Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей

Все вокруг тряслись от ужаса, и я понял, что Некоторый Зверибог – это и есть бес страха, Некоторый Ужас, вот почему все эти Диковинные Существа умирали – они умирали от страха. Ведь ужас – главная работа Ужаса, этим он зарабатывает себе на пропитание.

Как только я увидел Некоторого Зверибога, я сразу же понял волшебные слова, которые моя жена сказала мне в лесу: я продал свой Страх и остался без Страха, а Бес Страха был нестрашный бес, и теперь я мог правильно повторить волшебные слова:

КТО БЕЗ СТРАХА – ТОТ БЕССТРАШНЫЙ, А КТО БЕС СТРАХА – БЕС НЕСТРАШНЫЙ.

– Отдай этим людям их человеческое обличие и дай упокоение душам их детей, – сказал я Бесу Страха, – тогда я уйду и не трону тебя.

Бес Страха очень испугался – никогда еще он не видел человека, который бы его не боялся. Он затрясся всем телом и залепетал свои магические заклинания: «Пуле, мёты, гарни, зоны, парти, заны, приго, воры, конво, иры, гене, ралы», – но я и тогда не испугался.

Неудивительно: Страха-то у меня не было.

– Барабаны-гбеду, – приказал я, – бейте, барабаны! Я начну свой танец!

Верно говорили наши прадеды: Если танцоры и музыканты искусны, нам кружат головы горделивые чувства, – потому что едва я начал танцевать, все абику из колдунных лесов слетелись на зов барабана, на зов моего танца, и перед дворцом Некоторого Зверибога встретились все три волшебных мира – мир умерших, мир нерожденных и мир танцующих-под-барабаны.

Бес Страха затрясся от ужаса: весь его Страх вернулся к нему, покинув Диковинных Существ. И тогда Диковинные Существа обратно превратились в людей, таких, как мы с вами, и они накинулись на Некоторого Зверибога и разорвали его на две части – на Зверя и на Бога, а потом разорвали на две части каждую из этих частей, а потом еще и еще раз, и так до тех пор, пока от него ничего не осталось.

Гбеду, королевские барабаны, продолжают бить, Диковинные Существа, превратившиеся в людей, танцуют и поют:

  • Густою тьмой накрыла нас ночь,
  • Как нам найти дорогу домой?

Отец Богов Всенасветемогущий танцует и поет:

  • Река никогда не бывает столь глубока,
  • Чтобы рыбы не видели неба.
  • И тьма Чернейшей ночи не может сбить
  • Белесого от проказы человека с пути,
  • Ряженый скроется за густою листвой,
  • Ребенок найдет дорогу домой.

Абику танцуют и поют:

  • Ночь, дающая абику жизнь,
  • Расцветает смертельным утром,
  • А схватки родов рождают крик,
  • Исторгаемый хваткой смерти.
  • Созревшее лоно рождает плод,
  • Но созревший плод умирает –
  • Мать дарует Абику смерть –
  • Вечную его праматерь.

Отец Богов Всенасветемогущий танцует и поет:

  • Стрела, стремительный парус ладьи,
  • Серебристый туман мечты,
  • Лучик, взрезающий на пути
  • Немую черную стынь,
  • Челнок, ткущий над черной волной
  • Воздушное полотно.
  • Он ширит круги – всеобъемлющий ум
  • Над бездонным безмолвием волн,
  • Он летит, прорезая безбрежную тьму
  • Белым немым лучом.

Диковинные Существа, превратившиеся в людей, танцуют и поют:

  • Вот мы и не чувствуем тяготенья земли
  • Странные голоса направляют наш путь…[1]

Так закончилось мое путешествие в Город Мертвых. А теперь разрешите мне произнести три здравия – пусть они и завершат мой рассказ. Да будет наш мир по-настоящему нашим, да возмужают черные народы в силе и мудрости своей, да не отстанут они больше никогда от других наций земли – ура, ура, ура, – и дай мне Бог не ошибиться, считая, что мой рассказ понравился вам.

* * *

Женщина убирает за ухо светлый локон. – Ну же, – говорит она, – иди сюда, иди сюда, мой маленький!

Это только ей кажется, что комната совсем крошечная, – для младенца, начинающего ходить, комната огромна. Неуверенно он делает первый шажок, губы кривятся, сейчас заплачет.

Женщина подбегает, протягивает палец – на, держись!

Она пахнет теплым телом, крепким сном, покоем, молоком.

Ребенок едва заметно улыбается, и гримаска, чуть вздернувшая вверх уголки рта, отзывается в сердце женщины болью и счастьем. Вот так и его отец, думает она, и откуда только оно берется?

Большой, красивый, сильный мужчина – и крошечный младенец, не способный шагу ступить. Они ведь даже не видели друг друга ни разу, а поди ж ты! Одна и та же улыбка, один и тот же изгиб губ.

Наш сын! – думает женщина и прижимает к себе ребенка.

Почувствовав знакомый запах, мальчик теребит платье, морщит ткань упрямым кулачком, тянется к материнской груди. Женщина садится поудобней, скидывает бретельку с плеча. Упругие твердые губы обхватывают сосок.

Настойчивей самых страстных любовников, требовательней, чем любой мужчина, который был с ней; решительней, чем самый любимый, незабываемый, единственный – его отец.

Крохотная попа целиком умещается в ладони. Он такой маленький, думает женщина. Такой маленький, что ему никто не нужен, кроме меня.

Она сидит на полу, прислонившись к стене, младенец сосет грудь, солнце косым лучом делит комнату, светлый локон упорно лезет в глаза, но теперь не убрать – руки заняты.

Он такой маленький, повторяет про себя женщина.

Высокий мужчина стоит в дверном проеме, улыбается презрительно и нежно. Он задержался всего на мгновение, перед тем как уйти навсегда.

Прошлое или будущее, отец или сын?

Конечно, он уйдет, говорит себе женщина, но это еще когда будет. Впереди еще вон сколько лет, пятнадцать, может быть, и все двадцать, а сейчас он совсем маленький, волноваться нечего.

Волноваться нечего.

Она знает – сколько бы времени ни прошло, что бы ни случилось, никто не отберет это утро, запах молока и счастья, косой луч солнца, детские губы, сжимающие сосок.

Мой сын, говорит она шепотом, мой сын, мой.

15

1942 год

Последний год

Весь Париж стучит деревянными подошвами, кожа ушла на нужды армии. В пять утра в Bon Marche выстраивается очередь домохозяек – за маслом и хлебом. В телефонных будках иногда находят листовки «мы все – с генералом де Голлем», но нацистские офицеры ходят по улице без оружия. Сталинградская битва еще не началась, а до высадки в Нормандии – два года.

Мадам Анн Дюран возвращается домой. В сумке лежит фуагра, камамбер и кусок говяжьей вырезки – на черном рынке можно найти что угодно, были бы деньги. Призрачный февральский воздух туманом сгущается за ее спиной.

Она открывает тяжелые двери парадного, проходит мимо привратницкой.

– Добрый день, мадам Дюран, – говорит консьержка. – Пока вас не было, к вам заходил молодой человек с девочкой…

– С дамочкой? – удивленно переспрашивает мадам Дюран.

– Нет, с девочкой. Маленькая девочка, года два-три, я думаю, – неуверенно говорит консьержка: у нее нет детей, и у мадам Дюран тоже. – Он оставил вам чемодан и письмо.

Кожаный потертый чемодан, перевязанный шпагатом. Конверт – из серой бумаги, имя написано неровным почерком.

– Спасибо, – говорит мадам Дюран. – Это, наверное, родственники из деревни передали.

Консьержка знает, что она врет, но, в конце концов, ей-то какое дело? Мадам Дюран забирает чемодан и поднимается по лестнице к себе на второй этаж.

Бумажные лоскуты рассыпаны по столу, как обрезки шелка на полу ателье, вот только цвета пожухли, под стать февральским сумеркам. Блеклые, серые листки… лиловые, выцветшие каракули; каллиграфический бисер; неразборчивая вязь чужого алфавита.

С улицы – дробь деревянных подошв, словно стук кастаньет. Мадам Анн Дюран наклоняется над россыпью писем. Сухая бумага в сухих пальцах, на указательном все еще чудится слабый след, напоминание о кольце, скормленном молоху черного рынка.

Кто же захочет поститься в масленицу, кто голодным встретит мардигра?

На секунду – словно включили волшебный фонарь, словно серые глаза Анн приобрели рентгеновское зрение – перед ней проносится видение: ярко освещенная зала, кружащиеся пары, женские платья, перешитые Ниной Риччи из довоенных новинок, кокетливые улыбки, раскрасневшиеся щеки… над возбужденными лицами – радостные шляпки от Альбуи – тюль, вуали, ленты и страусиные перья… хотя кое-кто, опережая моду, уже накручивает тюрбаны из шелковых платков Hermes с их идиллическими сельскими пейзажами, патриотически-галльскими петушками и призывом вернуться к земле… танцующие женщины, счастливые, что вместо стрелок, нарисованных на голых ногах, могут позволить себе настоящие шелковые чулки… а рядом с ними – их кавалеры… волевые лица, скрип кожаных сапог, ладно сидящие мундиры, снисходительные улыбочки победителей. На тулье-другой мелькнет изображение черепа, как memento mori, как едва различимый намек на старую новеллу Эдгара По…

Лихорадочный карнавал, dance macabre, пляска грядущей смерти.

Но сама мадам Дюран с 14 июня перестала принимать приглашения, как будто внезапно вспомнила о трауре по мужу, вот уже два года как упокоившемуся в семейном склепе, а может быть, наоборот – приготовилась к трауру по бывшим любовникам, друзьям и подругам, по всем, кому предстоит умереть.

Анн разглаживает пальцами пожелтевшую бумагу – надо же, сколько писем хранила Ариадна! И что теперь делать с ними? Ну, конечно, переложить в неприметную шляпную коробку, спрятать в дальний шкаф и продолжать верить, что когда-нибудь придет пора отдать их наследнице…

Лепестки облетевших воспоминаний, опавшие листья прошедших жизней… Анн одно за другим перекладывает письма в коробку, но тут в ее руках замирает прямоугольная картонка фотоснимка: смазанные контуры, крупнозернистый туман, патина, скрывающая очертания пяти фигур – двое мужчин и три девушки.

Анн подносит карточку к глазам, руки дрожат… ей кажется, она слышит пьяный гомон, треньканье гитары… кастаньетный перестук каблучков, перезвон сережек, шелковый шорох шарфов и шалей… сейчас, вот сейчас распахнутся двери, и Анн увидит, как анфиладой комнат, танцуя, идет муза «Бродячего кролика», парадно обнаженная Марианна, веселая смерть десятых годов… а следом, опираясь на руку очередного кавалера, бледным, прозрачным призраком скользит задумчивая, невозмутимая Ариадна – и вот уже квартира, слишком большая для одинокой вдовы, наполняется голосами и смехом, звоном бокалов, пиликаньем скрипок… как будто стены расступились и потолок вспух наподобие купола танцевального зала… свет вспыхнул, словно отменили режим экономии… гротескные, карикатурные лица, маскарадные костюмы, череда дон жуанов, волхвов, фаустов и дорианов греев… причудливо перемешанная колода характеров и типов Тринадцатого Года взбалмошным пасьянсом разлетается перед глазами.

Анн знает, что перевернув последнюю карту – растительный орнамент на «рубашке», переплетение цветов и ветвей, не то модерн, не то ар-деко, – она увидит третью грацию, рыжеволосую и смеющуюся, в агатовом ожерелье, обхватившем длинную шею… увидит – и замрет под взглядом серых глаз, словно встретив взгляд Медузы.

– Здравствуй, – скажет она самой себе, – ты узнаешь меня?

Узнаю ли я себя? Помню ли, какой была тридцать лет назад, в двадцать с небольшим? Медно-рыжий всполох волос, гибкое мальчишеское тело, хриплый, прокуренный голос… слова не передают ничего, они стерты и тусклы, как вот эта поблекшая фотокарточка. Моя память сохранила разрозненные образы, капризные сцены из жизни, но и они подернуты дымкой – не то в подражание туману с картин Мориса Дени, не то напоминанием о залпах Великой войны. Вспоминая нас троих, я вижу сегодня наши лица и фигуры словно через полупрозрачный тюль, которым мы так любили когда-то драпировать свою наготу.

Кто первый сказал про нас – «три грации»? Итальянский художник, безуспешно ухаживавший за Ариадной? Английский аристократ, содержавший Марианну летом двенадцатого года? Или все-таки Серж? Пусть будет Серж, в конце концов, это справедливо: если бы не он, может, мы бы вовсе не познакомились.

Он не был первым моим любовником, но именно он ввел меня, провинциалку, в мир актеров, художников и заезжих иностранцев. Прозрачным июньским днем мы отправились в Шатле на премьеру «Дафниса и Хлои». «Русские сезоны» были в моде, «Послеполуденный отдых фавна» только что расколол артистический Париж. Я надела туфли со шнуровкой, узкую «хромую» юбку, а черная шляпка с мелкой тульей подчеркивала тусклый солнечный блеск моих волос. В фойе Серж раскланивался со знакомыми, небрежно переходя с французского на русский и английский, прокладывая курс сквозь толпу, подобно новейшему пароходу (тогда сравнение показалось бы рискованным – «Титаник» погиб всего два месяца назад). В конце концов он подвел меня к двум девушкам.

– Позволь представить тебе мою золотоволосую красавицу, – сказал он, приобнимая меня за талию. – А это – мое белокурое чудо, подруга моих детских игр Ариадна, наша парижская дебютантка.

Ариадна улыбнулась и протянула руку. Она была одета в светло-бежевый «неогрек», в тему дягилевскому балету. С первого взгляда меня поразила ее мраморная бледность, только губы чуть-чуть розовели. Я бы не удивилась, окажись ее пальцы холодными, как у статуи, – но нет, даже сквозь перчатку я ощутила тепло.

– Ты представишь нас твоей подруге? – спросил Серж, и Ариадна, все так же улыбаясь, обернулась к своей спутнице и просто сказала:

– Марианна.

Ты едва наклонил голову и ничего не ответила, и это движение – полукивок, полупоклон – я запомнила куда лучше, чем знаменитые летающие прыжки Нижинского. В твоем жесте были вызов и смирение, равнодушие и любопытство, светская вежливость и обещание дружбы. Я была молода и самоуверенна, мне казалось, я умею обращаться с мужчинами, но тут я замерла, как замирает художник, впервые увидевший картину Рафаэля или Боттичелли.

После спектакля мы отправились на Холм, где к нам должен был присоединиться твой английский любовник. Именно тогда Серж и сравнил нас с тремя нимфами, танцующими в конце первой картины «Дафниса и Хлои», – и только через пару недель, когда мы трое стали неразлучны, догадался назвать тремя грациями.

Сегодня, когда твои новые подруги танцуют вместе с тобой на изумрудных лугах Элизия, я могу признаться: ты всегда была центром нашей троицы, той из граций, которая обращена спиной к зрителю у Рафаэля и вполоборота смотрит на Меркурия у Боттичелли. Не помню, что означала каждая из граций для древних, но в нашей троице Ариадне с ее полупрозрачной беломраморной красотой досталась вечная небесная любовь, мне – плотская любовь, любовь-удовлетворение, любовь-жизнь. Ты же, сама того не зная, символизировала неутолимое желание, ускользающий соблазн, несбывшиеся обещания.

Ты считалась актрисой и танцоркой, но мы редко видели тебя на сцене. Твоими подмостками были танцевальные залы и кабаре Монмартра. Я помню, как ты исполняла свой коронный номер в «Бродячем кролике» – начиная танцевать закутанной в несколько слоев полупрозрачных шифона и тюля, а потом, во время вечера, подобно Саломее, одно за другим скидывая эти покрывала, чтобы под утро остаться совсем обнаженной. Я помню, как Ариадна смотрела на этот танец, улыбаясь своей обычной застенчивой улыбкой, – и сейчас мне жаль, что я так и не спросила, о чем она думала тогда.

Ты никогда не говорила о своем прошлом. Ни Ариадна, ни я не знали, откуда ты появилась в Париже и как попала в круг богемы Монмартра. Возможно, ты ничего не скрывала – ты просто не любила слова. Тебе хватало едва прорисованных жестов – легкий кивок, взмах руки, приподнятый подол платья, еле заметное дрожание век.

Осенью Серж на пару месяцев покинул Париж, и я тут же завела короткий роман с известным бульвардером, немолодым любителем женской красоты и альковных утех, одним из тех мужчин, которых небо посылает легкомысленным девушкам, испытывающим вечный недостаток в деньгах. Как-то раз он обмолвился, что звездой парижского полусвета тебя сделал некто Кинэт, темный тип, не то революционер, не то полицейский провокатор, бесследно сгинувший год назад, – но мне даже в голову не пришло спрашивать тебя о нем.

Мы были молоды и беспечны. В кабаре, где мы проводили вечера, можно было встретить кого угодно – молчаливых анархистов, вдохновенных студентов-революционеров, полицейских шпиков и обычных головорезов из предместий. Мы почти не боялись их – нам казалось, они только придают остроту нашей пресной повседневности. Сегодня, оглядываясь на годы моей юности, я думаю, что куда опасней были обычные краснобаи и богемные болтуны, лжепророки и фальшивые визионеры, прозревавшие очистительный огонь, по ту сторону которого нас должны были ждать новые небеса и новая земля.

Теперь я знаю, что полуправда хуже лжи: их предсказания сбылись только частично – обещанный огонь в самом деле спалил наш мир, но не принес ни очищения, ни новых небес.

Впрочем, если бы даже знали заранее – что бы изменилось? Мы были молоды и беспечны: жадная до наслаждений провинциалка, настойчивая белокожая наблюдательница и ты, воплощенный соблазн, Саломея под семью покрывалами безмолвия.

Замаскированные масоны и открытые коммунисты, редкие последователи доктора Фрейда и многочисленные поклонники мадам Блаватской, теоретики нового искусства и практики оккультных наук – мы вместе с ними танцевали в «Мулен де ля Галетт», проводили время в одних и тех же кабаре и театрах, ходили на одни и те же выставки, принимали их у себя и приходили к ним на званые вечера. Для нас они были пряным развлечением – чем-то вроде синематографа. Чем нелепей были их идеи, чем топорнее исполнение, тем больше мы веселились, тем с большей радостью шли к следующему шулеру.

Однажды Серж отвел нас к медиуму, очередному лже-Калиостро, выделявшемуся из числа своих собратьев разве что сильным восточным акцентом. Его звали Поль Липотин, и, как все прочие шарлатаны, он жил на пожертвования своих поклонников. Тогда мне не приходило в голову, что хотя бы в этом мы были с ним коллегами.

В полутемной комнате собралось человек десять, мы вчетвером, как всегда, опоздали. Липотин что-то недовольно сказал Сержу, нам освободили место у стола. Как и положено, мы сняли кольца, кулоны и брошки, а потом взялись за руки, образовав цепь. Липотин предупредил, что наш круг ни в коем случае нельзя разрывать – последствия могут быть ужасными как для него, так и для всех собравшихся. После обычных процедур хозяин впал в транс – сейчас уже не разберешь, настоящий или поддельный, – гости стали вызывать мертвых и задавать вопросы.

Все казалось даже нелепее, чем обычно: кто-то спросил Эмиля Золя, случайно ли он умер или верны слухи, что дымоход в его доме специально забили клерикалы, которые не простили ему защиты Дрейфуса и знаменитого «Я обвиняю». Все это было для меня далекой историей, и я удивилась, что она кому-то еще интересна. (Кстати, Золя сказал, что не знает ответа: «Я задохнулся – вот и всё. Здесь мне есть чем заняться, кроме расследования собственной смерти».)

Как всегда, вызвали Наполеона и спросили о будущем Франции. Медиум провыл, что имперский орел еще раскинет крылья над всей Европой. Спросивший удовлетворенно улыбнулся, но сегодня я подозреваю, что речь шла об орле Третьего рейха – если, конечно, можно обсуждать эти ответы всерьез.

Под конец, когда силы уже почти покинули Липотина, вдруг заговорила Ариадна.

– Я бы хотела вызвать Бога, – сказала она и пояснила: – Мы все знаем, что Бог умер. Ницше сказал нам об этом почти тридцать лет назад. И раз мы вызываем мертвых, то можем вызвать и мертвого Бога.

Раздался тихий ропот: если бы не сделанное заранее строгое предупреждение, часть гостей ушли бы, возмущенные. Впрочем, я слышала, как присвистнул Серж, главный поклонник Ницше в нашем маленьком кружке.

И тут Липотин сказал глубоким и глухим голосом:

– Я здесь.

– Прости, что потревожили Тебя, – сказала Ариадна, – но Ты, однажды умерший и воскресший и снова умерший уже совсем недавно, скажи нам – где нам найти смысл, утерянный с Твоей смертью?

Липотин закашлялся, каким-то старческим, дребезжащим кашлем и снова заговорил еле слышно:

– Вы все время спрашиваете одно и то же! Где найти, где найти! А он был у вас под носом все это время! Левый столбик у изголовья кровати, он полый! Там все и лежит! – Липотин снова зашелся кашлем, на этот раз громким и раскатистым, а потом сказал, почему-то с сильным немецким акцентом: – Как же вы мне все надоели!

Раздались смешки: похоже, сеанс позорно провалился.

Когда зажегся свет и гости перешли в соседнюю залу (Липотин вел себя как ни в чем не бывало), я заметила юношу, почти мальчика. Светловолосый и голубоглазый, он не сводил с тебя глаз. Пожалев его, я попросила Сержа нас представить – и до сих пор мне стыдно об этом вспоминать.

Его звали Валентэн, и он тоже был русским, как Ариадна и Серж, – ты помнишь, в те годы русские были в моде.

Не знаю, зачем я рассказываю тебе об этом. Может, там, на другом берегу Леты, еще одним покрывалом на тебя опустилось забвение, и я приподнимаю его, пытаясь поговорить с тобой, напомнить о днях, которые мы прожили вместе? Или, может, хочу увидеть то время заново, через волшебное стекло всего, что узнала после? Из сорок второго года я гляжу, точно с высокой башни, на то, с чем когда-то простилась, и, словно вызванный медиумом дух, обращаюсь к трем молодым девушкам. Не беда, что мы не знали своего будущего, – но мы не понимали даже, что происходило с нами.

Может, теперь, спустя тридцать лет, мы вместе сможем разобраться, что случилось тогда? Ведь не только в прошлом зреет будущее, но и в будущем медленно догнивает прошлое, словно мертвая позабытая листва или письма на неизвестном языке.

Прямоугольник фотографии дрожит в моих пальцах, полуночный хоровод призраков сотрясает дом. Зачем вы пришли ко мне сегодня, в жирный вторник голодного года, зачем старые маски не дают мне узнать ваши лица? Кто вы, Калиостро и Санчо-Пансы, Афродиты и Елены, варвары и патриции… и почему лишь один из вас не скрывает лица?

Большие голубые глаза, пушистые ресницы, светлые волосы – нежная красота андрогина, беззащитность вечерней жертвы…

Он пропал в тот самый момент, когда увидел тебя. Твои сомнамбулические движения, равнодушный взгляд и сонная грация всегда действовали на мужчин, как магнит на железо, – но твои кавалеры были расчетливые ловеласы, умудренные донжуаны, опытные казановы… и лишь Валентэн был невинен, как девственник.

Мы не успели заметить, как из поклонника и ухажера он превратился в пажа. Взрослый мужчина добивается женщины, словно играет партию: сама игра доставляет удовольствие, даже если в финале он уйдет ни с чем. Юный Валентэн бросился в любовь как в омут – я знаю, что сегодня эта метафора звучит пошло, – бросился без всякой надежды выплыть, со слепым отчаянием безумца.

Он таскался за тобой из театра – в кабаре, из кабаре – в кабак. Он задаривал тебя пармскими фиалками, потому что у него не было денег на драгоценности, а ты по утрам принимала его в своей спальне, где нарисованные на стенах изогнутые стебли лилий и лотосов вторили расставленным тут и там живым букетам, принимала почти такой же обнаженной, как в конце своего знаменитого танца. Ты слушала его рассказы с тем чарующе-равнодушным видом, с которым всегда смотрела на мир, – и он никак не мог расшифровать, что это значит: твоя нагота, твои полуулыбки, твой ленивый взгляд… это сводило с ума, и, запинаясь, он прерывал собственный рассказ, заговаривал о своей любви, и тогда ты вставала, парадно обнаженная, позволяя в качестве особой милости подать тебе шелковый китайский халат.

Он был единственным Пьеро в нашем мире Арлекинов и Коломбин – и поэтому мы смеялись над ним.

Я никогда не спрашивала тебя – а теперь ты уже не ответишь, – удалось ли Валентэну хоть раз припасть к твоим запретным вратам или он так и провел эти полгода, смущенно ожидая, пока ты откроешь для него калитку в свой потаенный Эдем. Смиренным паладином он стоял на страже, вечный часовой любви, не догадываясь, сколь для многих сей сокровенный сад наслаждений был не таинственней Булонского леса.

Не помню, когда мы сделали эту фотографию – наверно, в марте или в апреле тринадцатого. Ариадна в очередной раз разогнала всех своих поклонников, и мы почти все время проводили впятером: три грации, Серж на правах моего постоянного любовника, Валентэн в роли твоего пажа.

Я думала, мне хорошо памятна эта весна, но сейчас не могу вспомнить ни ателье, ни фотографа, ни даже почему мы решили сделать снимок. Уж точно мы не предполагали, что эта карточка придет ко мне спустя тридцать лет, словно открытка с того света.

Так мы и стоим: ты в центре, мы с Ариадной по бокам, Серж хозяйским жестом обнимает меня за плечи, Валентэн, стоя подле Ариадны, глядит на тебя. Выцветшее серебро не позволяет различить взгляд, но я уверена: он такой же, как всегда, – преданно-собачий, безнадежно-восторженный.

Кажется, именно Ариадна предложила пойти на Бал Четырех Искусств. Наверно, только ей, вечно невозмутимой наблюдательнице наших безумств, могла прийти в голову идея отправиться на ежегодный костюмированный праздник, почти неизбежно завершавшийся оргией. Придуманный студентами Школы изящных искусств лет двадцать назад, Бал был знаменит своей разнузданностью, и даже привыкших ко всему парижан шокировали голые люди, выходящие проветриться на улицу, так что в конце концов праздник перенесли за черту города, в Ньюи или другие пригороды.

Впрочем, летом тринадцатого года организаторам удалось снять большой каток на рю д'Эдинбург, недалеко от вокзала Сен-Лазар. Тему Бала «Варвары захватывают Галлию» сегодня нетрудно счесть за пророчество – и даже за два, – но тогда это был всего-навсего удобный повод изобразить, как грязные мужланы в вонючих шкурах овладевают нежными пастушками. На афише великан с тяжеленной дубинкой взвешивал на ладони томно откинувшуюся рыжеволосую красавицу, а трое других покорно ждали своей очереди. Хочется верить, что в Элизиуме нет недостатка в синематографах, и тебе, как и мне, пришла на ум эта картинка, когда Кинг-Конг ворвался на их серебряные экраны.

Может, ты помнишь этот Бал, а если и нет, я все равно не хочу его описывать, особенно сейчас, когда варвары в самом деле захватили Галлию, а юные девы вполне добровольно им отдаются. Нынче варвары щеголяют в новой, с иголочки, форме – звериные шкуры пошли бы им больше, да и дубинки куда лучше автоматов.

Тогда, в тринадцатом году, все сошлись на том, что праздник удался, хотя, на мой вкус, там было слишком много людей, и никакие духи не могли перебить запах, напоминавший об отцовском хлеве, – увы, не самое эротичное воспоминание.

Неинтересно говорить про этот Бал, я бы только спросила: когда ты почувствовала, что Серж хочет тебя? Нет, я не в обиде, ни тогда, ни сейчас, мы ведь договорились – дружба дороже, мужчины приходят и уходят, если очень хочется, то почему нет? Просто интересно: я была его любовницей почти год, как я пропустила момент, когда он начал смотреть на тебя тем зачарованным взглядом охотника, который я всегда безошибочно узнавала?

Когда ты догадалась? Когда мы только пришли? Когда с тебя сорвали первые вуали? Когда Серж танцевал с тобой, уже почти раздетой? Или только в последний миг, когда он со звериным рыком перекинул тебя через плечо и, по-обезьяньи ухая, помчался прочь?

Я помню, все очень смеялись тогда, и я, конечно, тоже. Это в самом деле было смешно: Серж играл варвара, как Поль Липотин – медиума, но в игре Сержа был скрытый смех, осознание своей нелепости и вместе с тем своей власти, потому что чем больше ты смеялась, тем яснее было, что сейчас он в самом деле унесет тебя прочь, увезет к себе или в твою утопающую в цветах спальню… так что даже когда вы скрылись за дверью, мы с Ариадной продолжали смеяться.

До тех пор, пока я не увидела Валентэна.

Он был бледнее Ариадны, прозрачно-мертвенной бледностью человека, который вот-вот упадет в обморок. Шутя мы называли его Пьеро, но в то мгновение его будто и впрямь присыпали белой пудрой.

Я сказала ему:

– Похоже, не у всех русских сегодня хватило варварства овладеть чужой пастушкой…

Когда-то мы втроем договорились не ревновать друг к другу, но, конечно, мне все равно было обидно. Поэтому я взяла Валентэна за руку и призывно взглянула в ангелическое лицо, опушенное льняными кудрями. В больших глазах застыли слезы.

– Не грусти, – с улыбкой сказала Ариадна, – в Галлии много других пастушек. Это когда-нибудь должно было закончиться.

Он вырвал руку и кинулся прочь – я рассмеялась вслед. Что мне еще оставалось делать?

В тот вечер мы потеряли его из виду, и два дня он не казал к нам носу, так что в конце концов я сама отправилась к нему в гостиницу, все еще раздумывая, не одарить ли нежного юношу тем, в чем отказывала ему ты. Недовольный хозяин проворчал, что не видел русского месье уже два дня. Наверное, гуляет где-нибудь, добавил он.

Только к концу недели мы сложили части головоломки: заметка о бросившемся в Сену юноше, оставленная на мосту шинель с визитными карточками Валентэна в кармане… Было поздно даже искать тело – если не съели речные рыбы, воды Сены давно унесли бренные останки.

Скажи мне, ты хотя бы плакала? Я никогда не спрашивала, но ты плакала о нем? Он таскался за тобой полгода, верный паж и преданный паладин, ты смеялась над ним, дразнила недоступной наготой, но ведь после смерти он заслужил хотя бы нескольких твоих драгоценных слезинок?

Он бы сравнил их с жемчугами – да, оригинальные сравнения никогда не были его сильной стороной.

В «Бродячем кролике» летнее солнцестояние всегда отмечали специальным представлением. Мне не хотелось идти, но ты сказала, что будешь танцевать, и кривила губытак жалобно и капризно, что в конце концов я согласилась.

Поначалу нам с Ариадной пьеса не понравилась: то была история дряхлого умирающего Пьеро, а мы были слишком молоды, чтобы думать о смерти от старости. В поисках спасения Пьеро бежал к врачам, потом – к священникам, следом – к новомодным шарлатанам, но никто не в силах был помочь ему. К нему пришел Арлекин и привел акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк и путешественника с Тапробаны. Все вместе они запели гимн «Кролика»:

  • Мы не строим строгой мины,
  • Всякий петь и пить готов!

И тут, поначалу никем не замеченная, на сцену вышла ты.

Синий плащ скрывал тебя с головы до пят, и мы с Ариадной, переглянувшись, решили, что, вероятно, под ним ты совсем нагая.

Ты прошла вдоль задника и безмолвно присела на скамью. Поэты читали свои стихи (поэты были настоящие), танцовщицы одна за другой кружились в танце, Пьеро мало-помалу оживал и смеялся вместе со всеми. В конце концов все пустились в пляс, казалось, только ты оставалась неподвижной. Кто-то обратил на тебя внимание и попытался увлечь за собой. Медленно, словно нехотя ты поднялась со скамьи, а потом сбросила плащ.

Мы с Ариадной ошибались – ты была закутана в тончайший тюль, но на этот раз на нем были нарисованы кости. Ты повернулась к зрителям, и все увидели, что лицо твое закрывает маска – улыбающийся оскал черепа. Актеры замерли, а ты, взяв за руку Пьеро, повела его за кулисы… хоровод гостей потянулся следом как зачарованный. Но едва ты уже почти достигла занавеса, снова заиграла музыка – и ты пустилась в пляс.

Наверное, то был лучший твой танец – сначала сомнабулически-медленный, потом все быстрее и быстрее, движения резче и порывистее, нарисованные кости кружились, словно листья, подхваченные ветром. Пьеро, Арлекин, волшебники, танцовщицы и студенты неслись вслед за тобой по сцене.

Внезапно ты сорвала маску – и я увидела, что ты смеешься. Рот твой был распахнут в гримасе хохота, глаза закатились, лихорадочный румянец покрывал щеки. Танцоры пели:

  • Наш тесно-дружный хоровод
  • Под землю ты зовешь,
  • На небо, на небо, на небо уведешь!

Ты скрылась за кулисами – а следом за тобой Пьеро и его гости.

И в тот же миг из-за кулис колесом выкатился на сцену Арлекин. Перекувырнувшись, он остановился прямо напротив нас и радостно закричал:

– Несчастный Пьеро умер!!!!

Мы с Ариадной посмотрели друг на друга и без слов поняли: это был реквием по Валентэну.

Через неделю Серж увез тебя в Довиль, и наша троица распалась. Мы делали вид, будто верим в новую встречу грядущей осенью, но, наверное, все понимали – что-то закончилось. Не знаю, что нас развело – гибель несчастного мальчика или вакханалия, которой ты почтила его смерть, – но мы больше не могли быть вместе.

На последнем балу Валентэна Ариадна сказала: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Ее слова оказались пророчеством – все закончилось: наша дружба, а потом и вся Европа нашей прекрасной юности. На следующий год началась война, Ариадна вернулась в Россию, я потеряла тебя из виду.

И вот сейчас я говорю с тобой из сорок второго года, Марианна, милая моя Марианна, я говорю с тобой из Парижа новой войны, из Галлии, захваченной варварами. Что я могу сказать тебе? Если б мы знали, что нас ждет, – разве б мы жили иначе? Разве мы могли бы жить иначе?

Сегодня картонный прямоугольник, исписанный на обороте славянскими буквами, вызвал твой призрак с зеленых идиллических лугов Элизия – и я говорю с тобой, потому что так и не поговорила тогда, в тринадцатом году, в четырнадцатом, в восемнадцатом, так и не пришла к тебе в больницу, когда ты умирала от «испанки». Тем летом ты подцепила «испанку», а я – своего будущего мужа. До тебя ли мне было? Я знаю, тут ты меня поймешь, тем более мы не встречались уже два года, да я и не знала, что ты умираешь. Но все равно: мне жаль, что мы так и не поговорили, когда ты еще была жива.

Мы были молоды и беспечны, мы играли, как дети. Нам казалось, секс и смерть – всего лишь фигуры на карнавале, праздник вечен, и всё в мире – лишь фигуры танца, беспечный балет, где финальный занавес отменяет наши ошибки, и на следующий день мы станцуем снова, еще лучше, еще бесстыдней, еще беззаботней.

За музыкой мы не слышали шума времени, тяжелых каменных шагов, не заметили приближения настоящего, не календарного, двадцатого века. Только однажды, в июне тринадцатого, после смерти Валентэна, на меня повеяло холодом, словно открылась дыра в ледяную пустоту. Только сейчас я поняла: то был сквозняк из будущего.

Судьба подарила нам, трем молодым и беспечным грациям, еще и этот подарок: настоящее, не фальшивое пророчество – но мы не разглядели его, не разгадали.

Марианна, милая Марианна, неужели мы в самом деле жили той весной тринадцатого года – молодые, прекрасные, беззаботные?

Я не держала тебя за руку, когда ты умирала. Я так и не призналась тебе: ты была самой красивой из нас троих, вообще – самой красивой женщиной в предвоенном Париже, в Париже прекрасной, навсегда ушедшей эпохи.

Когда ты умирала, война закончилась. Вскоре в Версале подписали мирный договор, толпы ликовали на улицах, и только прозорливый маршал Фош сказал: «Это не мир, а всего лишь двадцатилетнее перемирие», – но мы его, конечно, не слушали. Мы хотели вернуться в мирную жизнь, мы требовали возвратить всё назад, рвались в наш тринадцатый год, хотели новых балов, новых танцев, новой музыки и новой любви.

Мне повезло, что в этот момент судьба столкнула меня с Жюлем. Дело даже не в деньгах, не в огромной парижской квартире и загородном поместье – Жюль открыл для меня то, чего мне так не хватало до встречи с ним. Он собирал картины и возил меня по музеям – так я научилась отличать старых мастеров от жалких подражателей. Он читал мне стихи – и я научилась любить поэзию. Он любил литературу – и я не просто прочла всего Пруста, но даже дважды перечитала все тома великого романа.

Недавно я поняла: в отличие от Пруста в своем поиске утраченного времени мы попытались по-настоящему вернуть нашу довоенную жизнь – и это отнимало столько сил, что нам уже некогда было вспоминать о ней.

Мы так старались забыть войну, что научились не вспоминать ни о чем.

И тебя я тоже не вспоминала – но я тебя помнила. Не знаю, ясна ли разница, такое понимание приходит с годами, а ты умерла, когда тебе, наверное, не было и тридцати. Я помнила тебя все эти годы, а вспомнила только сегодня, глядя на фотокарточку, оставшуюся от Ариадны.

Я не знаю, что сталось с Сержем. Я слышала, он сражался где-то во Фландрии, потом, после революции, в России. Кто-то из постаревших друзей нашей молодости сказал, что он сошел с ума, кто-то говорил, что он стал священником. Если учесть, что он обычно говорил о Боге, это, пожалуй, одно и то же.

Году в двадцать пятом мы заново обставляли нашу квартиру. Я выходила из «Галери Лафайет», приказчица несла за мной пакеты, шофер открывал дверцу «де дион-бутона». Какая-то женщина с ребенком пыталась проскочить между мной и машиной, мы едва не столкнулись. Она повернулась ко мне, и я узнала эту белизну даже прежде, чем поняла, что это Ариадна.

Мы обнялись, прямо там, у дверей «Галери Лафайет». Я отослала шофера с покупками домой, а сама пошла в кафе вместе с Ариадной и ее дочкой. Девочке было лет десять, Ариадна звала ее Женья.

Во встречах через годы есть что-то унизительно поспешное, плебейски-конспективное: старые друзья пытаются вложить десять или двадцать лет жизни в пять-шесть минут разговора. В памяти не остается почти ничего, кроме случайных деталей – морщины в уголках рта Ариадны, чем-то похожие на трещины в мраморе.

Она, конечно, рассказала о своем муже, не помню, как они познакомились, помню только, что он умер – на одной войне или на другой, от тифа или от «испанки», да это и неважно. Ариадна бежала от большевиков и уже два года жила в Париже.

Я, конечно, предложила ей денег, она, конечно, отказалась, но я сумела настоять. Мы обе понимали, что вряд ли скоро увидимся: я с трудом представляла, как я познакомлю Ариадну с Жюлем, да и слишком много случилось с той поры, как мы были двумя грациями из твоей свиты. Я оставила свой телефон и взяла ее адрес; время от времени я посылала ей деньги. Надеюсь, она не думала, что я пытаюсь откупиться от нашей давней дружбы, – просто я была слишком занята тем, чтобы наладить новую жизнь.

Иногда мы все-таки встречались, в кафе, на час-полтора. Ариадна никогда не звонила мне и не писала – если не считать письма, которое пришло от нее после смерти Жюля. На первый взгляд обычные соболезнования («…я не знала твоего мужа, но по твоим рассказам поняла, насколько…»), но благодаря Жюлю я научилась ценить слог и обратила внимание, сколь выразителен был ее письменный французский.

Не буду рассказывать, что чувствует женщина, потерявшая мужа. Я рассчитала слуг и оставила только одну приходящую служанку, прибиравшуюся раз в неделю. Первые полгода мне было трудно заставить себя выходить из дома, но однажды, солнечным днем нового апреля, первого апреля без Жюля, я постучала в дверь комнаты, которую снимала Ариадна.

Мы снова сидели в кафе, и она рассказывала, что ее дочь вышла замуж. Тоже за русского, старше ее на пятнадцать лет. Я сказала, что это не так уж и плохо – Жюль тоже был старше меня.

– Ты всегда любила пожилых, – сказала Ариадна, и мы рассмеялись. Теперь уже мы сами стали пожилыми, а наши щедрые любовники давно упокоились на семейных кладбищах и полях Марны.

Мрамор ее лица потрескался еще больше, всегдашняя белизна казалась теперь какой-то болезненной. Я предложила переехать ко мне, но она отказалась. Думаю, не хотела быть в тягость, а у меня не хватило сил ее переубедить.

– До войны я думала, мне неважно, где жить: в Москве, в Петербурге, в Риме, в Париже… – сказала она. – Я думала, мне открыт весь мир. Ты же помнишь, у меня были друзья со всего света. А теперь, когда России не стало, оказалось, мне хорошо только с русскими. То есть нет, с ними тоже не хорошо, но с ними мы хотя бы понимаем друг друга. И тем не менее – эмиграция выпихивает меня, выталкивает отсюда…

– Так возвращайся, – беззаботно сказала я, – ведь какие-то русские теперь возвращаются.

Ариадна посмотрела на меня удивленно:

– Ты не понимаешь. Возвращаются только те, кто работает на Коминтерн. Ты же не предлагаешь мне?..

– Боже упаси! – Я всплеснула руками. Для меня Коминтерн был всего лишь словом из газет, туманной угрозой, в которую я не очень-то и верила.

– И все равно, – сказала она, – мои стихи могут жить только там, в России. Здесь они никому не нужны – ни французам, ни русским.

Я всегда забывала, что Ариадна писала стихи, – русского я не знаю, а на французский их, кажется, так и не перевели.

Прощаясь, я чуть сжала ее руку – на этот раз ее кисть была холодна, как тот самый мрамор.

Ее дочь позвонила мне через неделю: Ариадна повесилась у себя в комнате, оставив записку всего с одной фразой: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Впервые за много лет я вспомнила Бал Четырех Искусств, несчастного Валентэна и наш смех тем вечером…

На похоронах я увидела ее зятя, круглоголового мужчину лет сорока. Он работал таксистом и подвез нас от кладбища до ресторана, где проходили поминки. Было много русских, все, говорившие со мной, выражали сожаление, что я не могу прочесть прекрасные Ариаднины стихи. Заплаканная Женья в углу кормила грудью маленькую девочку, и я удивилась, что Ариадна не рассказала, что стала бабушкой. Я не помню никого из гостей и вряд ли когда-нибудь узнаю, кто из них принес мне чемодан с бумагами Ариадны.

Почти все они уже в шляпной коробке. На столе – фотокарточка и письмо. Я перечитываю еще раз:

Дорогая мадам Дюран,

Мать Эужении, мадам Ариадна Потапова, всегда называла вас своей единственной близкой подругой. Как вы, возможно, знаете, Эужению арестовали три месяца назад и интернировали в один из немецких лагерей. Сегодня нам стало известно, что ее муж Петр Колпаков вместе со своими товарищами приговорен к расстрелу. Мы с их дочерью Асей вынуждены срочно покинуть Париж – мы надеемся добраться до свободной зоны. Просим вас сохранить архив госпожи Потаповой для ее дочери или внучки.

Подписи, конечно, нет, но внизу, видимо, в спешке приписано: «Вы можете сами убедиться, это просто личные бумаги, хранить их совершенно безопасно».

Безопасно! Как бы не так! Прошлое нельзя ворошить.

Я кладу фотокарточку в коробку. На обороте что-то написано мелким почерком, судя по буквам – по-русски. Если Еужения вернется, она, наверное, сможет прочитать, а вот маленькая Ася – вряд ли.

Но я сохраню для нее эти письма и фотографию тех, кто умер, кто сошел с ума.

Ты знаешь, Марианна, я поняла главное: наша история – это история поражения. Наша мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что нам осталось. Мы что-то сделали не так, возможно – загадали не то желание. Мы обманывали себя все эти годы. Мы хотели верить, что война закончилась и все снова будет как раньше. Затянутся раны, забудутся трупы… но теперь-то, после Компьена и Виши, понятно, что маршал Фош был прав: мы так и не подписали мир. Война продолжалась все эти двадцать лет, глухим подземным током, прорываясь наружу манифестациями «Огненных крестов» и «Народного фронта», маршем на Рим, бойней в Испании… и вот теперь вернулась во всей красе, с голодом, нищетой, смертью. Разряженный скелет, бренча костями, покачивая мертвой головой, ведет шутовской хоровод, увлекает за собой безжалостных убийц и доверчивых девиц, юных идеалистов и постаревших красавиц, лихорадочный карнавал, вечный dance macabre… мы выбираем на свой вкус: танцы в праздничных залах черно-красных знамен, потаенные убежища в лесах и каменоломнях, затворничество в собственном доме – все равно, все вместе мы смеемся и плачем, пляшем, взявшись за руки, и черная сажа Пепельной среды опускается на наши головы.

Тринадцатый год был последним годом, он не вернется никогда.

Бедный Валентэн, глупый мальчик! Ты выбрал лучшую смерть, ты не барахтался в грязи Фландрии, не выкашливал ядовитый воздух Ипра, не сражался против старых друзей в России и Испании. Не бежал из своей страны, не пережил родных, не познал изгнание и нищету.

Холодным февральским рассветом ты не будешь стоять у кирпичной стены Мон-Валерьен в ожидании отрывистого немецкого “Feuer!”.

У тебя не будет детей, и перед смертью ты не будешь беспокоиться об их судьбе.

Счастливы те, кто умер в тринадцатом году. И если там, за гробом, ты в самом деле встретишь Марианну – не забудь сказать ей «спасибо» за свою раннюю и прекрасную смерть.

И передай: я помню ее все эти годы, помню и люблю.

* * *

Старый дом на склоне горы догорел вчера вечером, но пепелище еще хранило тепло, и, возможно, где-то в глубине таился настоящий жар. По дороге мальчик выломал в лесу подходящую палку – он хорошо знал, как легко обжечься, угодив голой рукой в тлеющие угли.

Наверное, после такого пожара ничего съестного не осталось, хотя – вдруг в подвале были припасы? Скажем, несколько банок тушенки? В самом деле, чего тушенке сделается – особенно если в подвале, где и пожара-то толком не бывает. Ребята рассказывали: одну тетку с двумя детьми завалило во время налета. Когда через три дня откопали – она еще жива была! Так что не зря он сюда идет, надо копать поглубже, вдруг что-нибудь да найдется?

Палка годилась ворошить угли – а вот по-настоящему копать никак не получалось. Мальчишка вспомнил, что видел в саду не тронутую огнем садовую беседку, и сообразил, что кусок рыжей глиняной черепицы вполне заменит если не лопату, то совок.

Через два часа он признал: у него нет шансов докопаться до подвала. Дом был большой, и сгоревшие останки – минимум в метр глубиной. Это плохо; еще хуже, что мальчишка не знал, как попасть в подвал. Где-то должен быть люк, или лестница, или еще какой-то спуск, но чтобы их найти, пришлось бы расчистить всё, кроме фундамента: работа, которой хватило бы на неделю нескольким взрослым мужчинам.

Разочарованный мальчик посмотрел на сложенные в кучку трофеи. Почерневшие ржавые гвозди; два железных уголка, вероятно, когда-то прибитые к углам дорожного сундука; металлическая коробка из-под леденцов, точь-в-точь как та, в которой до войны он держал свои «секретики» (пустая); граненое стеклянное яйцо, чуть больше голубиного, с трудом умещающееся в ладони.

Мальчик рукавом рубахи стер с яйца копоть и повертел в руках. Солнечные лучи вспыхнули разноцветными радугами. Не стекло – хрусталь, догадался мальчик. Такие же радуги, как в хрустальной люстре.

Он завязал находки в узелок и стал спускаться к озеру. Полдня провозился, а толку чуть. Лучше бы в лес сходил, поискал грибы или орехи – тоже не наешься, но хоть что-то. А тут – тьфу!

Он плюнул в воду, потом поднял камешек и запустил его, стараясь сделать «блинчик». Плюх! Камень ушел на дно, следом за ним – второй и третий. Невезучий день, подумал мальчик. Все впустую.

Он развязал узел и еще раз осмотрел трофеи. Лучше всего тут же их и выкинуть, разве что коробочка может пригодиться. И хрустальное яйцо можно сменять на что-нибудь съестное… Впрочем, кому посреди разоренной страны нужны разноцветные радуги?

Он повертел яйцо в руках. Казалось, солнце отражается одновременно от всех его граней: яйцо сверкало, как маленький праздник, как память о мирной жизни, о милых безделках, смешных мелочах… о времени, когда еда стояла на кухонной полке и потому ценилась меньше, чем забавные украшения и блестящие побрякушки. Как память о времени, когда у него были дом и семья.

Он размахнулся и метнул яйцо подальше. Словно на прощание, оно еще разок вспыхнуло в полете и без всплеска исчезло под водой.

Мальчик сунул в карман штанов жестяную коробку и, не оглядываясь, пошел прочь.

13.2

1992 год

Вечеринки завтрашнего дня (remix)

Польские ребята, с которыми я подружился в Варшаве, говорили, что стопом никто не ездит. Мол, водители подбирают только солдат да красивых девчонок. Но у меня все равно не было денег, чтобы добраться до Праги на поезде, и я попросил кого-нибудь из новых друзей подбросить меня до трассы, а там – будь что будет.

Для меня автостоп всегда был посланием из легендарных шестидесятых, из заповедного времени хиппи, фри-лава, Easy Rider и Riders on the Storm. Даже автостоп в России – что уж говорить о Европе.

Первую попутку я поймал через полчаса – до самого Вроцлава. Судя по карте, это была как раз половина дороги, так что я посмеялся над дурными пророчествами варшавских друзей и взгромоздился на сиденье рядом с грузным усатым водителем, мужиком лет сорока, который, как и все поляки его поколения, неплохо понимал по-русски. Узнав, что я еду в Прагу, он сказал, что может подбросить меня по трассе еще километров восемьдесят за Вроцлавом. Потом мне сворачивать, сказал он, распушив усы довольной ухмылкой, у меня там есть где заночевать.

Мне казалось, он даже подмигнул – мол, понимаешь, о чем я, парень? – но мне нечего было ему сказать в ответ: Варшава так и не прервала мой вынужденный целибат. Все надежды были на Прагу с ее репутацией Парижа Восточной Европы и точки притяжения богемной молодежи.

Водитель, как и обещал, высадил меня в восьмидесяти километрах за Вроцлавом. Было часа три, до Праги оставалось километров двести, так что первые полчаса я беспечным взглядом провожал каждую машину, не удостоившую меня остановки. Но ближе к четырем небо заволокло тучами, и я всерьез обеспокоился – не придется ли мокнуть под дождем? Мокрого человека берут куда менее охотно, хотя вроде бы продрогший путешественник должен вызывать больше сочувствия. Вздохнув, я вскинул рюкзак на плечи и пошел вдоль трассы, надеясь найти какую-нибудь автобусную остановку или другое укрытие.

За поворотом трасса уходила вниз и, спустившись, я увидел указатель. Солнце выглянуло из-за туч, и я, свалив рюкзак в траву, снова начал голосовать. Машины были по-прежнему редки, и никто даже не думал останавливаться. В какой-то момент, устав ждать удачи, я оглянулся на указатель, на фоне которого позировал последний час. Удивительно, что только тут мне пришло в голову прочесть надпись, которая изрядно меня развеселила.

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге авторитетные ученые Брайан Кокс и Джефф Форшоу знакомят читателей с квантовой механикой...
Кто не мечтает о том, чтобы никогда не болеть и дольше оставаться молодым? Однако редко кому это уда...
Мы давно привыкли к таким понятиям, как «равноправие» и «феминизм»; нас с детства убедили, что приро...
В учебном пособии рассмотрены вопросы технологии производства гидроизоляционных и кровельных материа...
После глобальной катастрофы на Земле, похоже, не осталось ни городов, ни машин, ни железных дорог. Д...
Раз по осени собеседницы — каждая по своим делам — шли в небольшой городок Роуз-Гаден и решили скоро...