кризис как ситуацию, когда восприятие констант культуры, связанных с религиозной сферой, претерпевает значительную трансформацию?. Реальные религиозные проблемы представителей данного поколения не могут найти разрешение в старой системе ценностей, таким образом, возникает необходимость конструирования новой системы ценностей.
Указанный процесс можно более подробно описать следующим образом.
1. Религиозные константы перестают восприниматься именно как константы.
2. Константная зона сокращается, зона релятивная расширяется. В частности, это относится к утверждению о религиозной значимости данных зон: значимость константной зоны в восприятии имеет тенденцию к уменьшению, значимость зоны релятивности, наоборот, возрастает.
3. Границы между константной зоной, релятивной зоной и внешней зоной имеют тенденцию к размыванию.
Применяя указанную схему к ситуации к России XIX в., мы должны иметь ответ на следующие два вопроса:
– По каким признакам мы можем судить о трансформации восприятия констант во второй половине XIX в.? Другими словами, какие именно явления позволяют говорить о наличии в России религиозного кризиса в указанное время?
– Как кризисные явления, т. е. изменение в восприятии констант, нашло отражение в аналитических работах представителей различных русских общественных групп? Другими словами, какие именно признаки кризиса они выделяли?
Вопрос, с которого следует начинать при попытке анализировать религиозное состояние русского общества второй половины XIX в., был сформулирован еще героями Ф. М. Достоевского: како веруеши или вообще не веруеши? Другими словами, как и во что верил русский человек?
Отвечая на этот вопрос, следует указать на то, что в первую очередь определяло характер русской духовности в указанное время. Речь идет об исключительном положении православия в жизни России – и с точки зрения реальной роли Церкви в русской истории, и с точки зрения определения сути духовности (приоритет мистико-литургической сферы), наконец, и с точки зрения особого характера церковно-государственных отношений, о котором речь шла выше.
Прежде чем говорить о сдвиге в восприятии религиозных констант, нужно в двух словах указать на то, что есть норма христианской жизни с точки зрения церковного учения.
Здесь следует учитывать, что, вообще говоря, вера, или, точнее, та вера, о которой дает нам представление Евангелие и корпус апостольских посланий, не есть абстрактная смесь мистической и моральной одержимости, которая в разных пропорциях и в разное время могла быть представлена в жизни как образованного общества, так и русских крестьян. Из такой смеси далеко не всегда есть выход именно в евангельскую веру, которая в традиции и истории получила свое «правило», свой символ и которая одна может быть в строгом смысле слова быть названа верой христианской, даже если сейчас оставить в стороне более детальные межконфессиональные споры.