Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Городок, рядом с которым я провел уже два часа, назывался Bardo – не как французская актриса с t на конце, а как загробный мир у тибетских буддистов. Я представил себя рассказ под названием «Застрявший в Бардо» – не то про автостопщика, не то про призрака или вампира, заблудившегося в посмертных скитаниях.
Придумать концовку я не успел: меня подобрал фольксвагеновский микроавтобус. Дюжина молодых поляков ехала в Прагу на рок-фестиваль, так что вскоре я уже был в курсе ближайших культурных событий в «Париже Восточной Европы».
К вечеру сгустилась мгла ненастного дня. Тусклый свет электрических фонарей потонул во влажном пражском тумане. Он крадется по городу, обволакивает дома, стелется по сырым улицам, заползает в Йозефов, окутывает то, что осталось от еврейского квартала, клубится над крышей Староновой синагоги, ищет спрятанного Голема, вьется над статуями Карлова моста, нависает над Влтавой, перекатывается через Олений ров, приникает к окнам Града, выкликает призрак императора Рудольфа, короля-алхимика… Но только Вацлав Гавел, президент-писатель, смотрит на город сквозь потускневшее от сырости стекло.
Город засыпает, но в маленьком клубе в подвале бывшего общежития в Страхове вовсю грохочет музыка. Шум наполняет маленький зал, кровь быстрее бежит в жилах…
Я заметил эту девушку сразу: она была рыжая, а я всегда перся от рыжих, даже если это были крашенные хной провинциальные дурехи, приехавшие в Прагу из своих Брно или Остравы. Она танцевала прямо напротив солиста, и когда выскочила в освещенный пятачок у самой сцены, я заметил, как вспыхнули лисьим огнем длинные волосы. Тут уж я не спускал с нее глаз и постепенно пробирался поближе, стараясь разглядеть, как она подпрыгивает и размахивает руками в такт завываниям патлатого солиста в драной майке.
Даже если крашеная – она все равно была хороша.
Честно говоря, на панк-концертах редко таких встретишь – даже когда приезжает из Бристоля Disorder или еще какие западные звезды, девчонки попадаются сплошь страшные. Хорошенькие любят классический рок, в крайнем случае – выходящий из моды heavy metal, а панк, он, конечно, not dead, но чешские панкушки временами выглядят так, будто их только что выкопали из могилы.
А эта, вот уж точно, совсем не из местных. Туристок я за милю чую. После Бархатной революции девчонки со всей Европы рванули в Злату Прагу, воздух свободы, «Обчански Форум», Havela na Hrad. Легкая добыча – цепляешь в самых туристских местах, на Карловом мосту, на Староместской, говоришь по-английски, обещаешь частный тур по революционному городу. Вот окно, из которого выбросили Яна Масарика, вот здесь сжег себя Ян Палах, вот тут шли советские танки в 1968-м, а тут прошли мы 17 ноября 1989-го.
Последняя остановка – постель одинокого революционера. Какая же туристка не захочет увезти с собой воспоминание о бархатной ночи революционных объятий?
Но если девушка еще не готова, я веду ее в «007», знаменитую «семерку» – старейший андерграундный клуб, открытый в 1969-м, на следующий год после советских танков.
Сегодня, впрочем, я пришел сюда один, но, ейда, не будь я Вацлав Птачков, если не уйду отсюда вместе с этой рыжей.
– Я в Москве смотрел фильм Годара, – говорит русский, – «Германия, год нулевой». И там, после падения Стены, бродит такой неприкаянный шпион и всюду реклама сигарет, где написано “Test West”, а он не может понять, где здесь West. Точно так же, я думаю, и Джеймс Бонд…
Вот ведь увязался! Вацлав было решил, все уже на мази, – но нет, глядите! Очки на носу, нечесаные длинные волосы, третьего дня приехал автостопом… теперь, когда их танки убрались, они тоже ездят сюда туристами. Зачем? Знамо дело, чтобы клеить наших девушек!
Рыжая Камилла, впрочем, совсем не наша – хотя за англичанку Вацлав бы ее тоже никогда не принял. Что-то есть в ней славянское, не то овал лица, не то полные, ярко накрашенные губы… то и дело она подносит к ним тлеющую сигарету, через мгновение выдыхает тонкую струйку дыма, растворяющегося в прокуренном воздухе полночной пивницы.
– Я думаю, все не так, – говорит она. – Джеймс Бонд просто состарился. Манипенни умерла старой девой, Q живет бобылем на пенсии, ни с кем не видится и голосует за тори.
– А Бонд? – спрашивает Вацлав.
– Бонд давно в отставке, – говорит Камилла, – он тоскует и иногда путешествует по тем местам, где ему довелось поработать.
– Москва? – говорит русский.
– Бонд никогда не был в Москве, – кривится Вацлав. В отличие от русских он-то читал все романы Флеминга.
– Нет-нет, он ездит в какие-нибудь туристские места, – говорит Камилла, – куда-нибудь в Японию, на Гавайи, в Танжер… да хоть в Лас-Вегас. Он болен, у него… – Она поднимает худой палец с длинным ногтем, и Вацлав тут же говорит: У него рак! Камилла благодарно кивает и продолжает: –…И вот он лежит в гостиничном номере, пьет свой мартини с водкой, вспоминает старые приключения и грустит по временам холодной войны.
– Если он протянет еще пару лет, его рак научатся лечить, – говорит Вацлав. – Поверьте мне, я биохимик, знаю, что говорю.
– Биохимик, правда? – поднимает брови Камилла. – И когда вы разгадаете загадку вечной жизни?
Говорят, есть какие-то специальные методы, чтобы склеить девушку. Даже книги об этом пишут. Я, впрочем, книг не читал, у меня своя теория. Главное, чтобы ей было интересно. Тему надо правильно подобрать. Не о сексе, но о чем-то возбуждающем. Еще недавно хорошо шла революция, бархатная, как Velvet Underground, но нынче бархат потерся, утратил свежесть и сексапил.
Поэтому я говорю про биохимию. Невиданный прогресс. Решение социальных проблем. Генномодифицированные растения. Наука накормит всех. Прогресс даст новую пищу. В XXI веке никто не будет голодать.
И разумеется, гены, размножение, клонирование. Ничто, конечно, не заменит двух людей, которые любят друг друга и зачинают новую жизнь… и тут взять за руку и посмотреть в глаза с такой хитрой плутовской улыбкой: мол, я и сам понимаю, что смешно выгляжу, но не могу удержаться.
Но на самом деле я знаю: неважно, что говорить. Главное – у меня в голове. Нужно весь вечер представлять, как мы утром просыпаемся вместе. Не то, как я ее раздеваю, не секс, не поцелуи – нет. Для женщины главное – это утро завтрашнего дня. И то обещание, которое я безмолвно даю, – когда все уже закончится, быть нежным, как рассветный луч на бархатной девичьей щеке.
– Опять же – вечная жизнь, – говорит Вацлав. – Я уверен, в ближайшие десятилетия наука решит вопрос вечной жизни.
– Мне кажется, – отвечает Камилла, – много лет назад я уже слышала, что в новом веке наука решит все проблемы. Едва ли не тут, в Праге, на лекции одного профессора.
– Бессмертие вообще традиционная пражская тема, – подмигивает ей русский. – Философский камень и прочее…
– Вы знаете историю про князя Лукаша из Жижкова? – говорит Вацлав. – Он пил кровь девственниц, чтобы стать бессмертным.
– Знал бы он, как трудно нынче найти столько девственниц, – смеется Камилла, облизывая острым язычком алые губы. – Да и зачем вам бессмертие? К чему жить долго? Разве вы хотите знать будущее? – («Будущее…» – начинает Вацлав, но Камилла прикладывает тонкий палец к его рту.) – Может, сейчас самый счастливый момент в истории Европы? Стена разрушена, Великая Утопия повержена, морок рассеялся, кровавые революции сменились бархатными… разве вы хотите дожить до того дня, когда русские и немецкие танки снова будут утюжить дороги Восточной Европы, потому что мир выродил новую Идею, ради которой люди снова готовы убивать?
– Это уже невозможно, – говорит русский. – Франсуа Лиотар еще в семидесятые писал: Большие Нарративы мертвы.
– Большие Нарративы… гм… я люблю, чтобы нарративы были побольше, – игриво говорит Камилла (а Вацлав тем временем целует ее тонкие пальцы).
– Большие Нарративы, – неуверенно поясняет русский, – это, ну, такие глобальные теории всего. Когда-то это были религии – христианство, ислам и так далее. Они конкурировали, но их было немного. А после того как Ницше провозгласил смерть Бога, религии очистили площадку, и на их место пришли эти самые Большие Нарративы. Психоанализ. Марксизм. Фашизм. Научное мировоззрение и так далее. Но лет пятнадцать-двадцать назад они все скукожились, фактически исчезли. Так сказать, как призраки с первыми лучами солнца.
– Может, не исчезли, а отправились спать? – смеется Камилла. – Как вампиры? И ждут, пока солнце снова зайдет? Как людям жить без Больших Нарративов? Как без них они будут отвечать на вопрос: «Ты кто такой?»
– Я буду говорить: я просто человек, – говорит русский.
– Ты же не просто человек, – отвечает Камилла. – Как минимум ты – мужчина. Y-хромосома, борода, всякое прочее там, внизу… с девушкой не спутаешь. Вы оба за этим столиком, потому что вы мужчины, – но как ты объяснишь мне, чем вы различаетесь?
– Он – русский, – говорит Вацлав, на мгновение прекращая свои поцелуи.
– Мне это неважно, – говорит русский.
– Это потому, что вам, русским, нечем гордиться, – отвечает Вацлав. – Вы проиграли, и вам стыдно. А мы, чехи, победили и стали частью свободной Европы!
– Мы не проиграли! – возмущается русский. – Мы сами скинули наших коммунистов! И Россия тоже всегда была частью Европы!
Камилла смеется.
– Не ссорьтесь, мальчики, – говорит она, – и не спешите стать частью чего-то. Вы же там, внутри, потеряетесь. Растворитесь. Особенно если у вас нет своего, пусть даже не очень большого нарратива.
Русский подзывает официанта. Тот смотрит сонно и сурово, приносит еще пива и уходит, дважды чиркнув по бирдекелю.
Нет, не крашеная, точно. Цвет волос – свой собственный, наверняка. У рыжих особая кожа – тонкая, светлая, сухая. Я провожу языком по ладони Камиллы, и она чуть сгибает пальцы, легонько царапая щеку длинными ногтями.
Есть такие девочки – как кошки. Царапаются и мурлычут.
Я поднимаю глаза на русского: так и есть, он уже гладит левую руку Камиллы. Похоже, у него не хватает фантазии на что-нибудь оригинальное: он повторяет ходы за мной, как неудачливый шахматист.
– Фукуяма, – говорит он. – Конец истории.
Ишь какой умный! Я тоже такие слова знаю!
– Нет-нет, – говорит Камилла, мягко отстраняя левую руку, – это не конец истории, это всего-навсего конец ХХ века. ХХ век оказался чуть короче ста лет: начался в 14-м и заканчивается сейчас, в Югославии. Не век, а одна большая война: Великая, Мировая, холодная, подземная…
– Бархатная, – говорит Вацлав, на секунду прервав поцелуи, – бархатная подземная война.
Камилла требовательным жестом возвращает его губы к ладони.
– ХХ век закончился, – улыбается она, – но война будет продолжаться.
В ее улыбке – предчувствие будущих этнических чисток, натовских бомбежек, горящих покрышек на площадях Киева и вооруженных людей на улицах Донецка.
– На днях одна милая девушка в Варшаве, – говорит Митя, – объясняла, что война давным-давно закончилась.
– Это у них в Варшаве, – говорит Камилла. – А для бывших империй войны так быстро не кончаются. Когда в Азии воюют Индия и Пакистан, мы понимаем, что это продолжение нашей истории. Вы, русские, – последние европейцы, пережившие распад империи. Вы еще будете сладко вспоминать свои семидесятые, как мы вспоминаем тридцатые или викторианскую Англию.
– Легко ностальгировать по временам, которых не застал, – отвечает русский.
Камилла улыбается и проводит рукой по его щеке.
– Я застала больше, чем ты думаешь, – говорит она, – и сейчас я скажу тебе, что будет дальше. Сегодня вам кажется, что границы вот-вот исчезнут, мир будет единым и свободным. Но чем свободней будет мир – тем сильнее соперничество. Сто лет назад никакие русские не сидели здесь и не мешали юным чехам получить то, что они так хотят получить, потому что им было не так-то просто добраться сюда.
– Русские ездили в Европу!
– Они ездили не так, как ты, но это детали. Просто поверь: когда исчезают границы и наступает свобода – соперничество усиливается. Между мужчинами, между компаниями, между народами. И в этом соперничестве каждому нужно уметь рассказывать свою историю, свой, как ты говоришь, нарратив. Ты рассказываешь, как вы победили коммунизм, а наш чешский друг пытается мне что-то объяснять про биохимию. Рассказы, истории – это ваше оружие, как теория твоего Лиотара была оружием в соперничестве Запада и коммунистов. Это было хорошее оружие, но оно отслужило свое.
– Мы обязательно должны соперничать? – говорит русский и смотрит сквозь очки большими глазами. – Разве мы не можем, как хиппи, любить друг друга?
– Все втроем? – смеется Камилла. – Нет, я не так голодна сегодня. Одного мужчины с меня хватит. И вообще – ты же читал Маркса в своем СССР? Конкуренция и соперничество – основа капитализма и свободного рынка. В этой конкурентной борьбе выиграет сильнейший, тот, у кого нарратив окажется побольше. Потому что чем бы вас, мальчиков, ни утешали, размер имеет значение.
– Хочешь сравнить? – говорит русский.
– Не хочу, – отмахивается Камилла, – потому что и так знаю. Ты же сам сказал: самые старые нарративы – самые большие. Ислам. Христианство. Старый добрый национализм. Вы и глазом не успеете моргнуть, как все это вернется – причем в самом диком виде, как в каком-нибудь Иране. Фундаментализм и всякое такое. Духовные основы, моральная нетерпимость, консервативные ценности, исконные традиции – в ход пойдет всё, что сможет объяснить вам, почему вы не похожи на соседа. Все, что сможет мобилизовать вас для соперничества с соседом. А всякая сексуальная свобода, мир, любовь и прочее отправятся в дальний чулан, откуда их, возможно, вытащат ваши внуки, уверенные, что сами придумали такие прекрасные вещи. Но сегодня уже только ты всерьез говоришь слово «хиппи» – и то потому, что провел последние двадцать лет за железным занавесом.
– Слово не важно, – говорит русский, – но люди не откажутся от того, что принесли им шестидесятые. И это не только секс-драгз-рок-н-ролл – это и уважение к правам меньшинств, борьба с расизмом и ксенофобией…
– С ксенофобией нельзя бороться, – говорит Камилла, – ксенофобия естественна, человек боится чужих и, к слову, правильно делает. А что до прав меньшинств – это просто трюк, который придумали белые в ожидании неизбежного момента, когда сами окажутся меньшинством. Но не думаю, что Третий Мир на это купится: все-таки старые нарративы будут посильней. Они выберут фундаментализм, а потом он перекинется и сюда, в Европу.
– Но Бог умер, – говорит русский. – Какой может быть фундаментализм без Бога?
– Ты образованный мальчик, – говорит Камилла, – ты знаешь, целое поколение, поколение Камю и Экзюпери, пыталось быть святым без Бога. Так что фундаменталистом без Бога тоже можно быть. И к тому же Бог умер не впервые, а если учесть, что до этого Он всегда воскресал, я бы не обольщалась… Помнишь, у Стивена Кинга? Иногда они возвращаются…
– Звучит страшновато, – после паузы говорит русский, – но вдруг ты ошибаешься? Нельзя же знать будущее.
Интересно, что чувствует парень, когда у него на глазах другой кадрит девушку, на которую он уже положил глаз? Каково это – быть неудачником? Только и остается, что налегать на местное светлое.
Губами я подбираюсь к запястью Камиллы, где бьется тонкая жилка, на секунду поднимаю голову и спрашиваю, глядя в темные антрацитовые глаза:
– Почему ты не носишь колец? Тебе пойдет серебро.
– Я не люблю серебро, – строго отвечает Камилла и левой рукой возвращает мои губы к прерванному поцелую, – не отвлекайся.
Я снова целую ее сухую кожу и улыбаюсь. Камилла поворачивается к русскому и говорит, что будущее нельзя знать, но можно предчувствовать.
– Хочешь, – говорит она, – я расскажу историю о детях, которые думали, что изобретают волшебный мир, а на самом деле – прозревали то, что ждало их собственный? Говоришь, ты приехал из Варшавы? Тогда представь себе польский городок, даже деревню, название которой тогда еще не попало в учебники…
Камилла рассказывает, но я не слушаю.
Закрыв глаза, я представляю наше завтрашнее утро.
– Ваше такси приехало, пани, – говорит хозяин. Камилла протягивает ему несколько мятых влажных крон и встает.
– Может, я тебя провожу? – говорит Митя.
Камилла качает головой:
– Не надо, – и рыжие волосы разлетаются во все стороны, – тебе это не надо.
На секунду задержавшись, она поворачивается и целует Митю в губы – коротким, жалящим поцелуем, острой вспышкой боли и возбуждения.
– Пойдем, – говорит она Вацлаву.
Они выходят, и влажный туман поглощает их.
В такси она спросила: правда ли, что чехи обирают туристов? Заманивают их, опаивают и грабят. Конечно, всякое бывает, подумал я, но вслух сказал, что это и есть та самая ксенофобия, о которой они говорили с русским, мы – нормальные цивилизованные европейцы, в Праге не опасней, чем в Париже, и вообще, мы едем к ней в гостиницу, если она хочет, я могу показать на ресепшене свой ID…
Камилла рассмеялась:
– Уж за себя-то я не боюсь!
Впрочем, в отеле нет никакого ресепшена: мы проходим темным садом, Камилла отпирает дверь своим ключом, и мы сразу идем в спальню: большая кровать, плотно задернутые шторы.
– Я знаю, ты любишь утреннее солнце, – говорит Камилла, – но я терпеть не могу, когда меня будит рассветный луч на бархатной девичьей щеке.
Она улыбается. Я помогаю ей стянуть футболку и опять думаю о русском пареньке, который, наверно, одиноко дрочит сейчас в своем дешевом хостеле. Слишком серьезный, чтобы нравиться девушкам. Если встречу снова – расскажу, в чем секрет. А то никто ему так и не даст – по крайней мере здесь, в Праге.
Я расстегиваю лифчик и, перед тем как сунуть в рот темно-красный сосок, чуть слышно шепчу:
– Я рад, что ты выбрала меня.
Камилла проводит острым ногтем по моим губам и отвечает:
– У русского не было шансов. Я предпочитаю local food.
Проклятое чешское пиво, думает Митя. Надо же так нажраться: полночи проворочался с боку на бок, уснул с рассветом, проснулся под вечер, голова раскалывается, трясет, будто в лихорадке. Простыл, что ли, или подцепил какой-нибудь местный вирус?
Он натягивает джинсы, плетется в туалет, плещет в лицо ледяной водой, с отвращением смотрит в зеркало. Ну и видок: мешки на пол-лица, капилляры полопались, глаза красные, как у кролика, да еще и нижнюю губу раздуло, словно от герпеса.
Фу, гадость. Надо, наверно, в аптеку, купить какую-нибудь мазь? Или лучше пластырь. И больше не надираться так бестолково. Ведь с самого начала, когда появился этот Вацлав, было понятно, что англичанка даст ему.
В Восточной Европе русские нынче не в моде. По всем статьям проигрывают в конкурентной борьбе.
Подхватив рюкзак, Митя выходит в вечерние сумерки. На краю сознания бьется слабое воспоминание, зыбкая тень недавнего сна, кошмара, липкого, как несвежее белье хостела, влажного, как пражский туман.
Ему снилось, будто они с Камиллой занимаются любовью. В темной спальне старого дома, за плотно занавешенными окнами. Страстный секс, какого никогда не было в Митиной жизни. Камилла бьется, кричит и стонет, кусается, царапает спину, а потом долго слизывает капельки крови, и Митя понимает: это не он, а Вацлав слабеет в объятиях рыжеволосой красавицы, это Вацлав бессильно замирает и проваливается в сон, такой же беспокойный и тревожный, как Митин… проваливается, чтобы проснуться на холодной земле среди надгробий Ольшанского кладбища.
Ни спальни, ни дома, ни сада. Никаких рассветных лучей, влажные пражские сумерки. Вацлава бьет озноб, вирус бессмертия бродит в его крови.
Биохимия, цедит Митя сквозь раздутую губу. Вот тебе и биохимия.
Ничего не подгадывал, все само сложилось: пара дринков в баре, несколько гитарных рифов из проезжающей машины, холодный ночной воздух, слегка обжигающий легкие… и в конце переулка, по ту сторону пешеходного перехода – ярко-красная неоновая вывеска. Он смотрел на нее, потому что как раз туда и направлялся, собственно, шел домой, и не так чтобы был пьяный или какой-то по-особенному взволнованный, но вдруг светофор переключился с зеленого на красный, вспыхнул неожиданной рифмой к этой вывеске, в динамиках машины дрогнули далекие гитарные струны – и он замер, зачарованный невыразимой красотой момента, его абсолютным совершенством.
Как оно сложилось? Он не знает. Ни раньше, ни позже с ним не бывало ничего подобного. Он хорошо запомнил это внезапное мгновение городской гармонии; никому не рассказал о нем, но если бы спросили, в чем было дело, ответил бы: «Этот миг принадлежал вечности – один-единственный миг за всю мою жизнь».
16
1945 год
День Трансфигурации
Эта история началась в один из тех неприветливых, холодных августовских дней, когда солнечный свет отливает не золотом, а, скорее, серебром, или нет – не серебром, а свинцом. К полудню тучи заволокли небо, пошел дождь, и могло показаться, что календарь только в насмешку относит август к трем летним месяцам. Старый поезд, направлявшийся в S**, с грохотом мчался между холмов Корнуолла. Поэты называли их изумрудными или хотя бы зелеными, но сегодня сквозь пелену дождя они казались такими же серыми, как затянутое облаками низкое небо.
Лейтенант Стивен Нейл сидел у залитого дождем окна и провожал взглядом пейзаж, однообразный, как северное море. Волосы у Стивена были вьющиеся, но светлые, коротко стриженные; переносицу украшали круглые очки. Военная форма сидела не без некоторого щегольства, выдававшего в нем человека, всю войну ни разу не подходившего к линии фронта ближе, чем на выстрел «ФАУ-2». Впрочем, его заслуги перед Англией были несомненны: Стивен был математик, точнее – криптограф, иными словами, один из тех, кто в засекреченных лабораториях Блетчли-парка расшифровывал коды немецких подлодок, чтобы вернее навести на них наши корабли.
Принято считать, что математикам чужды эмоции. Между тем Стивену было всего двадцать пять, и, как положено молодому человеку его лет, он был безнадежно влюблен. По тому, глядя на мокрое стекло, он воображал золотистые локоны и нежный профиль той, к которой его мчал через серые холмы Корнуолла поезд, и радовался, что его шеф, майор Энтони Лиманс, легко дал ему увольнительную и попросил всего лишь докладывать, если Стивен заметит что-нибудь подозрительное.
Но что подозрительного может быть в такой медвежьей глуши? Тем более теперь, когда война в Европе окончена.
Пожилой мужчина vis-a-vis Стивена тоже был погружен в свои мысли, однако взгляд его, вместо того чтобы устремиться к окну, был прикован к страницам журнала, в начале путешествия извлеченного из потрепанного портфеля.
Двое пассажиров в соседнем купе представляли собой престранную пару: грустная молодая женщина в коричневой накидке и коротышка в черной сутане католического священника, похожий на грубо вырезанного из дерева Ноя с игрушечного ковчега. Они тоже молчали. Женщина читала книгу, а священник, казалось, пристально разглядывал своих спутников сквозь толстые стекла очков.
Дождь ли тому виной, ритмическое ли покачивание вагона, но постепенно глаза соседа Стивена закрылись, и журнал выпал из его рук. Отвлекшись от фантазий о прелестной Злате, Стивен нагнулся: на обложке было написано «Журнал теоретической физики», и это дало новое направление его мыслям.
– Простите, вы физик? – спросил он своего спутника.
– Когда-то был, – ответил тот, – во времена, когда физика еще была наукой.
– Мне кажется, как раз сейчас физика становится наукой по-настоящему! – горячо воскликнул молодой человек. – Мы как никогда близки к разгадке тайны строения атома!
– Ученые не разгадывают тайн, тайны – территория мистиков. И каждая тайна, разгаданная ими, только нагоняет еще больше туману, в котором еще проще одурачить простофиль, охочих до модных теорий.
Стивен замолчал, сбитый с толку таким неожиданно страстным ответом.
– Простите, что вмешиваюсь в ваш разговор, – услышал он голос низенького священника, – но я услышал, что вы говорите о вещах, к которым я имею самое прямое, я бы сказал – профессиональное отношение.
Стивен с досадой обернулся к священнику, однако круглое лицо патера было столь простодушно, что раздражение тут же покинуло юношу.
– Разве святой отец – физик? – спросил он.
– Нет, что вы, – и священник смущенно улыбнулся. – Я не так умен, чтобы разбираться в современной науке. Но вы говорили о мистиках, а мне, в силу моей работы, приходится иметь с этим дело.
– Я говорил о мистике в переносном смысле, – сказал пожилой мужчина. – Я не имел в виду все эти ваши превращения вина в кровь и тому подобное.
– Странно, что вы заговорили о превращении, – пробормотал священник, – и именно сегодня, в преддверии…
– Впрочем, – продолжал мужчина, – так называемая современная физика причудливее вашего религиозного шарлатанства. Если у вас вино становится кровью, у копенгагенцев вино одновременно является и вином, и кровью и окончательно превращается в то либо в другое, лишь когда делаешь первый глоток. Они называют это «эффектом наблюдателя».
– Я слышал о таком, – кивнул Стивен, – мне показалось забавным…
– Вам показалось забавным? – резко сказал мужчина. – Интересно, показалось ли бы забавным святому отцу, если бы богоматерь превращалась в Иисуса?
– Богоматерь не превращается в Иисуса, – смиренно сказал священник, – но Бог, как мы знаем, един в трех лицах. Мне кажется, это близко к тому, о чем говорите вы.
Мужчина фыркнул:
– Электрон-отец, электрон-сын и электрон-святой дух. Очень смешно.
– Вы обвинили современных физиков в том, что, раскрыв покров одной тайны, они приносят на смену ей еще одну, – сказал священник. – Но как раз это и доказывает, что если они и мистики, то настоящие. Истинные мистики ничего не оставят в тени, а тайна так и пребудет тайной. Это мистику-дилетанту не обойтись без покрова таинственности, за которым всегда прячется нечто вполне тривиальное.
– Это слишком сложно для меня, отец…
– Патер Фейн, с вашего позволения, – сказал коротышка.
– Профессор Эванс, – склонил голову физик.
Юноша тоже поспешил представиться, и только молодая женщина по-прежнему хранила молчание. Ее тонкие бледные губы были сжаты, черные локоны обрамляли бледное лицо, подобно траурной раме, а вся неподвижная фигура, казалось, выражала скорбь.
Как кошка. Как будто у нее девять жизней. Девять – или ни одной. Падает на четыре лапы, хвост трубой. Черный дым. Если умирать – то тоже девять раз. Маленькая смерть кошки. Совсем маленькая смерть. Девять маленьких смертей. Девять тысяч смертей. Девять миллионов.
Черная шерстка или рыжая. Красная от крови. Рыжая от ржавчины. Колючая проволока, пропущенная сквозь плоть. Дети переминаются с ноги на ногу. Улыбаются. Они улыбаются, ты видишь – они улыбаются! Улыбнись, улыбнись тоже. Но кузов полон. Ценный груз. Вповалку, без различия.
Фотографии не умеют кричать.
Life значит «жизнь».
Они называют это иронией. Немецкие романтики. Романтики. Немецкие.
Вповалку, без различия. Стук колес по рельсам. Проволока через плоть, крест-накрест через окно. Поезд, поезд полон. Ценный груз. Девять тысяч маленьких смертей.
Когда я умру, я умру одна. Мне повезет. Если мне повезет.
Я тренируюсь. Каждый день, каждый час. Как кошка. Девять тысяч раз. Девять миллионов.
Колеса по рельсам – как метроном. Чтобы не сбиться. Раз за разом. Чтобы успеть, пока поезд не остановился.
Они сошли на мокрую от дождя дощатую платформу. Ну да, все четверо приехали в один и тот же приморский городок, скорее даже – деревушку. Стивен хотел помочь женщине понести чемодан, но, когда протянул руку, она отшатнулась. Патер Фейн взял ее за локоть и что-то тихо сказал.
Стивен обогнал их и следом за профессором Эвансом направился к единственной гостинице, высившейся в дюнах. Безлюдное однообразие пейзажа лишь подчеркивали редкие фонарные столбы, напоминавшие о городской цивилизации меньше, чем лесные деревья, и деревья несуразнее фонарных столбов в этом пейзаже. Молодой человек невольно задумался, насколько кажущийся беспорядок растущих тут и там сосен богаче и разнообразней упорядоченной структуры фонарей. Если бы кто-то захотел зашифровать здесь послание, только деревья могли бы послужить ему верными помощниками: столбы годились лишь на то, чтобы задать координатную сетку, внутри которой умелый шифровальщик мог бы скрыть достаточно информации, чтобы обеспечить Стивена работой на ближайшие дни.
По счастью, если Бог и говорил со своими созданиями символами, Он не унижался до математических головоломок. Старик не играет в кости – Стивен вспомнил Эйнштейна. Или теперь принято считать, что все-таки играет?
Он хотел было спросить об этом профессора Эванса, но тот, с неожиданной для его возраста резвостью, ушел далеко вперед. Стивен прибавил шагу, и тут его окликнули.
Юноша обернулся: прислонившись к дереву, на него смотрела женщина. Она была одета не по погоде, это сразу бросалось в глаза: шляпе с широкими полями, украшенной кружевной вуалью, полагалось защищать хозяйку от ярких солнечных лучей, на которые в ближайшие дни не приходилось надеяться. Довоенное платье немного старомодное, но даже неопытный в таких вещах Стивен понял, что когда-то оно было дорогим и модным.
Женщина молчала, только слегка качала бедрами и время от времени подносила ко рту зажженную сигарету: облачко дыма не давало различить лицо, и без того скрытое в тени.
Стивен поздоровался и уже собирался продолжить путь, когда дама сказала:
– Меня зовут Ольга.
Голос у нее был глухой и надтреснутый, и Стивен сразу уловил какой-то восточноевропейский акцент, так похожий на акцент Златы.
– Ольга Норманд, – сказала женщина после паузы, и Стивену показалось, что она смотрит на него вопросительно, будто он должен ее знать.
– Меня зовут Стивен, – сказал он, – я рад знакомству.
Женщина шагнула ему навстречу, как бы предлагая протянуть ей руку.
– Вы тоже к Фортунату? – спросила она.
– Нет, – сказал Стивен, беря ее под руку, – я ищу одну девушку.
– Если вы не интересуетесь местными крестьянками, – сказала Ольга, – я, вероятно, могу отгадать ее имя. Здесь немного женщин: я и мисс Любовска.
– Злата, – сказал Стивен, не в силах удержаться, чтобы лишний раз не произнести имя объекта своей страсти.
– Ей повезло, – сказала женщина, – ради нее вы отправились на край света.
– А вы зачем приехали сюда? – спросил Стивен.
Идя рядом с женщиной, он смог ее рассмотреть. Наверно, десять лет назад она была очень хороша: во всяком случае, гордая осанка до сих пор намекала, что когда-то молодые люди были готовы отправиться за ней даже дальше, чем на край света. Но сегодня лицо, густо покрытое белилами, вызывало мысли о посмертной маске. На крутом подъеме женщина прижалась к Стивену, и юноша невольно вздрогнул.
– Затем же, зачем и все, – сказала госпожа Норманд. – Мы готовимся к празднику. Вы любите праздники, мой мальчик? Я – очень люблю.
Что он понимает в праздниках, этот мальчик, который пятнадцать лет назад рыдал бы у дверей ее номера, угрожая самоубийством, а сегодня даже не смотрит на нее, мечтая о своей дурашке Злате? Разве они, поколение новой великой войны, знают, что такое настоящий праздник?
А она всё помнит: захлебывающийся саксофон в «Синей птице», горькие шутки Якова Южного, игольчатый вкус шампанского, пустые предрассветные проспекты Берлина, тихоокеанский бриз и мужскую руку, накидывающую меховое манто на обнаженные плечи. Шесть лет великого праздника раскинулись от Берлина до Лос-Анджелеса, софиты слепят глаза, сверкают фасады «Эль Капитана» и «Китайского театра», собственное лицо на афишах чарующе незнакомо, от запаха лилий в спальне кружится по утрам голова.
Ольга спускалась по лестнице навстречу вспышкам фотокамер, взвизгам толпы, вздохам поклонников. Улыбалась загадочно и страстно, точь-в-точь как на экране. Улыбалась, не говоря ни слова.
Слова не нужны, когда говорит сердце. Она верила в это. Все верили, пока звук не вернул кино в ярмарочный балаган, откуда оно некогда вышло, не разрушил то, что делало его искусством. Пока не оказалось, что взлет бровей, блеск глаз, изломанность жестов и гибкость движений ничего не значат, потому что акцент разрушает образ.
Идиоты! Образ – это и есть изображение, акцент – это только звук.
Ну что же. Ольга играла русских графинь, красавиц-цыганок и обворожительных комиссарш, выбирающих свободный мир, как она сама выбрала его когда-то. Она покинула Голливуд ради подмостков Лондона, но, увы, англичане оказались даже более слепы, чем американцы, а потом война и бомбежки окончательно прикончили само воспоминание о празднике, взамен вызвав из памяти давно позабытое: однажды, пересекая Трафальгар-сквер морозным утром сорок четвертого, Ольга поняла, что она снова в Петербурге восемнадцатого… ей холодно и хочется есть, ей двадцать три, и вся жизнь еще впереди.
Для Мнемозины не существует географии: в памяти съемочные площадки MGM и УФА сливаются в одно блистательное видение, в серебристую амальгаму черно-белого райского оазиса, затерявшегося посреди ледяной пустыни голода и отчаяния, двух войн и двух имперских столиц.
Нищета и война объединили Лондон и Петербург, слили воедино рассвет и закат ее жизни.
Но когда Ольга уже решила, что все кончено, она встретила Фортуната.
В холле гостиницы Златы не было. За одним из двух столов, вероятно, еще помнящих войну Алой и Белой розы, сидел худощавый светловолосый юноша, за соседним – немолодой полковник. Перед этим последним стояла бутылка виски и полупустой стакан без всякого признака льда.
Лейтенант Нейл отдал честь, гордясь еще одной возможностью показать свою принадлежность к армии, только что победившей в величайшей войне.
– Вольно, лейтенант, – кивнул ему полковник, – садитесь и выпейте со мной.
Почему-то ослушаться показалось невозможным, и Стивен присел на колченогий стул – хотя сердце его, конечно, рвалось на поиски Златы.
– Давно с континента? – спросил полковник.
– К сожалению, я служил в Англии, сэр, – ответил Стивен, и румянец вспыхнул лишним доказательством его простодушия и молодости.
– К счастью, лейтенант, – сказал полковник, – исключительно к счастью.
Лицо его было из тех, про которые говорят «будто вырублено из куска гранита»: волевое и решительное, но уже изборожденное морщинами. Глядя на такое лицо, англичанин невольно вспомнил бы о колониальных войнах давно прошедшей эпохи: хотя было очевидно, что полковнику не исполнилось еще и пятидесяти, при взгляде на его смуглое лицо хотелось спросить о Хартуме, Кимберли и Вазиристане.
– Я служил в войсках связи, сэр, – пояснил Стивен, – расшифровывал немецкие радиограммы. Я бы хотел увидеть Европу…
– Европы больше нет, – перебил его полковник. – Старушку раздели, изнасиловали и расчленили. Вас привлекает некрофилия, лейтенант?
– Нет, сэр, – и Стивен снова покраснел.
– Тогда вам нечего делать в Европе. Хотя по молодости можно получить удовольствие в самых неожиданных обстоятельствах. – Полковник закурил и откинулся на спинку стула, опасно скрипнувшего под его весом. – Когда я был чуть старше вас, мне довелось прожить несколько лет в городе равно отвратительном и завораживающем. Сейчас мне кажется, что увиденное там было всего лишь слабым намеком, если угодно – пророчеством.
Дверь гостиницы раскрылась, и уже знакомые нам священник и молодая женщина направились к стойке портье. Стивен проводил их взглядом: коротышка со своей надвинутой на лоб круглой шляпой и потрепанным бесформенным зонтиком был в этой провинциальной гостинице так же уместен, как Стивен – у грифельной доски с мелом в руках.
– Этот город тоже был поделен на зоны, – продолжал полковник. – Французы, англичане, американцы…только вместо русских – китайцы и японцы. Русских, впрочем, хватало повсюду. Черт, хотел бы я никогда не иметь дела с этим народом!
– Они хорошо сражались, сэр, – заметил Стивен.
– Русские всегда хорошо сражаются и всегда проигрывают сами себе, – ответил полковник. – Боюсь, что нам, британцам, в ближайшие годы придется этому у них выучиться. Мы даже не заметили, как проворонили Империю.
– Мы выиграли войну, сэр, – с упреком сказал Стивен в приступе патриотического воодушевления, столь естественного для любого честного и искреннего юноши.
– Мы выиграли войну, но проиграли Империю, – ответил полковник. – Теперь Советы и американцы будут делить Европу, как китайцы и японцы делили Шанхай. В конце концов кто-то победит, но солнце уже навсегда зайдет над Британской империей. Мир никогда не будет прежним: даже если уничтожим Японию, мы не загоним косоглазого черта назад в табакерку. Не пройдет и пятнадцати лет, мы потеряем Азию, а потом и Африку. Мой дядя говорил мне об этом еще в тридцать четвертом, а я не верил. Поверьте же вы мне – нет никакого великого будущего для Великой Британии. Лучшие умы моего поколения разрушены безумием. Наша мечта обернулась пшиком, и воспоминания – все, что нам осталось. Мы что-то сделали не так, возможно – загадали не то желание. Наша история – это история поражения.
При этих словах блондин за соседним столом привстал и воскликнул:
– Верно! Поражение! Мы проворонили Империю! Мы здесь, в Англии, предали простого человека – и скоро настанет расплата.
Было видно, что блондин заметно пьян. Пошатываясь, он перетащил свой стул и подсел к Стивену и полковнику.
– Мы всё проворонили еще в тридцатом! Надо было принять программу постройки дорог – ту самую, которую потом осуществил Рузвельт! – и сотни тысяч получили бы работу, власть в стране перешла бы к тем, кто думал о благе Британии и никогда не позволил бы мировой плутократии втянуть нас в бессмысленную войну.
– Простите, что вмешиваюсь, – сказал маленький священник, подходя к столу, – но когда я слышу слова «мировая плутократия», мне всегда хочется спросить, как вы себе представляете эту плутократию? Плуты собираются в кабинетах где-нибудь на Уолл-стрит и придумывают войны, кризисы и прочие катастрофы?
– А вы, конечно, в это не верите? – раздраженно сказал блондин. – Или, напротив, знаете наверняка, как оно происходит? Разве не иезуиты первыми научились тайно управлять миром?
– Тут нечему учиться, – сказал священник, – тайно управлять миром очень просто. Это может любой.