Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Но на Кубе… Я была маленькой девочкой и ничего не понимала про секс, но сейчас мне кажется, что на Кубе страсть не знает расовых ограничений. Помню, на грани обморока мелькнула мысль: Париж – Гавана северного полушария.
Я не ушла от мужа, но когда он уезжал из Парижа, не скрываясь жила с Даньелем какой-то странной, лихорадочной жизнью. Однажды неделю мы делили стол, кров и постель с семнадцатилетней бретонкой, приехавшей в Париж в поисках не то куска хлеба, не то приключений. Потом я рассталась с Даньелем ради Пьера, моего психоаналитика – но через полгода вернулась, потому что после Мадлен только Даньель чувствовал смерть, которая шевелилась внутри меня, только он слышал подземные толчки счастья, ужаса и страсти.
Я все еще помню молчаливое презрение русского таксиста. Какое право он имел презирать меня? Он ничего обо мне не знает. Та полнота жизни, та исчерпанность бытия, то головокружение безмерности, которое иногда меня охватывает, – неужели они не стоят его уютного мирка, разрушенного революцией?
Меня переполняет животное счастье. Не дослушав блондина, я соскальзываю со стула и делаю два нетвердых шага навстречу Даньелю. Он едва успевает меня подхватить. Я блюю ему прямо в лицо и бессильно повисаю в его объятьях.
Мы выходим под августовский ливень, мое платье сразу намокает. С тех пор как Мадлен рассказала о своем первом оргазме, потоки воды, изливающиеся с неба, напоминают мне о затопляющем, неудержимом желании.
Смеясь, я бегу в ближайший сквер и, бесстыдно задирая юбку, пытаюсь перелезть через ограду. Даньель хочет поддержать меня, но, поскользнувшись, я падаю прямо на мокрую землю, и он падает со мной, придавив своей тяжестью. Я кричу, и Даньель овладевает мной, еще сильнее вжимая в размокшую почву.
Мои грудь, плечи, лицо испачканы черной землей, голые ягодицы скользят по грязи. Он дышит как пес. На мгновение мне кажется, что я – тот самый кролик, тщетно пытающийся скрыться в норе, – а может, нора, разрываемая собакой? – но в этот момент спасительный спазм сотрясает наши тела.
(Петр)
На Восточном вокзале я высадил маленького старичка. Прикрываясь зонтиком, он побежал – смешной и нелепый. Всю дорогу рассказывал, что едет к дочери в Реймс и не то чтобы соскучился, нет, просто любит путешествовать.
– Поезд успокаивает, месье, – сказал он, – да и к тому же всегда можно говорить себе, что там, куда едешь, можно начать жизнь сначала.
Ему было лет шестьдесят пять; я подумал, что начинать сначала ему уже поздновато. Впрочем, сам-то я начинал сначала не раз – виной тому, однако, не моя непоседливость, а то, что выпало на долю моего поколения, – Гражданская война и поражение, революции, отъезды, чужие страны, путешествия в пароходных трюмах или на палубах.
Я подумал, что, будь моя воля, я бы хотел не начинать сначала, а оставить именно то начало, которое у меня было: старый дом, аллея, обсаженная липами, снег зимой, зелень летом, дождь осенью, легкий ветер незабываемого российского апреля. Но я никогда не смогу прожить ту жизнь – никто не сможет, – а проживать заново эту, которая мне досталась… увольте. Да, наверное, я хотел бы снова увидеть, как опускается солнце в волны Черного моря, окрашивая их в струящийся рыжий цвет; как падают в своей совершенной симметрии огромные северные снежинки; как бьется жилка на Вериной шее, когда она смеется, запрокинув голову, – но жизнь, случись она снова, будет наполнена чем-то иным, каким-то чужим шумом, гулом нового времени, грохотом еще не изобретенных механизмов, словами неведомого мне языка.
Бесполезно вспоминать прожитое. Жизнь проходит, и ничего никогда не повторяется. А если она чему и учит, то знание это негде применить – хоть родись заново, хоть умри навсегда.
Я возвращался на левый берег, проезжая сомнительные кварталы Сен-Дени и Тюрбиго, когда двое молодых людей буквально бросились мне под колеса. На девушке было вечернее платье, мокрое и грязное, мужчина был взъерошен и казался безумным. Оба пьяны, и если бы не пачка банкнот, которой размахивала женщина, я бы объехал их, оставив на произвол судьбы.
(Анита)
Я вздрагиваю в объятьях Даньеля, сотрясаемая не то судорогой, не то икотой. Круглый бритый затылок таксиста возвышается впереди, словно могильный холм.
– Мадлен была неправа, – шепчу я. – Если Бог умер, не оргазм убил Его. С каждым оргазмом Бог воскресает заново!
Схватив руку Даньеля, я сую ее между своих ляжек и выдыхаю ему в ухо:
– Вот Он, Бог! Он здесь! Ты чувствуешь?
Мои соки, смешавшись со спермой, текут по пальцам, марая обивку сиденья. Меня колотит, мне кажется, у меня вот-вот начнется припадок, как у Мадлен. Охваченная каким-то смутным отвращением, я отталкиваю Даньеля, резко, почти исступленно.
– Шофер, останови! – кричуя.
Авто тормозит; круглый затылок всё так же неподвижен.
Я выпихиваю Даньеля на мостовую, дверца захлопывается, и я велю шоферу ехать прочь.
Платье мое непоправимо испорчено. Я отрываю лоскут от подола, вытираю лицо и несколько зловонных пятен на сиденье, а потом, открыв окно, выбрасываю в парижскую ночь.
– Шофер, останови.
Я узнала его глаза в зеркальце заднего вида. Тяжелый взгляд мужчины, привыкшего к сюрпризам ночного города.
Те самые холодные, презрительные глаза, преследовавшие меня всю ночь.
Мужчинам легко презирать женщину. У них – вся сила этого мира, вся его слава. Их желание священно и делает им честь. Мое желание превращает меня в шлюху.
Он не смеет презирать меня! Он должен пасть передо мной на колени, слизывать грязь с моих туфель – как я в собственной прихожей целовала ноги пьяной Мадлен, поклоняясь единственной святости, что возможна сегодня.
Я выхожу из такси. Улица пуста, близится рассвет, и фонари кажутся призрачными в светлеющем воздухе утра.
Мои груди давно уже вывалились из выреза. Меня снова трясет: утренний холод, выпитое вино, внезапно нахлынувшее возбуждение – какая разница?
Я распахиваю переднюю дверь и смеюсь. Задрав юбку, я вплотную подхожу к шоферу.
– Хочу сесть на тебя, – говорю я, протянув руку к его паху, но русский хранит безмолвную неподвижность. – Ну же, – говорю я.
Шофер качает бритой головой:
– Нет, – говорит он и после небольшой паузы добавляет: – Мадам.
Я замираю – с выпроставшейся грудью, задранной юбкой, лицом, перепачканным в собственной блевоте, дрожа от холода и желания. Наверно, сейчас я выгляжу нелепо и непристойно.
– Я могу отвезти вас домой, – говорит он.
– Домой? – кричу я. – Отвези домой себя! Не смей смотреть на меня так! Ответь: где твой дом? Ты потерял его? Ты потерял все, что имел? И как ты смеешь презирать меня? Ты даже не хозяин своей жизни! У тебя отняли всё – а я хочу сама раздать себя до последней капли! Скажи мне, зачем ты живешь? Зачем развозишь по ночам шлюх, пьяниц и богатых дегенератов?
Что ты покажешь смерти, когда она придет? Свою ночную выручку?
Я гляжу ему в глаза, и мое желание сжимается судорожно, точно кулак.
(Петр)
Я подумал: она не протянет и года. Неуклонное падение навстречу очарованию смерти. Алкоголь, наркотики, незнакомые, опасные мужчины. Попадет под авто, нарвется на нож, свалится в Сену.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил я.
Она засмеялась лающим смехом:
– Анита Дороти Эдельмира Симон-и-Марсель.
– Изрядно, – сказал я. – А теперь опусти юбку и послушай меня, Анита Дороти.
Что я хотел сказать? Что объяснить? Что мы, русские, слишком хорошо знаем непрочность мира и неизбежность смерти? Что разговоры о смерти Бога давно протухли, а русские гимназисты как Отче наш затвердили это проклятое «зачем?» – и только двадцать лет назад вдруг поняли, что не следует вопрошать так упорно?
Сказать, что я уже много лет ощущаю холодную близость смертельного пространства, на краю которого мне никого не удалось удержать, от которого мне не удалось никого спасти? Что всякий раз, оставаясь один, я чувствую рядом призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти?
Ничего этого я не сказал.
Она стояла передо мной – юная Европа, унесенная механическим быком таксомотора, не знающая своей судьбы, дрожащая от страха.
– Тебе кажется, что в жизни нет смысла? – сказал я. – Так и есть. Даже хуже: любой способ говорить о жизни лишен смысла. В рассуждениях о бессмысленности жизни смысла не больше, чем в разговорах о Боге или Мировом Духе. Ни в жизни, ни в смерти смысла не сыскать. И в занятии, которое тебя так прельщает, в этом взаимном трении влажных поверхностей, ты тоже смысла не найдешь.
Она опустила юбку и посмотрела мне в глаза.
– Я найду свободу, – сказала она.
Глаза у нее были серые, большие. На перепачканном лице они сияли, как два чистых зеркала в мутной дешевой оправе.
– Ты ищешь свободу, – кивнул я, – коммунисты ищут равенство, а фашисты – братство. Втроем вы в клочья разнесете весь мир.
Она рассмеялась. На мгновение мне показалось, что у нее вот-вот случится припадок.
– Свобода, равенство и братство тебе нехороши, – сказала она. – Что же ты предпочитаешь?
И тогда я ответил:
– Верность.
(Даньель)
Я плохо помню остаток ночи. В какой-то момент на террасе кафе «Флёр» человек с губами цвета кишок сказал мне:
– Должны ли мы оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя таким образом на безжалостную и бесполезную гибель? Или же, напротив, мы должны укрыться в безмолвии?
Меня мутило. На прошлой неделе мы с Анитой пьяные брели по переулкам Пуассоньер и Сен-Дени, она прижималась ко мне и шептала: трахни меня здесь, трахни как будто я – одна из этих девок, – и сияющая лунная белизна ее груди вываливалась мне в ладонь, огромная, бесформенная, страшная.
При этом воспоминании желание скрутило меня болезненным спазмом. Я вышел на улицу, кликнул такси и приказал ехать к «Прелестным курочкам» – знаменитому публичному дому, который знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и Сан-Франциско, в Москве и Рио-де-Жанейро, в Токио и Вашингтоне.
Я не нашел в себе сил зайти, только перемолвился парой слов с Том, который, как всегда, продавал порнографические открытки. Я купил одну – старую, еще довоенную – и сунул в карман пиджака. При свете фонаря не удалось толком рассмотреть сцену – я запомнил лишь двух мужчин, одетых в одни лишь гротескные полосатые чулки с подвязками. Члены их победно вздымались.
(Анита)
В начале нашего знакомства Мадлен отвела меня в русскую чайную. Я уже бывала там раньше, и в свое время меня неприятно поразила некрасивость тамошних людей, лишенных яркости и живости. В этот раз русские пели, и все выглядело иначе. Интересно, спросила Мадлен, вправду ли они так страстны, как чудится по голосам.
– Знаешь, – сказала она, – когда я заболела туберкулезом, я поначалу очень испугалась, а теперь довольна, потому что я стала жаднее до жизни и лучше ее узнала. Только близость смерти дает ощутить полноту бытия.
Я помню голоса русских и ослепительное лицо Мадлен. Вишневые ковры и замызганные окна, вялый запыленный свет и надрывное пение струн.
И Мадлен – словно эссенция всего этого: свечей, курений, тяжелых шандалов, превосходных напитков и экзотической еды.
Рядом с ней все люди казались безобразными и неживыми.
После смерти Мадлен я попыталась догнать ее, сравняться с ней мужеством отчаяния, безумием бесконечного отказа. Той ночью, глядя вслед уезжающему таксомотору, я поняла, что потерпела поражение. Во всем, что я делала, была какая-то неизбывная, натужная фальшь, дешевое актерство, ложный надрыв. Продажная девка изображает восторги любви перед каждым клиентом – а я выделывалась перед ризраком умершей подруги, имитируя отчаяние и экстаз адских мук.
Для каждого ад выглядит по-своему. В моем аду я не страдала – более того, муки мои доставляли мне великую радость.
Я знала: настоящая боль вернется ко мне вместе с сознанием – и потому хотела продержаться как можно дольше.
Призрачный рассвет стелился по улицам Парижа. Я заправила грудь в растерзанное декольте и, пошатываясь, побрела по улице. Надо было попросить отвести меня на Пигаль, подумала я. Там бы я нашла себе мужчину и отдалась за двадцать франков. Для такой женщины, как я, отдаться за деньги – такое же немыслимое преступление, каким для Даньеля, наверно, было бы убийство. Крайняя точка, заколдованное, проклятое место, где растворяются последние двери.
Мне нужно домой, к мужу, неуверенно сказала я себе. Дойти до дома, выкинуть платье, принять ванну и лечь спать. Я высплюсь и, может, даже протрезвею к вечеру, когда он вернется.
Вечное возвращение.
Вернуться к мужу. К мужчине, который примет меня любой. Который забудет меня такой, какой я не хочу себя помнить. Который хранит мне верность.
А верна ли я ему? Верна ли я Даньелю? Или это и есть такая верность – двум мужчинам сразу, верность свободе, самой себе?
Я обхватила руками мокрые плечи и скорчилась у подножья церковной лестницы. Как нищенка на паперти.
Зубы стучали во рту, словно капли дождя по крыше такси.
Рассветное небо, пустое и безумное, накрыло своим куполом город.
(Даньель)
Я прихожу домой, снимаю замаранный пиджак и вешаю на гвоздь; потом запираю дверь на ключ и ложусь. Буду лежать и постараюсь заснуть.
Я вспоминаю, что, должно быть, до самого дома шел с искаженным лицом. Во всяком случае, почти все встречные оборачивались на меня.
Я ворочаюсь на кушетке, но не могу уснуть. Внезапно мне хочется рассмотреть открытку, купленную у Том. Я встаю и, порывшись в карманах, вытаскиваю карточку. Прислонив ее к чернильнице, долго рассматриваю сцену.
Двое больших усатых мужчин в чулках с подвязками стоят с двух сторон кресла. У одного полоски на чулках вертикальные, у другого – горизонтальные, и оба смотрелись бы старинными цирковыми гимнастами, если бы не вздыбленные члены.
В глубоком кресле между ними сидит девушка. Откинув голову на спинку, она равнодушно глядит прямо в камеру. Ноги перекинуты через подлокотники, волосатая щель распахнута. Руками девушка сжимает мужские органы.
На вид ей лет восемнадцать. Сейчас, наверное, уже умерла. Впрочем, почему? Ей может быть сорок или даже пятьдесят… конечно, потолстела, обрюзгла, на ногах вздулись вены, груди обвисли. Может, я сто раз встречал ее, не обращая внимания на старуху, меряющую шагами тротуар?
Теперь мне хочется спать, но спать я не буду. Я возьму бумагу, машинку, я буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я напишу рассказ про эту девушку и про фотографа, сделавшего снимок. Конечно, они уже оба умерли. Умерли, даже если еще живы. Их тела, их голоса, их души изменились навеки. То, что осталось, – всего лишь ирония, долгое ожидание смерти.
Почему-то мне делается смешно. Глядя в разверстое лоно давно умершей женщины, я начинаю смеяться. Мне чудится, будто из глубин молодого черно-белого тела мне глумливо подмигивает лишенный ресниц серый глаз, вертикальный мутный глаз Бога с белесой стекающей слезой.
(Петр)
Свобода, равенство, братство.
Я сказал: верность.
Почему не любовь?
Может, я не верю в любовь, мы оба не верим? Или наша любовь обречена, мы все – беженцы, изгнанники, эмигранты. Лишенные дома, бесприютные, никчемные. Наша любовь осталась где-то там, в прошлом. Смеющаяся Вера, косые лучи солнца, расчертившие благоуханный воздух липовой аллеи, мелкий апрельский дождь.
Верность этим воспоминаниям – вот все, что у меня есть. И эту верность я не променяю на блудливую свободу, плебейское равенство и показное братство. Моей верности не хватило, чтобы спасти тех, кого я любил, – не хватит и чтобы спасти меня самого.
Мне остается лишь каждый день просыпаться, делать гимнастику, выходить из дома, садиться за руль и везти куда-то людей, будто от этого что-то изменится в мире, будто это имеет хоть какое-то значение. Потому что я не знаю, в чем смысл этого мира, – но слишком хорошо знаю, как выглядит мир, лишенный смысла.
Без воли и без силы мы все скользим навстречу собственной смерти – и вместе с нами соскальзывает к гибели наша Европа. Ночь распростерлась над ней, беззвездная, страшная ночь, где каждая новая война – только эхо предыдущей. Сегодня в Испании фалангисты и республиканцы убивают друг друга в память о белых и красных, а русские эмигранты отправляются в последний бой, убить тех, кого не убили двадцать лет назад, умереть за то, во что верили когда-то, во что хотят поверить сегодня.
А я, почему я все еще здесь, на нелепых, трагических улицах ночного Парижа? Потому ли, что не верю в окончание войны и не хочу верить в ее вечное продолжение?
Я просто заключил сепаратный мир, вышел из игры, бросил карты на стол.
А если так, почему два года назад я не взял деньги корреспондента «Правды»? В конце концов, деньги большевиков – это мои деньги, деньги моей семьи. Было бы справедливо их вернуть. Навсегда избавиться от голода, унизительной работы… беспечными, бессмысленными переводами получить то, что принадлежит мне по праву. В одинокой жизни, лишенной смысла и ориентиров, – почему я не взял эти деньги?
Я выключаю мотор и еще некоторое время сижу неподвижно.
Я никогда не узнаю, что сталось бы со мной, если бы я пошел в квартиру над прачечной. Никогда не узнаю, какова под пальцами измаранная лунная кожа Аниты Дороти. Никогда не узнаю героической смерти в горах Каталонии, на руинах Барселоны.
Наступает утро. Я выйду из такси, поднимусь к себе, лягу в кровать и на несколько часов усну – и вместе со мной весь ночной Париж погрузится в тяжелый болезненный сон.
На улице ночного города ты заглядываешь в ярко освещенное окно. Немая сцена в переплете – словно картина в раме. Что-то в стиле Эдварда Хоппера, американская меланхолия, замершая жизнь.
Небольшое кафе, скорее даже бар. За стойкой – мужчина лет сорока, борода заплетена в косицу, в ноздре два колечка, татуировка на обнаженном плече. Судя по фартуку, это бармен, а может – хозяин бара. В руке он держит пульт от телевизора, висящего над стойкой.
Второй мужчина – лет двадцати пяти, в синих «ливайсах», легком пиджаке и дорогих очках в тонкой оправе. Перед ним стакан, где лед медленно тает в янтарной жидкости. Его взгляд устремлен на пару, сидящую у стойки, в каком-то метре от него.
Молодой смуглый брюнет обнимает женщину и что-то шепчет ей на ухо. Ее лица не видно – только растрепанные светлые волосы (скорее всего, крашеные), в которые то и дело ныряет мужская пятерня. Ты не можешь сказать, почему, но поза женщины кажется исполненной беззвучного отчаяния, а объятия не выглядят объятиями любви. Так утешают человека, попавшего в беду, которую неясно, как пережить, и которой уже не удалось избежать.
Если не считать движений руки, все четверо абсолютно неподвижны – по крайней мере, пока ты проходишь мимо, заглядывая в окно.
Что значит эта сцена? Кем приходятся друг другу трое ночных посетителей? Возможно, мужчина в очках чем-то обидел женщину, и теперь брюнет успокаивает ее. А возможно, это парочка поссорившихся и помирившихся влюбленных – и свидетель их ссоры, такой же случайный, как ты сам. А может, это любовный треугольник, крепко спаянный ревностью, страхом, страстью? И какова роль бармена в этом спектакле: безмолвный наблюдатель, участник, судья?
У тебя всего полминуты, чтобы разглядеть детали, – не будешь же ты торчать у окна всю ночь? – и вот ты уже миновал полночный бар. Напоследок ты успеваешь заметить яркую вспышку на экране телевизора и знакомый логотип MTV.
13.1
1992 год
Let It Be (remix)
Я впервые попал в Европу вскоре после того, как мы расстались с женой. Я едва выкарабкался тогда из серьезной болезни, говорить о котоой сейчас неохота, скажу только, что наш жалкий и утомительный развод сильно меня подкосил. Короче, я чувствовал крутой облом, как мы говорили в те годы.
У меня месяцев пять не было секса – в двадцать пять лет это чудовищный срок, и с каждым новым обломом моя уверенность в себе, и без того невеликая, уменьшалась примерно вдвое. Неудивительно, что девушка, за которой я приударял, бортанула меня и укатила в Крым со своим дружком.
Оставалось лишь одолжить у Дэна полторы сотни баксов, упаковать старый брезентовый рюкзак и купить билеты до Бреста. Там я собирался переехать в Польшу, откуда, как мне казалось, рукой подать до настоящей Европы – Праги, Берлина, Парижа…
Никакой визы у меня не было, но их тогда и не требовалось: на принтере я напечатал несколько приглашений из европейских университетов, где якобы проходили конференции, на которых ждали мой доклад. Дэн говорил, это должно сработать, но ночью в плацкарте я вспомнил пословицу «не говори гоп, пока не переедешь через Чоп» и, хотя про Брест такой пословицы не было, сел на измену. Мне казалось, белорусские или польские пограничники обязательно меня разоблачат и я, опозоренный, вернусь в Москву.
Ночью мне приснился дурной кафкианский сон про запертые ворота и злобную стражу, так что я проснулся в холодном поту и к погранпункту подходил в суровом мандраже…
Грета закуривает сигарету, вытягивает худые длинные ноги и задумчиво смотрит на Ингу.
Знаешь, говорит она, первого живого русского я увидела в Варшаве, в 1992 году. Мне было тогда двадцать, и я в августе решила поездить по Восточной Европе. В конце концов, много лет это была закрытая зона, железный занавес, все такое… мама много рассказывала и про оссиз, и про русских. Она была левая и, кажется, даже знала кого-то из RAF – или, по крайней мере, сочувствовала. Ее отец вообще был правоверный коммунист, непонятно даже, почему после войны не перебрался в ГДР. Тоже, кстати, звали Клаус – как моего бывшего, твоего нынешнего. Не-не, не парься, я вообще не об этом. Я только хотела сказать, что в мои двадцать лет Восточная Европа для меня была терра инкогнита – неведомая зачарованная земля.
Когда рухнула Стена, все ломанулись в Берлин, но я все пропустила: не помню почему – не то учеба, не то неудачный роман, а может, болела чем-то. Я, пока жила с мамой, вечно чем-нибудь болела. Но не поверишь: стоило на пятом курсе снять квартиру – все как рукой сняло. Вот как бывает, да.
Короче, до лета 92-го я нигде восточней Вены не бывала – а тут отправилась. Прага, Будапешт, Краков… в конце концов, добралась до Варшавы. Финальная точка путешествия – тем более моя бабушка была полькой, впрочем, умерла совсем молодой, еще до моего рождения.
Честно говоря, я уже устала и хотела домой: денег было мало, жила я в хостелах, ни выспаться, ни помыться толком. Да и Варшава не впечатляла после Праги и Кракова: скучные послевоенные кварталы да туристский Старый Город, открыточный и фальшивый. Но в нем была хоть какая-то жизнь – сновали туристы, играли уличные перуанские музыканты, даже, кажется, лошади возили повозки с детьми, уже не помню.
Этот русский был милый: такой худощавый брюнет в очках, чем-то похожий на Клауса. Только у Клауса волосы светлые. Тебе бы тоже, наверно, понравился. Ладно, ладно, я шучу, не обижайся. Плесни мне лучше еще водки. Как вы говорите: на здоровье? Нет? Ну, тогда прозит!
Как познакомились? Ну, как мальчики с девочками знакомятся? Я сидела на каком-то парапете, доедала свой обед и пила пиво. Вся такая неприступная и злобная… ну, то есть мне так тогда казалось…
Не то чтобы особо неприступная и злобная – такая же, как все любители гранжа и поклонники «Нирваны»: мешковатые джинсы, прижатые к груди колени, банка пива в руке, сигарета в углу рта, челка спадает на глаза. Курт Кобейн умер за наши грехи, а миллионы подростков остались такими же, как были: бесприютными, несчастными и недовольными. Митя сразу увидел в ней родственную душу: ему было уже двадцать пять, но развод отбросил его на нескольколет назад, так что, считай, они с Гретой были сверстниками. К тому же этим летом он хотел вернуть свою молодость и всем врал, что ему двадцать три.
– День добры, – сказал он по-польски.
– Гутен таг, – буркнула Грета: за три недели она устала от знакомств с аборигенами.
– О, ты немка, – по-английски сказал Митя. – С Востока или с Запада?
– Из Штутгарта, – сквозь зубы ответила Грета.
– А я из Москвы, – Митя улыбнулся. – Ты тоже первый раз в Варшаве?
Все бывает в первый раз, знаешь? Если бы я запомнила твою фамилию, я бы сейчас поискала тебя в Интернете, может, и нашла бы – если ты, конечно, пережил эти ваши девяностые. Сейчас я бы с радостью написала тебе письмо. Спросила, помнишь ли, как мы целый день шлялись по Варшаве. Было жарко, ты снял куртку – какую-то дурацкую куртку, наверное, у вас в России все в таких ходили при коммунистах – и всё не знал, куда ее девать: перекидывал то через плечо, то через локоть и в конце концов швырнул на траву и сказал:
– Давай посидим, чего мы все время ходим?
В самом деле, что мы ходили? Нас как будто что-то подгоняло – может, потому, что я отмотала пол-Европы и не могла остановиться, а ты едва вырвался из-за своего проржавевшего занавеса. Помнишь, ты рассказывал, как перед самой границей вдруг испугался, что тебя не выпустят? Теперь-то небось весь мир объездил – куда ни попаду, всюду русских полно. А может, я тогда вспомнила, как мама рассказывала, что они молодые вот так и бродили в Париже – без плана. Называлось это, кажется, дрейф, и что-то в этом было революционное, но что – я не понимала ни тогда, ни сейчас.
Ты был страшно худой, я помню, у тебя из ворота майки выпирали ключицы. Одну ты вчера натер лямкой рюкзака, и там была такая розовая корочка, как ссадина. Знаешь, когда ребенок упадет и разобьет коленку, не сильно, а так, чуть-чуть – вот и у тебя такое было. Мне все время почему-то хотелось ее потрогать.
Интересно, у тебя есть дети? И как ты вообще? Наверно, потолстел, как Клаус, мужики после сорока за собой плохо следят. Ну, тогда был худой, да…
Интересно, у тебя фотографии сохранились? У тебя же был фотоаппарат, такой старый, металлический, еще советский. Наверно, с хорошей оптикой, не то что потом, в мыльницах. Я тебе еще адрес собиралась дать, чтобы ты снимки прислал, ну, ты помнишь, чем дело закончилось, да? Здорово, если б я тебя могла разыскать, – интересно, получился тот снимок, где мы на траве сидим? Помнишь двух девчонок из Голландии? Они нас щелкнули, и мы с ними потрепались немного. Они тоже только что были из Кракова. Помню, сказали еще так смешно: «Всего один день были, жалко, не успели в Освенцим». Тоже мне, парк развлечений.
(перебивает)
Однажды мой приятель пришел в немецкое посольство за визой. Была холодная московская зима. В здание никого не пускали. Люди ждали прямо на улице. Хорошо, что приятель захватили с собой фляжку.
Когда коньяк уже почти закончился, из посольства вышел охранник. Он был тепло одет и полон сил. Сразу стал наводить порядок, велел людям разделиться на две очереди.
Когда он дошел до моего приятеля, тот вышел вперед, поднял руки и закричал дрожащим голосом:
– Герр офицер, не надо меня в ту очередь! Посмотрите на меня, я еще могу работать!
А помнишь, как там пахло свежескошенной травой? И когда мы встали, твоя куртка была вся в зеленых пятнах, ты еще сказал «как будто камуфляж», и мы опять смеялись, я ее накинула и запела You’re in the Army Now. И ты сказал, что с моим английским получается прямо группа «Лайбах», а я не знала, кто это, и ты пытался мне напеть не то I Me Mine, не то Let It Be. И мы оба ржали, потому что ты очень смешно изображал немецкий акцент. Мне еще показалось забавным, что ты приехал из России, а рассказываешь мне про какую-то модную группу, о которой я – ни сном ни духом. Я решила, это потому, что они славяне, эти «Лайбахи», а дома послушала и поняла, что просто не люблю индастриал.
Я тогда молодая была, любила классический рок, мама мне всегда ставила. «Дорз» там, «Роллинг Стоунз», ну и «Битлз», конечно. И ты вроде тоже загибал мне что-то про дух Вудстока, помнишь? Небось всем девушкам втирал, а, сознавайся?
А помнишь, ты все время останавливался и читал, что написано на досках? В Варшаве всюду на домах были какие-то доски, я думала – мемориальные. Я спросила: «Ты что, знаешь польский?» – а ты сказал: «Да чего там знать, родственный язык, все и так понятно». А говорили мы по-английски, тоже, наверно, смешно было бы сейчас: ты с чудовищным русским акцентом, а я – с немецким. И с грамматикой у нас обоих было хреново, а денег на двоих так мало, что даже «Макдоналдс» казался дорогим. Но зато мы выпендривались и говорили про умное: я – про Фукуяму, ты – про постмодернизм. Тоже смешно сегодня вспомнить, да? Внукам своим буду рассказывать: «Моя юность пришлась на эпоху конца истории», – ну, как мама мне рассказывала про шестьдесят восьмой в Париже и своих друзей из RAF.
(перебивает)
В начале девяностых я тоже был в Польше. Ездил автостопом. В городе Люблин познакомился со студенткой-филологом из Голландии. Она рассказала мне про Лиотара и Фукуяму.
Вместе пошли смотреть средневековый замок. Во время войны там была немецкая тюрьма, а после войны – коммунистическая. На стене она увидела три доски, датированные 1956-м, 1974-м и 1990-м. Я перевел, что на первой написано про коммунистов и комсомольцев, убитых фашистами. На второй – про убитых в войну жителей Люблина. А на третьей – про борцов за свободу Польши, убитых коммунистами.
– Это, – сказал я, – как археологические слои. Для полного конца истории надо повесить последнюю доску: с такого-то года тюрьма закрыта, здесь музей, и больше здесь никогда ничего не случится.
– История, наверное, случается в другом месте, – сказала голландка. – Есть же в Люблине другая тюрьма? А настоящий конец истории – это когда весь мир превратился в музей и нет ни тюрем, ничего такого.
И тут я понял – это же то самое, что нам в школе говорили про коммунизм!
А помнишь, как вдруг пошел дождь? Мы как раз добрались до варшавской высотки, ты еще смеялся, что это типичный сталинский небоскреб, у вас в Москве таких не то семь, не то девять. Я на следующий день в путеводителе прочла, что его действительно советские построили, типа в подарок братской Польше. А до этого, сразу после войны, вывезли из Польши весь скот, вот поляки и язвили: возьмите назад свой небоскреб, верните нам наших коров!
Помнишь, мы купили где-то в ларьке две банки пива и пару гамбургеров, сели там на ступеньки, вот и был наш ужин. Мы все время смеялись, помнишь? Что там было смешного, в этой Варшаве? Наверно, просто были молодые, да?
Помнишь, когда мы доели, я увидела, что у тебя к губе прилип кусочек салата, маленький такой зеленый листочек, ну, кусочек листа, из гамбургера. И я стала тебе делать знаки, мол, сними, потому что не понимала, как сказать по-английски. Это же не Фукуяма, тут сразу все слова из головы вон, так я тебе показывала, тыкала пальцем в свою губу, а ты не понимал, а может, понимал, но притворялся, и тогда я сама этот листик стряхнула, а ты поймал мою руку и поцеловал, как бы в шутку, осторожно, и я тоже, как бы в шутку, стала вырываться, и ты сразу разжал пальцы, и я не знала, что делать дальше, и сказала: давай, сфотографируй меня! – и побежала вверх по лестнице, мимо скульптуры рабочего со скрижалями или еще какой-то вашей советской монументальной ерунды, а ты остался там, где мы сидели, взял камеру и стал меня фотографировать. Опустился на колени, чтобы найти лучший ракурс, я еще подумала: вот, впервые парень передо мной стоит на коленях.
И тут нас накрыло тучей, помнишь? Потемнело, словно прикрутили свет, и по краю зрения поползли тени, потом задул ветер, и скомканная бумага от нашего ужина, петляя, неслась по ступенькам, а две банки из-под «хайнекена» загрохотали вниз, и ты все стоял на коленях и снимал, а я не знала, как еще встать, и все поправляла светлую челку, и старалась не улыбаться, чтобы не походить на американку. Тут громыхнуло, и тяжелые капли зазвенели в воздухе, ты сразу вскочил, чтобы спрятать аппарат, и я наконец засмеялась и побежала вниз, но ты все-таки успел поднять камеру и сфотографировать, как я прыгаю по ступенькам в ореоле дождя, веселая и даже еще не очень мокрая.
Было бы здорово найти твой е-мейл. Вдруг у тебя получилась эта фотография? Я бы хотела на память – потому что в сорок лет уже как-то с трудом верится, что все это в самом деле было с нами.
Мы, конечно, сразу промокли, у тебя майка прилипла к телу, все ребра видны, я еще подумала: какой же он худой! Ты тогда протянул мне куртку, а я сказала, что нет, как феминистка не могу принять такую жертву, и мы попытались накрыться этой курткой вдвоем, и в конце концов обнялись – чтобы лучше уместиться, – и стали целоваться, потому что ну что же делать, если уже обнялись, и потому что я хотела тебя поцеловать все то время, пока сгущались тучи, ты вертелся с аппаратом, а я поправляла челку и старалась не улыбаться.
Ты помнишь, как мы целовались, да? Наверно, все прохожие на нас смотрели, тем более что дождь кончился, от ступеней поднимался пар, и мы стояли в этом мареве, как на пьедестале, обнявшись и прилипнув друг к другу.
Если бы у меня был твой мейл, я бы тебя обязательно спросила: зачем ты все испортил? Почему не мог просто увести куда-нибудь – в тот же хостел, в какой-нибудь подъезд, куда угодно – и там сделать то, чего мы оба хотели? Зачем ты, переводя дыхание между поцелуями, спросил меня:
– Тебя возбуждает, что мы с тобой тут, на ступеньках сталинского небоскреба?
Ты знаешь, я даже не поняла сначала. Что здесь может возбуждать? Сейчас я бы не обратила на это внимания и продолжала бы целоваться – ну, то есть сейчас мне трудно представить, как я целуюсь посреди улицы, но я имею в виду, если бы такое случилось, – но тогда я как дура переспросила: Чего? – а ты, как дурак, стал объяснять, что мы с тобой, русский и немка, два великих тоталитарных народа, посреди города, который наши предки захватывали и разрушали… и я совсем уже забыла целоваться, отскочила и закричала:
– Но это же было давно! Мы же тогда даже не родились, при чем тут это? Война давно закончилась!
Помнишь, что ты ответил? Война никогда не закончится.
Ты, кстати, до сих пор так считаешь?
Знаешь, сколько лет прошло – а я все равно не могу тебе этого простить. Мне было двадцать, я была маленькая девочка, я хотела, чтобы ты меня обнял, поцеловал… трахнул, в конце концов. Я не хотела отвечать ни за немецкий народ, ни за историю Европы. Я хотела, чтобы мы были просто мальчик и девочка, неужели это так трудно? Почему обязательно надо быть русским и немкой?
И поэтому я сказала:
– Bullshit.
И тогда ты наконец рассказал, что было на тех мемориальных досках, – а я и сама могла бы догадаться, слова-то, может, и незнакомые, но цифры одни и те же: 10, 15, 40 – убитые во время войны поляки, расстрелянные заложники.
Ты помнишь, я ничего тебе тогда не сказала? Но теперь, хорошо, я признаю: ты меня убедил. Война не кончается никогда. Мама ошибалась: под мостовой – вовсе не пляж, а кости убитых. Мы не в городе, а посреди громадного кладбища. Ты прав.
Но только я не могла целоваться, стоя на чужих могилах. Если мы в самом деле два народа, которые захватывали и разрушали этот город, нам лучше оставить его в покое.
(перебивает)
В России я знал одного бизнесмена. В девяностые он сделал большую технологическую компанию. За месяц до кризиса 1998-го продал ее американцам. Часть денег вложил в акции, часть положил в банк. Купил большую квартиру в Москве. Собрался построить дачу на берегу канала.
Купил землю, начал проводить геологоразведку. Звонят ему геологи, говорят: здесь почему-то всюду кости. Может, раньше кладбище было?
Он сразу понял, что это за кладбище: закапывали зэков, которые канал рыли.
Дачу, конечно, в другом месте пришлось строить. А та земля, на берегу, так и висит у него на балансе. Я его спросил:
– Что же вы ее не продали?
А он отвечает:
– Как же я ее продам? Чтобы кто-то другой на костях себе дачу строил? Я хотел какой-нибудь памятник установить, мемориальный знак, а мне в управе сказали: можете православную часовню построить, если скажете, что на деньги губернатора. Я, конечно, отказался. Какая еще православная часовня? Я же атеист, да и вообще – еврей.
Я ничего такого не сказала, стояла как дура на этой чертовой лестнице, губы у меня тряслись, в животе пульсировало, и кислый вкус во рту отдавал не пивом, а будущей рвотой.
Я швырнула твою чертову куртку и побежала вниз, а потом в своем дурацком хостеле рыдала всю ночь, не давая спать соседям.
Прошло почти двадцать лет, скажи мне: ты помнишь меня? Ведь если ты прав и ничего никогда не кончается, где-то там, в исторической вечности, немецкая девочка в мешковатых джинсах и мокрой майке все так же бежит по лестнице, сдерживая слезы и рвоту, а ты смотришь на нее и не можешь двинуться с места.
Он все еще стоит на лестнице Варшавского дома культуры и науки. Лужицы на ступенях блестят, словно осколки выбитого стекла, фигурка Греты пересекает дорогу и через мгновение скроется в толпе, нырнет в переход, исчезнет навсегда. Возвращаются домой поляки, проходят редкие туристы, вокруг шумит Варшава – захваченный, преданный, разрушенный и заново отстроенный город, город, которому хочется пожелать, чтобы для него история в самом деле закончилась, чтобы он вот так замер – в лучах предзакатного солнца, омытый грозой, все еще полный надежд на свободу, лучшую жизнь, католического Бога и президента Валенсу.
Митя провожает глазами убегающую Грету, мокрая майка липнет к телу, он вздрагивает от холода.
Сталинская высотка возвышается над ним – помпезная, как «Молодая гвардия», безнадежная, как история Европы.
Зря убежала? Ничего не зря. Я тебе, Инга, скажу: знаешь, в чем у вас, русских, проблема? Вы белые. Если бы вы были азиаты или там негры – все было бы нормально. Мы бы ожидали от вас чего-нибудь такого – что будете гордиться своей самобытностью, попрекать нас колониализмом, рассказывать о своих страданиях – и при этом хватать за сиськи или там клеиться к чужим мужикам.
Нет, это я не про тебя. Вовсе я не ревную – мы с Клаусом уже три года в разводе, делай что хочешь.
Что ты говоришь? Так у вас выглядят поиски абсолюта? Водка такая есть, «Абсолют», искать не надо, в любом магазине на полке стоит. Кстати, прозит!
И вы точно не говорите на здоровье? Не разыгрываешь меня, нет? Я ведь сама в кино слышала.
Вот они появляются – единый строй, боевая сороконожка, многоголовая змея. Обветренные губы, искаженные лица, красные от недосыпа глаза. Проходят походным маршем, исступленно разевая рты в несмолкающей песне, меж двух округ лых холмов, на верхушке каждого – покосившийся сарай. Замечают краем глаза, едва шевелится мысль: у тех, кто моложе, – о сосках и сиськах, у тех, кто поопытней: ох, не нравится мне это место.
В самом деле – все как на ладони, да еще и эхо, и отзвук строевой песни, и солнце над головой – бледное, лишенное цвета, выбеленное собственным жаром. Отчаянным маршем, без остановки, стараясь не думать, не помнить прошлого, не загадывать на будущее… глядя в знакомую до тошноты спину, впечатывая в грунт казенную обувь, забивая песней пересохшую глотку… туда, где будут убивать и умирать.
Вот они проходят – скрытые завесой пыли, прекрасные, неразличимые, лишенные судеб и лиц. Вот дрожит в сухом воздухе песня – не разобрать ни языка, ни мелодии, ни слов. Только гласные, рычащие, рыдающие звуки – одни на всех.
Вот они скрываются за холмом. Пустеет дорога, умолкает эхо, оседает пыль.
14
1929 год
Путешествие в Город Мертвых
Эту папку я обнаружила в архиве моего покойного прадеда, доктора Теодора Корженевского, некогда известного психиатра, естествоиспытателя и путешественника. Большая часть документов записаны от руки, различными почерками и на листах бумаги разного формата. Как увидит читатель, среди них есть официальные документы, фрагменты дневников, воспоминания и даже попытки – довольно неуклюжие – стилизовать традиционный нарратив приключенческих романов столетней давности.
Несмотря на то что речь идет о событиях невероятных, чтобы не сказать – фантастических, я, после некоторых раздумий, решила предать эти документы огласке. Должна заметить, мне неизвестно, как эти бумаги попали к моему прадеду. Я могу предположить, что они связаны с путешествием, предпринятым им в Камерун в конце двадцатых годов прошлого века.
Я хочу выразить благодарность Фонду Форда за грант, давший мне возможность произвести исследования в архиве моего прадеда, а также отослать заинтересовавшихся его судьбой к моей книге «Доктор Теодор Корженевский: вернувшийся с того края», намеченной к выпуску в издательстве Routledge в следующем году.