Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Не видела смысла, – и замолчала.
В самом деле – что ответить? Рассказать о женщинах, изможденных настолько, что их груди неспособны дать ни капли молока? О новорожденных, которые умерли от голода и нищеты, не прожив и нескольких недель? О редких выживших счастливцах, обреченных рыться в отбросах на обочинах тонущих в грязи улиц?
Детские тела, едва прикрытые лохмотьями.
Пятна крови на грязных тряпках.
Чахотка. Дизентерия. Сифилис.
– Медицина бессмысленна, – сказала Элен. – Какие лекарства можно прописать тем, у кого часто нет денег на еду?
Прокоп угрюмо посмотрел из-под густых бровей.
– Чистую воду, свежий воздух, физические упражнения, – сказал он.
– И еще солнечный свет, – добавила Элен.
Прокоп знал, что теперь Элен скажет: в городах нет чистой воды и свежего воздуха, а в деревнях – работы. В трущобах люди умирают от грязи и нищеты, а в деревнях – от голода.
– Не существует лекарства от нищеты, – сказал Прокоп, – но это не значит, что…
– Лекарство от нищеты существует, – перебила Элен.
Можно ли спасти обреченных на голодную смерть? Можно ли помочь тем, кто лишен всего?
Эти вопросы не давали Элен покоя, и каждый год она заново отвечала на них: «Да, можно!»
Прокоп Вальд каждым своим экспериментом утверждал могущество науки и прогресса – Элен боролась за лекарство от нищеты, за исцеление больных и за спасение умирающих.
Элен знала лекарство, потому что ей была известна причина болезни, имя гибельного микроба, заразившего мир, убивавшего людей во Франции, в Америке, в России.
Микроб назывался «собственность» – и его уничтожению Элен посвятила свою жизнь.
Впрочем, она не знала об этом четырнадцать лет назад, когда они стояли на набережной Сены, еще не прославленной как место встреч и расставаний влюбленных.
– Я получил место в пражской Политехничке, – сказал Прокоп и замолчал.
– Я не поеду с тобой, – сказала Элен. – Я должна окончить университет. Ты знаешь, еще год.
Мутные, грязные воды текли на запад, унося мечты парижан, их надежды, ожидание счастья.
– Выходи за меня замуж, – сказал Прокоп, будто не слыша.
Я ни за кого не выйду замуж, хотела сказать Элен, но только прижалась щекой к посеревшему от осенних дождей сукну старой шинели Прокопа.
– Мы будем вместе жить в Праге, – сказал он, – мне дадут квартиру. У нас будут деньги, тебе не придется работать.
Элен хотела сказать: «Может, ты останешься в Париже?», – но вместо этого в последний раз прижалась к его плечу и сказала:
– Нет. Я не признаю брак. Брак – это рабство. Любовь существует, только пока она свободна.
Свобода. Высвобождение энергии. Взрыв.
Именно это составляло суть научных интересов профессора Вальда, ставшего за годы разлуки с Элен лучшим в Европе специалистом по взрывчатым веществам.
Взрыв – универсальная метафора. Страдающие от нищеты и бесправия народные массы подобны динамиту – они ждут только искры, которая высвободит скрытую энергию бунта, восстания, революции. Первый взрыв – и детонация! Вся Евро па, весь мир охвачены огнем, который испепелит собственность и государство, огнем сияющей любви к человечеству, огнем, приносящим освобождение.
Элен не раз слышала подобные слова – в любом анархистском кружке Европы хватало проповедников спасительной искры, способной воспламенить народные массы. Она лишь пожимала плечами – навидалась говорунов за те десять лет, что причисляла себя к анархистам. К тому же в этом образе – искра, воспламеняющая пассивную массу, – ей чудилось что-то непристойное. Словно народ был женщиной, которой должен овладеть анархист-насильник – не спрашивая согласия, заранее уверенный, что следом за его крошечным взрывом неизбежно последует ее мощная детонация.
Элен была женщиной – и знала, что не от каждой искры вспыхивает пламя.
Но на самом деле – никогда не знаешь, от чего вспыхнешь.
Элен нравились взрослые, уверенные в себе мужчины, опытные, много повидавшие. Впервые увидев Эмиля Анри, она даже не обратила на него внимания. Худощавый, с едва заметными усами и небольшой бородкой. Еще один мальчишка, начитавшийся Кропоткина. Ему было всего двадцать, и Элен несколько раз встречала его старшего брата в кафе, где собирались анархисты.
Впервые они разговорились 11 июля, в годовщину казни Равашоля. Вспоминали, как Равашоль отказался от капеллана и поднялся на эшафот, распевая песню. Последними его словами были “Vive la r…” – конечно, он хотел сказать: «Да здравствует революция!»
Тогда-то Эмиль и заметил, что смерть Равашоля сделала для дела анархизма больше, чем все нападения и взрывы, осуществленные им при жизни.
– Христиане две тысячи лет говорят о жизни вечной, – сказал Эмиль, – но все равно боятся смерти. А Равашоль умер с песней на устах – хотя никакой Иисус не ждал его за гробом.
– Я стала анархисткой, чтобы бороться со смертью, – промолвила Элен.
Она хотела добавить, что до этого была врачом, но почему-то промолчала.
– Чтобы бороться со смертью, – ответил Эмиль, – надо ее не бояться. Надо быть готовым умереть.
Тогда-то Элен и заметила, какие у него глаза – такие же антрацитово-черные, с тем же скрытым алмазным блеском. Тем летом она часто вспоминала взгляд Эмиля – и все чаще и чаще встречалась с ним в парижских кафе.
Но любовниками они стали только в декабре – в тот день, когда Огюст Вайян бросил бомбу с галереи палаты депутатов. Эмиль ворвался к Элен домой, и новость, подобно взрывной волне, бросила их в объятия друг друга.
– Это – месть за Равашоля, – произнес Эмиль, когда снова смог говорить.
Несколько секунд Элен обдумывала, что он имел в виду – акт любви или атаку Вайяна, – но решила не уточнять. Эхо недавнего взрыва все еще вибрировало в глубине ее тела: это был тот самый случай, когда детонация во много раз превосходила энергию искры.
Она не могла понять, что возбудило ее: неопытная страстность Эмиля или железные гвозди, разлетевшиеся по палате депутатов?
Всю ночь, переходя из кафе в кафе, они ждали революции, но ничего не случилось. Утром, когда прощались у ее дверей, Элен не предложила Эмилю войти.
От атаки Вайяна никто не погиб – взрыв получился совсем слабым. На суде Вайян сказал, что таков и был его план. «Если бы я хотел убить, то заложил бы больший заряд и начинил кастрюли пулями, а не гвоздями».
Разумеется, судьи не поверили. Последними словами Вайяна были: «Да здравствует анархия!»
Еще одна смерть, еще одна искра, упавшая на сырое сено, – никакого взрыва, только новые разговоры в тех же самых кафе.
– Может быть, сейчас, – говорил Эмиль, – сотни молодых людей в ярости сжимают кулаки, но ничего не знают друг о друге, и каждый боится выступить в одиночку.
– Если бы мы могли наладить собственную почту, – предложил рыжебородый молодой человек, – что-то вроде секретной голубиной почты, только быструю, как телеграф. Чтобы можно было мгновенно послать короткую записку во все концы мира…
– И что тогда? – спросила Элен.
– Тогда бы люди одновременно узнавали новости. Они бы могли переписываться, в конце концов объединились бы, и тогда – революция стала бы неизбежной.
– Никакой телеграф не сделает революцию, – ответил Эмиль, – а человек, неспособный выступить в одиночку, недостоин того, чтобы с ним объединяться.
На следующий день он бросил бомбу в кафе «Терминус» на вокзале Сан-Лазар. На этот раз бомба была сделана по всем правилам – один убитый, два десятка раненых.
Когда Эмиля арестовали, портрет худощавого двадцатилетнего мальчишки был во всех газетах: злодей для буржуа, герой анархистов, последняя любовь Элен.
Даже спустя сто с лишним лет легко найти текст речи Эмиля Анри на суде. Анархистские газеты, брошюры и веб-сайты повторяют следом за ним: «Вы можете вешать нас в Чикаго, рубить головы в Германии, душить гарротой в Испании, гильотинировать во Франции, но есть одно, что вы не можете убить: сам анархизм».
В 1894 году власти Европы тоже услышали эти слова и, словно в насмешку, перевернули: возможно, анархизм в самом деле нельзя убить, но можно уничтожить анархистов – и вот уже десятки революционеров были арестованы в Италии и во Франции, а сотни испанских бойцов обречены заживо гнить в барселонском Монжуике.
Народные массы оставались инертны.
Элен осталась на свободе. После смерти Эмиля она отдалилась от прежних друзей. Иногда она думала, что ее бурная страсть внушила Эмилю ложную мечту – послужить детонатором большого взрыва. Иногда думала, что вообще больше не верит в спасительную искру, в то, что имеет смысл жертвовать жизнью, чтобы пробудить народ. В одиночестве Элен вспоминала погибших и однажды поняла, что главным были не сами взрывы, а новости о них. Неважно, кто погиб, да и погиб ли кто-нибудь, – важно, чтобы об этом написали газеты, а предсмертную речь анархиста прочитали не только буржуа, но и рабочие.
Искра, которая вызовет взрыв, не должна быть действием, поняла Элен. Достаточно, чтобы это была новость о действии.
Не нужно реальных взрывов. Можно придумать серию вымышленных нападений, о которых напишут газеты, – и вымышленных анархистов, героически погибающих с революционными лозунгами на устах.
Элен старалась не думать, что эти вымышленные герои не смогут заменить Эмиля – человека из плоти и крови.
Ее план был неосуществим: французский закон запретил присяжным судить анархистов, а газетам – публиковать выступления на суде. Анархистские книги и брошюры были приравнены к непрямому призыву к убийству.
Элен подозревала, что какой-нибудь осведомитель рассказал о ее плане полиции.
Но, может, устав бороться с людьми, государство стало бороться с идеями.
Государство и свобода несовместимы – если кому-то нужно было еще одно доказательство, Франция его предоставила.
Лучшее будущее, за которое Элен хотела отдать жизнь, ускользало, таяло в тяжелом осеннем тумане конца века. Даже хлеб отдавал горьким привкусом поражения. Мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что ей оставалось: товарищи по борьбе рассеялись по миру, мужчины, которых она любила, казнены или брошены в тюрьмы.
И тогда она подумала о профессоре Прокопе Вальде. Нет, не вспомнила – она всегда помнила о нем, – а подумала, но не как о давнем любовнике, а как о человеке, который спасет ее, спасет всех.
Если искра не может вызвать взрыв, значит, она недостаточно горяча.
Эмиль Анри первым понял: не бывает невинных буржуа. Хватит убивать судей, полицейских и монархов: нужно бросать бомбы в кафе, где сидят обыватели. Нужно, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы каждый, кто признаёт государство, ответил как соучастник его преступлений.
Но чтобы взорвать тихий мир обывателя, недостаточно динамита: для этого нужна взрывчатка помощней.
– Ты можешь это сделать, – сказала Элен. – Я следила за тобой все эти годы, я читала в газетах о твоих изобретениях. Ты один можешь сделать взрывчатку такой силы, чтобы мир содрогнулся.
– И что потом? – спросил Прокоп. – Вы взорвете пол-Парижа?
– Нет, – ответила Элен, – мы устроим взрыв на каком-нибудь необитаемом острове, далеко в океане. Это должен быть такой взрыв, чтобы от острова не осталось и следа. И когда мир узнает – он ужаснется. Государство падет, потому что в наших руках будет сила большая, чем сила государства: сила науки.
У него стал тяжелый взгляд, совсем не такой, как четырнадцать лет назад. Прокоп смотрел на нее из-под густых бровей, его большие руки неподвижно лежали на столе.
– Альфред Нобель думал, что динамит сделает войну невозможной, – сказал Прокоп, – но динамит сделал ее еще смертоноснее. Я не повторю его ошибки.
Каждый совершает свои ошибки. Элен поняла: ей не нужно было приезжать в Прагу, не нужно было просить помощи у Прокопа. Она все поняла, как только увидела его: былая искра погасла. Он не мог воспламенить Элен, не мог воспламенить весь мир.
Много лет назад он выбрал науку, а не любовь.
Возможно, чтобы сохранить искру, Прокопу нужно было оставить химию, как она оставила медицину. Нужно было принести жертву.
Впервые Элен подумала, что Эмиль был прав, выбрав героическую юную смерть, – она не хотела бы увидеть его постаревшим и потускневшим.
Танец атомов, сходящихся и расходящихся. Свободная любовь атомов, не знающая ни брака, ни государства, ни церкви.
Бесконечная энергия объединения.
Взрывы, которые должны смести всю Европу.
Взрывы, призванные соперничать не с громом, а с разрушительным огнем Содома и Гоморры. Универсальное оружие, последний вызов Богу.
– Мы не заговорщики, – сказала Элен, – все это ерунда, про мировой анархистский заговор. У нас нет организации, нет вождей. Нас объединяют идеи, и потому мы непобедимы – идеи нельзя победить. Может быть, прямо сейчас юношав маленьком городе читает о пропаганде действием и становится анархистом.
– Идеи – как магнитное поле, – кивнул в ответ Прокоп, – а люди – как железные опилки. Стоит опилкам оказаться рядом с магнитом – они выстраиваются в строгий узор. Хотя каждая из частиц железа не знает, что она – часть единого порядка.
Элен сердито тряхнула головой:
– Да нет же! Нет ни организации, ни заговора, ни порядка. Мы хотим разрушить любую организацию, любой порядок, хотим вернуть в мир хаос – и в этом хаосе обрести гармонию.
Прокоп улыбнулся:
– Гармония, возникающая из хаоса?
– Да, – ответила Элен, – твоя наука об этом не знает?
– Наука, – сказал Прокоп, – знает обо всем. Почти обо всем. Остались мелкие детали, которые нужно доработать, а все главные задачи уже решены.
Если бы атомы могли смеяться, Прокоп услышал бы хохот. Пройдет всего три дня, и пятидесятилетний руководитель физического института Вюрцбургского университета будет с недоумением смотреть на зеленоватое мерцание кристаллов бария, случайно забытых на столе. Катодная трубка плотно замотана черной бумагой, но кристаллы как будто знают, включена она или нет! Этому возможно только одно объяснение – какие-то неведомые лучи проникают сквозь черную бумагу.
Он почувствует волнение, но тоже не будет знать, что стоит в начале длинной цепи открытий, которые за тридцать лет полностью изменят предсталение человека об атомах и структуре материи.
Но даже если атомы хохочут, Прокоп не слышит их смеха: он смотрит на Элен. Лицо ее раскраснелось, тонкие пальцы сжаты в кулаки.
– Помнишь, – говорит он, – Прудон писал, что общественная собственность неизбежно победит? Уже сейчас появляются общественные парки, бесплатные музеи… может, стоит просто подождать?
– Подождать? – Голос Элен прерывается. – Тебе хорошо ждать здесь, в своей профессорской квартире, полученной от правительства, которому ты продаешь свою взрывчатку!
– Это неправда! – Прокоп багровеет. – Я получил профессора за технологию очистки и перегонки нефти! Моими патентами пользуются «Ройял Датч» и «Шелл»!
– Твоими патентами! – с презрением отвечает Элен. – Ты живешь на свои патенты как на ренту, а миллионы бедняков умирают в трущобах! Кто накормит их детей? Кто спасет их дочерей от панели и публичного дома?
Анархистская княжна, принцесса-анархия. Прокоп видит, как вздымается ее грудь, как сжимаются тонкие пальцы, слышит дрожащий от волнения голос, прерывистое дыхание…
Если бы он тогда уговорил ее поехать в Прагу, все было бы иначе.
– Их спасет наука, – отвечает Прокоп. – Наука накормит всех. Прогресс даст нам новую пищу. Поверь, в ХХ веке никто не будет голодать.
Нет, все-таки жаль, что атомы не умеют смеяться, – и Элен смеется сама, горько и отрывисто.
– Глупый Прокоп, – говорит она, – глупый, глупый старый Прокоп. Прага совсем свела тебя с ума. Ты веришь в философский камень, в превращение элементов, в эликсир молодости, в чудо-пищу, которая накормит мир.
За окнами крадется пражский туман, обволакивает дом профессора Вальда, стелется по сырым улицам, заползает в Йозефов, окутывает старые, предназначенные к сносу еврейские дома, клубится над крышей Староновой синагоги, ищет спрятанного Голема, вьется над статуями Карлова моста, нависает над Молдау, перекатывается через Олений ров, приникает к окнам Града, выкликает призрак императора Рудольфа, короля-алхимика…
А в комнате Прокопа замирает смех, остается только улыбка – такая же, как в Париже много лет назад. Элен улыбается, и антрацитовый блеск ее глаз – словно маяк, горящий в тумане.
Неподвижно они сидят друг напротив друга – словно две аллегорические фигуры, два провозвестника нового века. Им кажется, совсем просто сделать людей счастливыми – если не наука, то справедливое социальное устройство решит эту задачу.
Через сто лет жители Европы в священном ужасе замрут на развалинах двух великих утопий: революционеры предстанут одержимыми властью невежественными чудовищами, ученые окажутся виновниками грядущей экологической катастрофы.
Лейба плохо понимает, о чем говорят пан Прокоп и пани Хелена. Они ни слова не сказали по-чешски, а говорили на двух языках, один из которых совсем незнаком Лейбе, а другой похож на язык дедушки и тети, язык гетто.
На этом языке пани Хелена говорила, что в мире не должно быть бедных и богатых, люди должны жить по любви и никто не должен ими командовать. Лейба подумал, что ему бы понравилось жить в таком мире, вот только непонятно, как же богатые сами откажутся от своего богатства?
Лейба слушает, глаза его закрываются, и уже во сне он понимает, о чем говорили пан Прокоп и его гостья. Сначала – о механике, а потом пани Хелена предлагала профессору жить вместе, и Лейба порадовался, что теперь, когда они станут мужем и женой, он будет их сыном, – но пан Прокоп покачал головой и сказал, что кроме науки ему не нужно другой жены, и во сне Лейба чуть не заплакал от обиды, но потом появился дедушка, погладил Лейбу по курчавым волосам, точь-в-точь как при жизни. Погладил, а потом взял за руку и повел туда, где нет ни богатых, ни бедных, где все живут в любви и согласии, – и десятилетний Лейба, свернувшись калачиком на кухонном полу, сладко улыбается во сне.
Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды, перестук каблуков. Они танцуют – и волосы выбиваются из прически, губы приоткрываются в улыбке (или чтобы глотнуть воздуха?), глаза вспыхивают азартом, куражом, драйвом. Они танцуют.
Их окружает сияющее море огней – и они плывут сквозь это море, один за другим, пара за парой… дрожь чужого тела, слабый запах чужой плоти, трепет прикосновения… каблуки, каблуки, каблуки…
Музыка заглушает слова, но все понятно и без слов, встречаются взгляды, губы приоткрываются в улыбке… они танцуют, все вместе, всем залом, огромный, уходящий в бесконечность танцпол, погруженный в мерцание огней… волшебный корабль, плывущий на Остров Любви… они все – на его борту, все – в одной лодке, все вместе…
Кажется, не хватит дыхания; кажется, вместе с воздухом душа срывается с полуоткрытых губ, покидает тело, взлетает к потолку лазоревой птицей… сегодня они – все вместе, непрерывный танец, волнение, восторг, экстаз…
Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды. Они танцуют – и в этот головокружительный миг обретают легкость и свободу, покидают усталые тела, больше не принадлежат времени.
9.1
1931 год
Шанхайский тропик
Старый англичанин, почти потерявший ум от опиума, сказал Генри несколько лет назад:
– Если тебе повезло и ты в молодости жил в Шанхае, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Шанхай – это…
Тут англичанин замолчал, словно пытаясь подобрать слова. К тому моменту Генри уже знал все стандартные продолжения – «Париж Востока», «вавилонская блудница Китая», «столица Евразии», – но старик пожевал сухими губами и выплюнул: «…это Шанхай», словно отчаявшись найти определение.
Шанхай не был Парижем, не был Вавилоном, не был ни Содомом, ни Гоморрой – он был сам собой и больше ничем.
Душным летним днем 1931 года Генри стоял в тени платана на авеню Жоффе и смотрел, как мимо течет поток пешеходов и рикш. Проезжали американские автомобили, пробежал в своей остроугольной шляпе китайский разносчик. Громко говоря по-французски, прошли две девицы с кружевными парасольками, и Генри попытался представить их голыми, с раздвинутыми ногами, на широченной кровати или, наоборот, слившихся в слюнявом поцелуе.
Он выплюнул окурок на мостовую и вполголоса выругался. Черт его дернул отправиться во французский квартал, когда в кармане ни цента, в животе пусто, в штанах – чудовищна эрекция. Лучше бы он пошел в китайскую часть Шанхая, где жалкие прогнившие постройки заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Китайцы щурятся, словно не могут разлепить свои узкие глазки. От стен струится вонь прогорклого бобового масла, в лучшем случае – сладковатый запах опиума. Вот оно, настоящее убожество, свалка человеческих отбросов!
В прежние времена в Нью-Йорке около Юнион-сквер или в районе босяцкой Бауэри Генри привлекали десятицентовые кунсткамеры, где были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных венерическими болезнями. Он часто вспоминал об этом в Шанхае: вот он, великий город, огромный заразный больной, разбросавшийся по постели.
Красивые улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной. Полицейский-сикх в тюрбане машет руками на перекрестке, каменные львы дремлют у ворот биржи, маленькая нищенка пристает к иностранцам: «Нет мама, нет папа, нет еда, нет чоу мэнь, нет виски-сода».
При мысли о еде сводит желудок. Ну, ничего, главное – дотянуть до вечера: Филис обещала познакомить в «Маджестике» с богатым англичанином, который от нее без ума.
– Ты представить себе не можешь, дорогуша, он чистый ангел. Мы заметили друг друга на ипподроме, два дня назад. Мы встречаемся каждый вечер, ты не поверишь. Он говорит, что всегда хотел встречаться с американкой, потому что американки в сексе – то же самое, что «роллс-ройс» для автомобилей. Ты представляешь, дорогуша? Он сравнил меня с «роллс-ройсом». И еще с вазой, как ее, миньской вазой. То же самое, что «роллс-ройс» для автомобилей и миньские вазы для фарфора. Ты не знаешь, что такое минская ваза?
– Древняя ваза династии Мин, – ответил Генри, – дорогая чудовищно.
– Вот и я тоже – чудовищно дорогая, – рассмеялась Филис. – Видишь, какие туфли Альберт купил мне на Нанкин – роуд?
И Филис перекинула ногу через ручку кресла, демонстрируя Генри лаковую туфлю на высоком каблуке и заодно – черно-белый узор своих чулок.
– Дорогуша, он сказочно богат и без ума от меня. Пока он в Шанхае, мы не будем знать никаких забот! Кроме того, он может познакомить меня с импресарио!
Значит, «Маджестик», напоминает себе Генри. Вот и хорошо.
Альберт заказал три «джин слинга», они выпили за знакомство. По лакированному полу танцзала скользили пары, мужские руки обхватывали девушек, женские ноги мелькали в разрезе ципао, груди вздымались в декольте бальных платьев. Русский оркестр играл фокстроты и вальсы. Две дюжины такси-дансерз сидели на стульях вокруг танцпола, ожидая клиентов.
– Ты знаешь, милый, что это – историческое место? – сказала Филис. – Здесь Чан Кайши женился на своей мадам.
– Я думал, они должны были жениться в каком-нибудь храме. Буддийском или конфуцианском, кто они там? – удивился Альберт.
Альберт оказался широкоплечим светловолосым крепышом, с удивительным сочетанием волевого британского подбородка, по-детски припухлых губ и доверчивого взгляда карих глаз. Он прибыл в Шанхай неделю назад, остановился в «Астор-хаусе» и во всем городе не знал ни единой души, кроме Филис и своего полубезумного дяди, полковника Чарльза Девиса.
– Они христиане, – сказал Генри, – Чан Кайши и мадам Сун. Но об этом предпочитают не слишком распространяться. Церемония была у них дома, а здесь вечеринка. Полторы тысячи гостей, что ли. Оркестр Уайти Смита из Сан-Франциско. Here Comes the Bride, Always, A Love Nest – не хуже, чем у вас в Лондоне.
– Вы там были? – спросил Альберт.
– Да, – кивнул Генри, – я как раз приехал из Нью-Йорка.
Это было почти правдой: Генри в самом деле приехал в Шанхай четыре года назад, но ни на какую свадьбу генералиссимуса его, конечно, не звали. Впрочем, достаточно было открыть любую газету, чтобы узнать детали.
– У нас пишут, что Чан Кайши – националист, – сказал Альберт. – Я думал, он должен выступать против западных влияний, как боксеры когда-то.
– Ерунда, – сказал Генри, – Чан – современный националист. Это значит, что он хочет сделать Китай таким же, как Америка. Китай меняется, приятель, – ты только посмотри вокруг.
Альберт послушно огляделся: колонны подпирали полукруглый псевдоклассический свод, у дальней стены уменьшенная копия такого же свода раковиной охватывала оркестр. В нишах второго яруса стояли слепки античных статуй, беломраморных, как и фонтан в центре зала.
– Пойдем танцевать, милый, – сказала Филис. – Шанхай – чудовищный город. Одинокой девушке негде провести время: мужчины танцуют только с хостесс.
Альберт и Филис присоединились к танцующим, Генри заказал стейк и еще три коктейля: было уже понятно, что Альберт платит за все – за еду, напитки и танцевальные билеты, купленные при входе.
– Милый, ты, конечно, будешь танцевать только со мной, – сказала Филис, – но не купить билетик – это дурной тон.
Генри взял три билета и выбрал высокую молодую блондинку: ее вырез приходился как раз на уровень его очков. Двигаясь по блестящему полу, он вдыхал запах теплого женского тела и жалел, что хостесс из «Маджестика» слишком дороги для него: они строили из себя настоящих дам и вовсе не с каждым соглашались отправиться в постель, в отличие от девчонок с улицы Чжу Бао-сан, она же – «кровавый переулок», грошовых шлюх из Траншей, печально знаменитых кварталов Хункоу.
Танец закончился, Альберт и Филис вернулись за столик.
– Что вы делаете в Шанхае? – спросил Генри.
– Не знаю, – пожал плечами Альберт. – После Оксфорда решил попутешествовать по миру. И вот здесь подзадержался немного…
– Я журналист, – ответил Генри. – Писал для нью-йоркских газет, но после кризиса… короче, работы нет нигде, а жизнь тут дешевле, чем в Нью-Йорке.
– Альберт, милый, меня можешь даже не спрашивать, – сказала Филис. – Я тоже просто так прожигаю здесь свою юную жизнь… приплыла из Сан-Франциско, там така-а-ая скука! Денег пока хватает, но, если что, я всегда могу устроиться продавщицей в каком-нибудь магазине на Нанкин-роуд. У меня есть опыт, да!
– На самом деле, – сказал Генри, – Филис – певица. Это она шутит, про магазин.
– Да, конечно, – кивнул Альберт. – Я знаю, она мне говорила. У нее контракт в одном из здешних кабаре.
Интересно, подумал Генри, почему ему не приходит в голову спросить, когда же она поет в своем кабаре, если каждый вечер они вместе ходят по барам и танцзалам?
Он поднял высокий стакан.
– За Шанхай! – произнес он. – И за нашу встречу!
Китай меняется, приятель, сказал Генри неделю назад. В его словах звучала гордость старожила, но вообще-то он тосковал по временам, когда только приехал сюда. Четыре года назад белые еще были хозяевами в Шанхае: любой ресторан и любой магазин принимали расписки – читы – вместо наличных, а поскольку китайцы собирали долги только перед Новым годом, всегда можно было сменить гостиницу и навечно затеряться в этом городе.
Это было прекрасное место для белого человека, но все-таки не тот роскошный и богатый город, каким он стал сейчас. Иранские евреи, разбогатевшие на торговле английским опиумом, еще не застроили Бунд небоскребами. Неоновые рекламы не так густо покрывали Нанкин-роуд, еще не открылись «Цветок персика» и «Черный кот» – первые ласточки сверкающей стаи новых шанхайских кабаре.
Это был город лихорадочных заговоров, преступных и героических агентов Коминтерна, националистов, рвущихся к власти, и белых русских, проигравших свою страну в далекой кровавой войне. Город нищего разврата, безнадежного, отчаянного блядства, неприкрытого убожества, откровенного грабежа. Три полиции – французская, британская и китайская – словно соревновались друг с другом, кто подешевле продаст закон и порядок.
Генри помнит опийные притоны, сладковатый запах, стелящийся по улицам, стук костяшек маджонга и скрип рулеточного колеса, доносящиеся из окон на любой улице. Деньги, которые не доставались шлюхам, уходили содержателям казино и собачьих бегов: в конце концов, их всех контролировали одни и те же люди, не то из полиции, не то из местных банд.
Два года назад Генри подсел на собачьи бега: чередуя Стадион, «Луна-парк» и Канидром французского квартала, он тратил все деньги, которые переводили из Нью-Йорка, куда он раз в неделю писал для «Чикаго Трибьюн» репортаж о таинственной и преступной Азии. Пересказы местных сплетен Генри уснащал экзотическими деталями, почерпнутыми из фильмов про Фу Манчу, что, по его идее, должно было вызвать доверие у американского читателя, знакомого с Китаем только по кино.
Потом все закончилось: сначала американские деньги, а следом – собачьи бега. Целый год Гоминьдан требовал запрещения собачьих бегов – говорили, что запрет продавили конкуренты, мексиканские и китайские владельцы казино. Прошлым летом сдались англичане из международного сеттль мента, закрылись «Луна-парк» и Стадион. Любителям гончих остался только Канидром, да и то потому, что его владельцем был всесильный Ду Юэшэн, глава Зеленой банды, самой крупной преступной организации Шанхая.
– Гангстер? – спросил Альберт. – Как у вас в Чикаго?
– О нет, – ответил Генри, – совсем не как в Чикаго. Это же Китай: здесь гангстеры не воюют с полицией, они с ней сотрудничают.
– Дорогуша, – сказала Филис, – я и в Америке знавала города, где гангстеры сотрудничают с полицией. Собачьих бегов там не было, зато были казино.
– Казино тоже принадлежат Ду, – сказал Генри, – и половина танцзалов. Надеюсь, Альберт, это не покоробит вашу английскую честь?
– Это о’кей, – ответил Альберт, – я не боюсь крутых парней.
Он все время старался вставлять в речь американские слова. Генри только посмеивался, а Филис злилась:
– Милый, зачем ты изображаешь из себя Аль Капоне? Ты ведь настоящий ангел.
В ответ Альберт старался улыбнуться позагадочней и поглубже надвинуть шляпу на глаза. После третьего коктейля это выглядело очень смешно.
Этим вечером деньги Альберта принесли Гнри удачу: на выходе из Канидрома в потрепанном бумажнике лежало 150 долларов. Альберт и Филис проиграли по полсотне каждый, но все были счастливы и пьяны. Генри крикнул двух рикш почище и велел везти на авеню Фош, в казино «Фушен».
Амфитеатр игральных столов, хрустальные люстры, широченная барная стойка, неумолчный – днем и ночью – шум: стук рулетки, шелест карт, шепот игроков, разговоры на всех языках мира, больше всего – на английском (а чему удивляться? Англия все еще королева морей!). Малайцы, сингапурцы, китайцы, египтяне, французы, русские, американцы… да, четыре года назад белые и цветные не смешивались так сильно.
Альберт взял фишек на всех, Генри поставил десятку на красное.
– Милый, будь ангелом, – сказала Филис Альберту, – возьми мне еще коктейль.
Альберт взмахнул рукой, подзывая боя. Раздался звон разбитого стекла.
Генри всегда знал, что блондины легко краснеют, но не ожидал, что лицо англичанина станет буквально свекольным.
– Ради Бога, извините, леди, – сказал он, оборачиваясь к соседке, – я такой неловкий…
Альберт запнулся на полуслове: рядом стояла молодая китаянка в шелковом, расшитом райскими птицами платье с короткими рукавами, открывавшими нежную кожу маленьких рук. Украшенные жемчугом волосы были уложены ажурными спиралями и арками, напоминая какую-то экзотическую шляпку. Генри не раз встречал таких девушек – причудливо одетых дочерей богатых китайцев. Они всегда казались ему смешными и жеманными, особенно когда по местному обычаю при разговоре почтительно наклоняли голову. На их фоне даже Филис казалась чудом естественности и хорошего европейского воспитания.
– Ничего страшного, сэр, – сказала китаянка Альберту, – бой сейчас уберет.
У нее был чудовищно забавный акцент – как, впрочем, у всех китайцев. Что поделать: чертовы азиаты настойчиво пытаются говорить по-английски.
– Позвольте, я закажу вам другой коктейль, – сказал Альберт и добавил: – У вас прекрасный английский.
– Вы слишком добры ко мне, – ответила девушка, склонив голову.
Выпало красное. Крупье пододвинул выигрыш Генри, и тот снова поставил – на этот раз на нечет.
– Я восхищен Шанхаем, этим лицом нового Китая, – сказал у него за спиной Альберт.
– О нет, – ответила девушка. – Шанхай – вовсе не китайский город. Его построили иностранцы, чтобы ввозить сюда индийский опиум.
В конце концов националисты совсем испортят этот город, подумал Генри. Теперь азиаты не только ходят с нами в одни казино и танцзалы, но и каждая узкоглазая дура норовит поговорить о политике.
– Где же иностранцу увидеть настоящий Китай? – спросил Альберт.
Девушка улыбнулась – впрочем, она почти все время улыбалась – и сказала, что можно хотя бы съездить в Сучжоу, посмотреть знаменитый канал и цветущие сады, хотя, конечно, лучше подождать весны.
– Я не уверен, что останусь здесь так надолго, – сказал Альберт.
Двадцать долларов перекочевали на сторону крупье. Генри сделал еще одну ставку, потом еще одну. Стоявшая рядом Филис не отрываясь смотрела на кружащийся шарик, раз за разом ставя на черное. Когда фишки закончились, она повернулась к Альберту.
Китаянка шла к выходу, молодой англичанин задумчиво глядел ей вслед.
– Кто это девушка? – спросил он боя.
– Это госпожа Су Линь, она часто бывает здесь.
– Милый, зачем тебе эта китайская кукла? – сказала Филис. – Лучше закажи выпить и попроси принести еще фишек.
– Мне кажется, тебе уже хватит на сегодня, – сказал Альберт, и Генри понял, что тот обиделся за «китайскую куклу».
– Дорогуша, я сама решаю, когда мне хватит, – ответила Филис. – Если тебе не нравится, сколько я пью или как я играю, можешь сказать мне об этом прямо – я уйду, и ты больше меня не увидишь. Я не какая-нибудь русская танцорка, чтобы позволить так со мной разговаривать! Я человек искусства, я певица! И, Генри, если ты не перестанешь смеяться, нашей дружбе конец!
– Скажи, Генри, она всегда такая сумасшедшая? – спросил Альберт.