Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Кажется, что младенец шевелится внутри.
…but you can learn
Голубые глаза, наполненные слезами.
…how to be you
Рука с ножом опускается…
in time
…вспарывая живот.
– IT’S EASY!
Саманта зарывается головой в постель, накрывается подушкой, затыкает уши руками. Она не хочет видеть, не хочет слышать – но Алекс разворачивает ее к экрану (нож поднимается и опускается, кровь на мраморных плитах, искаженное лицо, на секунду – обнаженная грудь), отнимает руки от ушей (Джон Леннон продолжает петь all you need is love), шепчет на ухо:
– Смотри, я прошу тебя, смотри!
Тогда Саманта закрывает глаза и остается только:
There's nothing you can know that isn't known.
Nothing you can see that isn't shown –
И звук обрывается.
– Вот и всё, – говорит Алекс.
Саманта открывает глаза. На экране, застывшим стоп-кадром, в луже крови на полу – скрюченный зародыш, почти ребенок.
Алекс все еще сжимает ее руки.
– Посмотри, – говорит он, – это – я.
Саманта смотрит на Алекса.
– Ну, некоторым образом. Эта женщина – моя мать. Беременная мной. В 1975 году, в Риме. Ты все хотела с ней познакомиться.
– Ее… убили? – шепчет Саманта.
– Конечно нет, – говорит Алекс. – Это же только кино, глупенькая.
Он не улыбается.
Утром они молча сидят в машине. Саманта забилась в угол, Алекс не отрываясь смотрит на дорогу. Только Джонни что-то бормочет под нос на заднем сиденье.
Зачем я ей показал? – думает Алекс. – Она же все равно ничего не поймет, как ей понять? Она даже мяса не ест, даже рыбы. Вот сидит и придумывает, как бы ей это забыть. Был бы я негр, она бы сказала себе, что нет насилия, а есть травма колониализма. А так даже не скажешь, что это какая-нибудь постсоветская травма, – я же в СССР никогда не жил и русским себя не чувствую.
Просто Саманта ничего не понимает ни про насилие, ни про семидесятые годы.
Все, что случилось за последние двадцать пять лет, уже было тогда в Италии. Еще не открыли СПИД, но уже знали, что секс убивает. Русские еще не вошли в Афганистан, ЦРУ еще не вскормило «Аль-Каиду», но бомбы террористов держали в ужасе всю страну.
Шестидесятые пообещали нам любовь. Семидесятые объяснили, что единственная любовь, которой мы достойны, – любовь к насилию и жестокости.
Моя мать, моя бедная мама, беременная, одна-одинешенька в чужом городе, только что из Москвы, без денег, почти без языка – но все равно каким-то чудом выбрала лучший фильм, в каком только могла сыграть: фильм про то, как появилось на свет наше поколение. Мы – дети психоделического насилия. Никакой власти цветов, никакого лета любви. Я был мертв еще до рождения, я еще до рождения знал, в каком мире мне предстоит жить.
Как объяснить Саманте? – думает Алекс. – Нужно ли объяснять?
(перебивает)
Говорите, «дети психоделического насилия»? У нас без всякой психоделики иногда такие истории случаются!
Была у меня знакомая девушка-кинопродюсер. Красивая, ухоженная, по-европейски образованная. Артхаус. Фестивальное кино. Интересные поклонники.
Однажды она решила снять фильм про русскую глубинку. Молодой модный режиссер нашел подходящую деревню. Съемочная группа расселилась у местных жителей. Девушка-продюсер тоже решила приехать.
Вот сидит она в санях, в белоснежной шубе. Зима, снежок под полозьями хрустит, березы отбрасывают голубоватые тени. Возница в треухе, лошадка трусит… Идиллия.
Подъезжают они к деревне, навстречу бежит собака. Лает что есть силы. Лошадь нервничает, шарахается.
И тут возница вынимает из-под сиденья топор и одним движением разрубает собаку пополам. Кровь – фонтаном! Сани – в крови. Белоснежная шуба – в крови. Сама продюсер – в крови.
Возница говорит извините, девушка берет себя в руки, спокойно отвечает:
– Ничего страшного.
Наступает вечер. Девушка переоделась. Порыдала, пока никто не слышал. Пришла к хозяину дома.
– Наверное, – говорит, – надо как-то с владельцем собаки объясниться…
– А чего там объясняться? – отвечает хозяин. – Мишка уже с бутылкой к нему пошел, они эту собаку сейчас сварят и съедят под водочку!
Зачем он это сделал? – думает Саманта. – Как он мог так со мной поступить? Зачем он показал мне этот больной фильм? Ну и что, что там снималась его мать? И как я теперь буду с ней говорить, когда познакомлюсь?
Конечно, я не буду с ней знакомиться, еще не хватало! Вот только приедем в Америку – и расстанемся. Я ему этого никогда не прощу. Это было изнасилование, да, изнасилование на свидании. Заставить меня смотреть эту мерзость… сразу после того, как мы были вместе. Настоящее изнасилование. Он воспользовался тем, что мне было некуда деться, да!
Я просила сделать тише, чтобы не разбудить Джонни, а он сказал: «Не волнуйся, он спит как убитый», словно я прикрываюсь ребенком!
А если я забеременела? Что делать? Второй ребенок без отца? Но все равно, решено: жить с Алексом я не смогу. Мне теперь даже смотреть на него противно.
Боже, почему мне всегда попадаются такие уроды?
Саманта в самом деле не смотрит на Алекса – только в окно. На горизонте остовом динозавра – римский акведук в золотистом солнечном сиянии.
Зачем? Зачем? – думает Саманта. – Ну да, его мама была одна в Риме, без денег в чужом городе, ну да, она снялась в этом чудовищном фильме – но ведь потом она приехала в Америку, нашла работу, воспитала сына, дала ему образование… прожила достойную жизнь. Подумаешь, когда-то в молодости снялась в итальянском порнотрэше! Зачем она сыну-то об этом рассказала?
Русские все-таки загадочный народ.
Как он говорил вчера: шестидесятые пообещали нам любовь, семидесятые сдержали обещание и научили любить насилие.
Я родилась в Огайо, шестидесятые были в самом разгаре, но, честное слово, там не было никакого обещания любви. Был страх перед наказанием, страх перед войной, страх перед кризисом и безработицей – вот и всё.
Нет, не всё. Еще страх не быть идеальной, не оправдать надежд родителей и авансов учителей. Не получить высший балл, не стать королевой выпускного, не поступить в хороший колледж.
Все, что я узнала про любовь, я узнала уже в университете. Я научилась просто быть собой. Узнала, что надо беречь жизнь, что Дух пронизывает весь мир, что смерть – это не конец, а просто еще одно путешествие.
Что нам нужна только любовь.
Зачем Алекс показал мне этот фильм? Разве в мире и без того мало жестокости и зла?
– Я недорассказал вчера про Инеш и Педру, – говорит Алекс.
Саманта сердито встряхивает светлыми кудрями:
– Сама прочту! Дай мне путеводитель!
Каменный шатер купола над головой. Внутри никого, только они втроем. Сколько лет этому монастырю? Шестьсот? Интересно, он всегда был таким пустым – или когда-то его наполнял шум голосов, гомон паломников, призывы и проповеди?
Саманта поднимает голову: восьмиконечная каменная звезда, в центре – голубь, в кружевном ореоле сияния, на перекрестье лучей – ажурные снежинки. На секунду Саманте кажется: звезда пульсирует, раскрывается навстречу, словно хочет притянуть к себе, обнять, благословить.
Саманта садится на скамью, открывает путеводитель. Ну да, все как рассказывал Алекс. А, вот еще: Педру велел изготовить два саркофага и поставить их так, чтобы, когда протрубят трубы Страшного суда, влюбленные в гробах сели и первым делом увидели друг друга.
В самом деле – романтично.
Саркофаги, продолжает путеводитель, богато украшены. Особенно примечательна резьба на саркофаге Педру, изображающая мученичество святого Варфоломея, с которого язычники сдирают кожу.
Вероятно, думает Саманта, это какая-то сложная аллегория любви. В смысле – про снятие кожи.
Саманта подходит к мраморному саркофагу. Вот здесь, значит, и лежит Инеш де Каштру. Прикрывалась детьми, была убита и похоронена, откопана и коронована, а теперь лежит здесь, ожидая, пока трубы, словно Божий будильник, позовут ее на последнее свидание.
Что от нее осталось, кроме любви? Была ли она умна? Любила ли своих детей? Любила ли своего Педру?
Мы не знаем. Быть объектом чужой любви – единственное, что могло случиться с женщиной шестьсот пятьдесят лет назад.
А вот тут лежит король Педру Первый. Пренебрег женой, завел любовницу, потерял ее, воевал с отцом, победил и примирился. Обещал не трогать убийц – но соврал и вырвал им сердца. Выкопал свою Инеш, короновал и велел всему двору целовать ее иссохшую руку – а когда настала пора, отплыл в последнее путешествие на мраморной резной ладье, унося с собой надежду на встречу с той, которую уже после смерти сделал королевой.
Бедный безумец, думает Саманта. Пусть там, в зеленой стране, голова Педру вечно покоится на коленях Инеш, пусть на островах Блаженных она вечно расчесывает его мраморные волосы.
Алекс берет Саманту за руку.
– Португальцы приходят сюда поклясться в вечной любви, – говорит он. – Давай я тоже поклянусь?
Саманта пожимает плечами. Она все еще злится.
– Как хочешь.
Они выходят в монастырский сад: триумф симметрии, геометрическисовершенные узоры, темно-зеленый лабиринт в обрамлении резных готических колонн.
На каменной ступени сидит Джонни. Он достал кубики из рюкзака и строит башню. Для каждого нового этажа приходится вынимать бруски из нижних ярусов – чем выше башня, тем больше в ней пустот, тем ажурней силуэт.
Любое неверное движение превращает всю постройку в гору кубиков.
Башня падает – раз за разом, раз за разом, словно в бесконечном телевизионном повторе последних известий – в зале аэропорта, в холле гостиницы, в номере пусады.
– Ты понимаешь, почему он купил эти кубики? – шепотом говорит Алекс.
Саманта кивает. Башня снова рушится – и грохот разносится по саду.
Я хотела прикрыться Джонни, думает Саманта, как Инеш де Каштру – своими детьми.
Но нет. Не спрятаться, не убежать: башня падает снова и снова.
Саманта берет Алекса за руку. Дальше мы пойдем вместе, думает она. Бедный мальчик, белокожий абику, восставший из целлулоидного ада итальянского трэша, – и взрослая девочка, юная мать, из последних сил ничего не знающая о насилии и жестокости.
Вместе мы выстоим.
– Может, лучше было купить меч? – спрашивает Алекс.
– Может быть, – отвечает Саманта, – может быть.
Красная ковровая дорожка, он делает по ней первые неуверенные шаги, опираясь на руку блондинки в вечернем платье. Думает: тоже мне, фифа! И так выше меня на голову, а еще на каблуках. Вот и сгибайся в три погибели, покажи-ка нам содержимое твоего декольте, не такое уж, кстати, и роскошное. Ну да, у этих нынешних, вечных анорексичек, редко найдешь хорошие сиськи. То ли дело в наше время! Мы умели ценить настоящую женскую красоту!
Старик довольно усмехается, словно сытый кот, – но тут слуховой аппарат в ухе взрывается шумом помех, и болезненная гримаса на мгновение искажает его лицо.
Он одолел уже половину лестницы. Если разогнуться и поднять голову, виден фасад, украшенный большим плакатом: коллаж старых афиш, слово «ретроспектива», имя-фамилия, знакомые, родные до боли, почти всегда стоявшие в титрах рядом с его собственными. И следом – в скобках – две даты, разделенные тире. Вторая – совсем свежая. Всего пять лет назад. Целых пять лет – а он так и не привык, что теперь всегда будет один. По крайней мере, пока к его собственной дате рождения не добавят через черточку вторую.
На верхней ступени старик оборачивается и машет рукой. Толпа, не столь густая, как хотелось бы, отвечает овацией. Он машет еще раз – не зрителям, не прохожим, не праздным зевакам… машет, глядя в техниколорно-голубую глубь небес: может быть, там его взмах заметит тот, в честь кого и устроен этот праздник. Заметит – и поймет, как его старому другу здесь одиноко, как грустно одному.
31
2008 год
Пока смерть не разлучит нас
Бесплотный белокрылый ангел парит в небе, в том самом голубом океане над Новой Англией, над Библейским поясом, над Великими озерами; над побережьем Атлантики, куда приплывали корабли паломников; над Западным побережьем, где находили конец пути те, кто пересек континент; над прериями, где нынче нет ни индейцев, ни бизонов; над Чикаго, лишенным гангстеров; над Калифорнией и Аляской, где больше нет золота; над Техасом, где еще есть нефть… нефть, ковбойские шляпы и нелепые сапоги…ангельские крылья распростерты над всеми Соединенными Штатами, над огромной страной, этим единым пересадочным узлом всех перемещенных лиц, всех, покинувших свой дом, всех изгнанников, отщепенцев, великих мошенников и первооткрывателей, адептов истинной веры, атеизма и безверия, всех поклонников безымянных религий нью-эйджа, Нового Века, наступающего, все чаще и чаще, невзирая на календарь… выше любого осеннего ястреба ангел парит над Новым Светом, в новых небесах обетованной новой земли, там, где перекрещиваются трассы авиалайнеров, где перекликаются летчики и диспетчеры, где эфемерной белой полоской тают следы улетевших самолетов.
Незримый, он проникает сквозь обшивку; бесплотный, проходит по рядам, не тревожа стюардесс с их столиками, напитками, товарами дьюти-фри; невидимый, присаживается на свободные места, на подлокотники; склоняется к пассажирам. Он слышит их разговоры, их голоса, их мысли. Произнесенное слово и слово тайное в равной степени явлены ему, в бескрайней тиши небес они звучат как потаенный глас одинокой человеческой души. Наши чувства, воспоминания, надежды… наши страхи, желания, страсти… мы все как на ладони… наши голоса звучат, словно станции в транзисторе, где сбилась настройка, перебивая друг друга, накладываясь, сливаясь в единую полифонию…
…еще был студентом и ехал по кампусу в своей подержанной «тойоте». То ли крепкий кофе, то ли молодость, то ли музыка хорошая попалась – но вдруг мне почудилось: моя душа взлетает, выпрыгивает из дыры на затылке, возносится в небеса, пронзая крышу автомобиля. Это длилось всего мгновение, и было совсем не страшно – наоборот, меня охватил восторг. Ни под какими наркотиками я такого не испытывал – головокружительное чувство освобождения, свободы, полета. И каждый раз, когда самолет выруливает на взлет, я вспоминаю этот миг – или моя душа вспоминает? – и на секунду мне кажется, сейчас это повторится вновь, машина из стекла, пластика и электроники унесет мою душу в небеса. Ничего, конечно, не повторяется – но иногда там, на высоте, с меня вдруг спадает вся скорлупа, вся шелуха, и на какие-то десять-пятнадцать минут я перестаю быть успешным пятидесятилетним адвокатом, стареющим плейбоем, не слишком-то верным мужем, но вполне любящим отцом – и становлюсь просто человеком, таким, каким задумал меня Господь (в которого я не слишком-то верю внизу, на земле). И тогда любое слово отзывается в моем сердце любовью, скорбью и болью… поэтому, когда я лечу не один, я надеваю наглазник, чтобы спутники не заметили моих слез.
Я открываю журнал и смотрю на Уго Чавеса, позирующего для американского фотографа с томом «Так говорил Заратустра», и вижу: это старик храбрится на пороге смерти, тужится изобразить из себя что-то большее, чем удачливого шулера – по сути, такого же, как мы все, – прикрыть тщету своего бытия книгой умершего сто лет назад философа, давно вышедшего из моды. Мне жаль его, и слезы подступают к моим глазам – хотя стоит ли плакать о латиноамериканском популисте-диктаторе средней руки, этаком мошеннике большого масштаба?..
…как о мошеннике большого масштаба, как о мастере обмана, фальсификации, манипуляции, как о создателе бессмертных подделок, обманок, фальшивок. Я вспоминаю всех, кого обманул, – и мне не жалко этих людей, честное слово, ни капли не жалко, они были лузеры, лопухи, лохи… они слишком любили деньги, велись на обещания, верили в чудо, в халявную награду, не заслуженную, не заработанную тяжелым трудом. Они давали деньги взаймы, зная, что я должен их друзьям. Они брали для меня кредиты в банке, зная, что у меня на хвосте сидят судебные приставы. Они пускали меня управлять их бизнесом, зная, что ни один мой бизнес не принес владельцам ничего, кроме убытков. Они мне верили! А все потому, что я – обаятельный. Милый. Потому что я впаривал им чувство, что они – хорошие люди. Достойные. Добрые. Они были готовы за это платить – будто не знали, что хороший и добрый человек ни гроша не даст за то, чтобы почувствовать себя добрым и хорошим! Мне не жаль их – мне жаль только, что сегодня во всех газетах написано не обо мне, а об американском еврее с почти что русской фамилией, человеке, который четверть века сулил баснословные прибыли финансистам, филантропам и благотворительным фондам, а сам прикарманивал их деньги, в одиночку, в тишине, втайне строил пирамиду под стать египетской, как по нотам отрабатывал схему Понци, выплачивал дивиденды с новых поступлений, морочил голову, раздавал обещания. Сколько он продержался? Пятнадцать лет? Двадцать пять? Великий человек! Мне ни разу не удавались столь долгоиграющие аферы.
– Да, – говорит Моник, – сегодня принято считать, что наука – это самая долгоиграющая афера, что-то вроде коммунизма, парад несбыточных обещаний. Я, конечно, никогда с этим не соглашусь, но вы же понимаете…
– Конечно, – кивает собеседник, – ни самолеты, ни Интернет, ни спутники – ничего не убеждает. Я заметил, разумеется. Финансирование падает год от года. Есть, конечно, модные темы – информационные технологии, генетика, фармацевтика, – но финансировать фундаментальные исследования никто не хочет. В середине века всем казалось, что из новой физической теории можно за десять-пятнадцать лет получить практический выхлоп, – как эйнштейновское «е равно эм цэ квадрат» превратилось в атомную бомбу. Но теперь-то понятно, что чистая наука потому и называется чистой, что польза от нее будет очень и очень не скоро.
– Мы с вами – представители уходящего века, – говорит девушка. – Не потому, что я пишу в популярные журналы именно о науке, нет, достаточно уже того, что я – журналист. Будущее принадлежит блогерам. Самоучкам и дилетантам, рыщущим по Сети в поисках своих пятнадцати минут славы. Вы понимаете меня, да?
– Конечно! Какая может быть журналистика, когда любого читателя курс акций волнует больше любого научного открытия!
…могли ли мы подумать, что курс акций будет волновать нас больше, чем тела друг друга? – думает Бетти. – Может, это старость? Артуру сорок семь? Сорок пять? Точно – еще нет пятидесяти. А мне – только сорок этой осенью, говорят – самый расцвет для женщины.
Боже, как мы давно встречаемся! Тринадцать лет назад, в Лондоне, меня послали помочь клиенту разобраться со страховым контрактом. И как только я увидела Артура – я сразу поняла: если он возьмет меня за руку – всё. И при этом я знала: он так и сделает, только не знала – когда? И те два часа, что мы обсуждали цифры и смотрели таблицы в тогдашнем супермодном ноутбуке, я ни о чем другом не могла думать, хотя, кажется, говорила всё как надо и произвела впечатление деловой женщины, молодой, но уже многообещающей… Я никогда его об этом не спрашивала, мы вообще никогда не говорили о всяких там чувствах. Никаких ути-пуси, люблю-люблю, как-с-тобой-было-хорошо и прочего. Так что, надеюсь, он не догадывался, что в голове у меня не было других мыслей, кроме «ну когда же?».
Зато, господи, какое было облегчение, когда уже не надо было притворяться и в ответ на его пожатие можно было потянуться губами навстречу его губам…
…потянулся навстречу ее губам, и Дина ответила на мой поцелуй, но при этом руками уперлась мне в грудь, словно мы не спим вместе два-три раза в год уже шесть с половиной лет, словно это первый раз, и я должен заново ее соблазнить! Она отстранила меня, вспоминает Оливер, и я даже растерялся, пробормотал что-то вроде да ладно тебе! – и, черт возьми, это те самые слова, которые нельзя говорить женщинам! Я смотрел на ее татарское лицо, широкие скулы, огромные распахнутые глаза и хотел сказать совсем другое… но это «другое» разрушило бы всё, что нас связывало. По этому я и сказал да ладно тебе! – и Дина передернула плечами и отошла к окну. Я и сейчас вижу ее фигуру, такую знакомую и родную, на фоне открыточного сан-францисского даунтауна с небоскребами, устремленными в небо как символы власти и желания…
…желание – конечно, ты его сразу чувствуешь. Как только он сел рядом – я сразу поняла. Конечно, я не подала виду, только кивнула, а потом повернулась к Яне, стала устраивать поудобней. Открыла детское издание Толкина, начала читать, демонстративно артикулируя русскую речь: мол, я иностранка, может, и не говорю по-английски, даже не смотри на меня, понял? Наверно, потому что он сразу мне понравился: чем-то похож на Митю, с которым мы тусили когда-то на Гоа. Но за две недели, что я гостила у двоюродной сестры, мне ужасно надоели разговоры с американцами, все – как под копирку: «Ах, почему вас зовут Инга? Такое интересное имя». «Потому что мой папа хотел назвать меня Инна в честь мамы, но мой дед, академик Борджевский, оказался суеверным и запретил два одинаковых имени в одной семье. Поэтому меня назвали Инга». Похоже, этого разговора не избежать и в этот раз, но чтобы его отсрочить, я читала Яне про Серебристую Гавань, откуда последние эльфы уплывают в страну за морем.
– А страна за морем – это Америка? – спросила Яна.
– Нет, – ответила я, – это волшебная страна кельтов, Гринленд.
– Гренландия? – удивилась она.
– Нет-нет, Гринленд. Волшебная страна. Зеленый край за паром голубым.
– Ага, – кивнула Яна, – я поняла. Читай дальше!
И я читала.
И я читала, пока книжка не закончилась. И тогда Бен сказал еще! – и я начала сначала, эту странную, никому не известную сказку, которую пару лет назад купила на каком-то гараж-сейле. Я, вспоминает Света, сначала удивилась – русская книжка, изданная в Шанхае, откуда тут, в Сан-Франциско? Я, конечно, знала – первая волна, Харбин, Шанхай, Калифорния… но семья совсем американская, хотя поди знай, кто там затесался полвека назад? Обложка была оторвана, и на титульном листе я сначала увидела только название – «Танец воды» – и вот эту нелепую картинку с куклой, сидящей по пояс в волнах, а внизу «Шанхай 1934», ну да, сначала название и выходные данные, и только потом подняла глаза и увидела фамилию автора. И тут я вцепилась в эту книжку и спросила цену таким голосом, что хозяйка от испуга брякнула: «Десять баксов!» – хотя красная цена была полдоллара, но, видимо, такое у меня было лицо или там голос, что…
…такой голос, что я не могла с ним даже по телефону говорить. Артур там у себя в Азии называл какие-то цифры, а я в Лондоне сжимала трубку так, что костяшки белели, и радовалась, что никто не видит, как под столом у меня дрожат колени, слабым отзвуком той вибрации, которую его голос вызывает где-то в животе.
Никому об этом, конечно, нельзя было рассказать – меня бы тут же уволили, а я как раз шла на повышение. Я даже думала написать Джейн на ее Кубу, но, кажется, у меня не было ее адреса, а электронная почта – черт знает, кто ее читает, даже если из дома писать. Да и Артур всегда предупреждал: береги себя, меня вот с детства учили не доверять людям. Я спрашивала: а мне ты доверяешь? – и он отвечал: ты не человек, ты – ангел.
Невидимый ангел проходит между рядов. Он целует заснувшую Яну – ее сны чисты и прозрачны, как всплеск крыльев, он третьим присаживается к старому физику и пьянеющей журналистке… громкие слова их разговора не могут заглушить тихий шелест их мыслей:
– Да, журналистика и наука закончились, в XXI веке их не будет. Мне семьдесят, я еще застал поколение, приветствовавшее ХХ век. Им казалось, что новый век будет веком науки и информации…
Зачем я это говорю? Я-то знаю, что поколению моего деда не было дела до науки. Сэр Эдуард Грей – и наука? Смешно представить!
– Я представляю, как где-нибудь лет сто назад два наших двойника – журналист и ученый – беседуют вот так, как мы. И ученый говорит, что мы символизируем два полюса ХХ века. Невероятное стремление проникнуть вглубь, добраться до сути вещей – и поверхностность, возведенную в абсолют.
Почему, когда я говорю о журналисте, я всегда представляю мужчину? Может, я потому чувствую себя неудачницей, что занимаю чужое место? Что я занимаюсь всем этим, чтобы доказать себе…
– Мне кажется, они бы не стали равнять служение человечеству и, простите, Моник, угодливость перед публикой. Но в любом случае эти ученый и журналист были бы уверены, что будущее принадлежит им.
– А будущее принадлежит аферистам и шарлатанам!
И кто я сама как не аферистка? Что сталось с моим желанием бороться за права и за правду? Наверное, оно погибло двадцать лет назад, когда я взяла деньги у человека, который…
Меня никогда не интересовали его деньги, думает Бетти. То есть мне было приятно, что он богатый, успешный, красивый, но деньги… нет, его деньги мне были не нужны. Как бы успешно я ни продвигалась по карьерной лестнице, я знала, что всегда буду бедней Артура, – хотя бы потому, что он раньше начал и сразу начал с Азии, с Гонконга, за которым – будущее, что было понятно и тогда, и уж тем более теперь. Конечно, я у него училась – и, черт возьми, моя карьера не была бы столь успешной, если бы не наши полночные разговоры.
Мы говорили об азиатских рынках, в том числе о том, можно ли вообще прогнозировать курс юаня и не являются ли китайские инфраструктурные инвестиции просто одним большим пузырем, – нам же надо было о чем-то говорить после, нам, обессиленным, взмокшим, едва разлепившим объятия в огромной кровати очередного гостиничного люкса. Неписанное правило: после – сколько угодно, но никаких разговоров до, все беседы, начатые в лифте, прерывались на полуслове, стоило войти в номер.
Иногда Артур раздевал меня, иногда – смотрел, как я освобождаюсь от юбки и расстегиваю пуговицы блузки. Однажды он сказал, что хотел бы жить в викторианскую эпоху, когда мужчина долго раздевал свою любовницу, слой за слоем снимая с нее одежду. Медленное викторианское разоблачение, сказал он, лучшая метафора общения с женщиной, которую я знаю. Снова и снова ты пробиваешься к ее сокровенной серд цевине – и так каждый раз.
…и только в этот раз Дина оттолкнула меня. Я хотел сказать: милая Дина, у меня было множество любовниц, я почти что составил антропологическую коллекцию из азиаток, негритянок, европеек и мексиканок. За год до встречи с тобой я женился на Клодии Лертон, хорошей белой англо-саксонской девушке из Бостона – и, черт возьми, почти завязал с плейбойскими похождениями, когда встретил тебя в той деловой поездке. Мы не часто виделись все эти годы – но, ты не поверишь, я все время думал, что ты – несбывшаяся линия моей жизни, женщина, с которой я мог бы жить, если бы остался здесь, на Западном побережье. Что у нас с тобой – тоже брак, странный, капсулированный брак, длящийся всего несколько дней в году. Ты рассказывала мне про своих мужчин – про Джека, своего американского мужа, от которого ты ушла, едва получив гражданство, про случайных любовников, про страстные романы, а я рассказывал про дом, который мы строили с Клодией, про рак моего тестя и отметки моего сына, но мне все равно казалось, что мы оба знаем – в те дни или часы, когда мы были вместе, мы были – муж и жена. Поверь мне, Дина, ни с одной девушкой, с которой я жил до Клодии, у меня не было такого чувства. Да и с Клодией оно совсем не такое.
…совсем не такое, как с любым другим мужчиной, который был у меня до и после Кирилла. Наверно, думает Света, это была первая любовь – настоящая первая любовь, не подростковое томление, растворенное в воздухе, когда тебе пятнадцать, а именно – любовь, та, что связывает мужчину и женщину накрепко, спаивает в единую плоть. Никогда я не испытывала такого самоотречения: мне было наплевать на моего фиктивного мужа, на то, что Кирилл старше меня в два раза, что его знают мои родители и что, если бы у него были дети, они были бы моими сверстниками!
Конечно, мы скрывались от всех, встречались тайно: я говорила, что иду в университет, – а сама спешила на «Ждановскую», в квартирку на втором этаже. Господи, как я любила его! Я плакала ночью, закусив зубами подушку, потому что не могла быть с ним рядом, родители думали – у девочки несчастная любовь, а меня разрывало желание закричать: вы ничего не понимаете! счастливая, счастливая! Нет никого счастливей меня на свете! Вот такое это было счастье, намертво слитое с отчаянием, страхом, стыдом.
Сейчас я спрашиваю себя: почему мы считали, что никогда не сможем быть вместе? Ну, разница в возрасте – тоже мне, проблема! Может, просто Кирилл не любил меня? Я была молоденькая девчонка, хорошенькая… ему было под сорок – наверно, не мог отказать себе, может, вовсе не воспринимал меня всерьез? Тогда мне это и в голову не приходило, я думала: если я испытываю такое – то и он точно также улетает, покидает свое тело, видит нас, слившихся воедино, откуда-то с потолка хрущевки, с эзотерических небес нашей незаконной страсти. Кажется, однажды я спросила: «Ты тоже умираешь?» – но Кирилл отшутился, сказал: «Я умирал столько раз, что давно уже сбился со счета», – и было понятно, что это скорее про лагерь, чем про других женщин… во всяком случае, мне тогда было понятно.
Господи, как давно! Тридцать с лишним лет назад! Я сейчас примерно настолько же старше его тогдашнего, насколько он был старше меня. И я забыла, честное слово, я обо всем забыла – пока не увидела его фамилию на старой русской книжке с гараж-сейла.
Он спросил: это русская книжка? – дождался-таки, пока Яна уснет, нагнулся ко мне и спросил. Английский у него был хреновый, по акценту я сразу поняла, что немец, но специально некоторое время не переходила на немецкий.
– Вы из России? – спросил он, и я кивнула. – Я бывал у вас. Знаете, что меня потрясло? Вид из окна. Из иллюминатора. Вот Германия сверху выглядит такой аккуратной – прямые линии, геометрические фигуры, порядок во всем. А в России… когда на подлете к Москве смотришь вниз – там же ни одной прямой! Вот идет дорога и вдруг – хоп! – вихляет в сторону. А потом – назад. Что это было? Там лежал камень, и его было лень сдвинуть? У кого-то дрогнула рука, когда он составлял план?
Я пожала плечами. Было бы трудно объяснить, что у русских нет идеи прямой дороги, – так англичанин XIX века не смог бы объяснить индусу, почему в Англии вдовы не сжигают себя.
– Я думаю, – сказал он, – в этом ваша сила. Вы стремитесь к абсолюту и поэтому пренебрегаете землей. А мы, немцы, хотим гармонии – но, поскольку самая простая гармония – это порядок, мы и упорядочиваем все вокруг нас. Вы понимаете, да?
Я понимала.
…всегда понимала, что опоздала родиться. Стабильности не осталось, думает Моник. Не то люди стали дольше жить, не то история стала двигаться быстрей. Если я хотела одной профессии на всю жизнь – мне надо было жить в Средние века, во времена гильдий, когда строгий регламент сдерживал конкуренцию. Возможно, тогда была возможность всю жизнь заниматься одним и тем же, не волноваться, быть в безопасности – но это время давно прошло. В конце концов, поколение моих родителей добило последние островки стабильности, прикончило своей научно-технической… сексуальной… психоделической революцией. Чего же теперь жаловаться, что фундаментальная наука никому не нужна? Ваше поколение пришпорило время, навязало друг другу соревнование – в оружии, в космосе, в той же науке. Мама говорила, что боролась с капитализмом, но только укрепила его.
Раньше в браке женщина чувствовала себя защищенной – а теперь каждый день обречена на гонку, на состязание с теми, кто моложе, умелее, красивее, в конце концов. И наука подстегивает эту гонку – искусственная грудь, искусственные губы, пластическая хирургия, ботекс, виагра… сексуальное освобождение и научный прогресс превратили любой брак в открытый. Не осталось больше ничего устойчивого. Нас может разлучить любая херня, нет никакого «пока смерть не разлучит нас».
Пока смерть не разлучит нас – да, Дина, именно так я и думал. Сан-Франциско, вспоминает Оливер, казался мне храмом нашей любви… нет, не храмом любви, а домом, общим домом нашего брака. В конце девяностых я жил в Калифорнии пять лет, но так и не полюбил Западное побережье – а вот с тобой даже самые затертые туристские места становились нашей собственностью. Сколько бы раз я ни проезжал по мосту Голден-Гейт раньше и сколько ни проезжал потом – для меня навсегда он останется таким, каким мы увидели его тем утром, по дороге в лес Мьюир: выступающей из тумана алой металлической конструкцией, чуть тронутой лучами восходящего солнца, кронштейном для гигантских кухонных полок, воздвигнутым поперек залива каким-то неведомым великаном.
Это был наш дом, Дина. Неужели ты этого не понимала? Морские котики на 39-м пирсе были нашими домашними животными, район Кастро – нашим телевизором с его вечным «Шоу Рокки Хоррора», улица Ломбардо – горкой на заднем дворе, ждущей наших – или соседских – детей… впрочем, нет, мы сами были в этом огромном доме как дети. Мы смеялись вместе с механическим клоуном в «Доме над скалой», катались на трамвайчиках, как малышня на тележках в супермаркете, – а по вечерам, как с головой под одеяло, прятались в туман.
Сан-Франциско был нашим домом. И я возвращался, как возвращается домой коммивояжер. Ведь что бы ни происходило вне дома, брак – это то, что происходит внутри. Все эти годы я был уверен в нашем браке, я думал: чтобы ни случилось, я приеду к тебе, и мы снова будем вместе.
…чтобы ни случилось, милый Артур, я знала: ты приедешь ко мне, и мы снова будем вместе. Это было очень приятное чувство, чувство стабильности, уверенности, устойчивости. Особенно когда прошла пара лет и страсти поутихли. Я встречалась с другими мужчинами, но мне и в голову не приходило сравнивать их с тобой. У нас была изолированная история, отдельная ото всех.
Секс, говорил Артур, – это хороший способ достичь близости с другим человеком. Может, не единственный, но альтернатива – алкоголь, наркотики или совместная работа.
Ну, совместная работа у нас уже была, смеялась я в ответ.
Мы часто смеялись, шутили: вот состаримся и все так же будем встречаться, тайком от твоей жены и от моего мужа. Сначала говорили «будущего мужа», потом у него появилось имя, и я даже познакомила с ним Артура, как бы случайно, на каком-то большом деловом обеде. Я не спрашивала себя, что означала наша связь для Артура, – но для меня это был стержень, придающий устойчивость моей жизни в мире конкуренции и лихорадочно меняющихся рынков. Мартин не мог играть эту роль – у нас было слишком много общего: ребенок, дом, выплаты по ипотеке. Я радовалась его успехам и волновалась вместе с ним – об успехах и неудачах Артура я случайно узнавала из WSJ или Financial Times.
Мы списались еще месяц назад – как всегда, заранее. У меня намечалась поездка в Сан-Франциско, Артур решил навестить сестру, переехавшую туда несколько лет назад. Я даже подумала, что он специально подгадал к моей поездке, – но, конечно, не стала спрашивать. Я боялась, что Артур остановится у сестры, но он написал, что у Лорен слишком маленькая квартира и он, как всегда, снял номер в «Хантингтоне». Мы встретились в «Аква», поужинали тартаром из туны и рибаем, а потом, взяв такси, отправились на Ноб-Хилл. В холле работал телевизор; когда мы проходили мимо, Артур бросил взгляд на экран – и всего на мгновение остановился. Открылись двери лифта, мы поднялись, он открыл номер электронным ключом. Я, как всегда, вошла первой и обернулась, чтобы поцеловать его, – но тут за моей спиной включился телевизор, и Артур предостерегающе поднял руку – подожди, мне надо проверить одну вещь, тут кое-что случилось…
– Тут кое-что случилось, – услышала я в трубке. Это был Гольдберг, вспоминает Света, мой фиктивный муж, из тех евреев, которые были в нашем поколении не роскошью, а средством передвижения. Я так и не поняла, зачем я была ему нужна, – видимо, рассчитывал, что фиктивный брак рано или поздно станет настоящим. Учитывая, что каждый из нас продолжал жить у своих родителей, надежда эта с самого начала выглядела тщетной.
Я часто вспоминала последний год в России – и так и не поняла, как в него могло столько вместиться. Кажется, одной только борьбы Гольдберга и его друзей за право уехать в Израиль хватило бы на несколько лет (многим, впрочем, и хватило): демонстрации, аресты на пятнадцать суток, пьянка с оставшимися на свободе, ожидание задержанных и редкие проводы счастливцев, получивших разрешение. Плюс к этому – мой диплом в университете. Плюс – наш роман с Кириллом.
В тот год все происходило одновременно – неудивительно, что Гольдберг получил наше разрешение в тот же день, когда я узнала, что беременна. В том, что касалось контрацепции, мы все были совершенно невинны – видимо, Алекс просто ждал момента, чтобы уж наверняка родиться не в России.
– Я часто встречаю русских и не в России, – говорит Клаус уже по-немецки и берет Ингу за руку. – Понимаете, Россия оказалась на перекрестке главных событий прошлого века – и отсюда такой к ней интерес. Но ведь не только Россия – Германия, Англия, Америка, Китай… множество стран были на том же перекрестке. Это как с каждым из нас: мы все уникальны и все похожи, все живем по одним и тем же законам: рождаемся, страдаем, влюбляемся, умираем и все такое.
– Всё повторяется, – говорит Инга и мягко убирает руку: поправить плед на спящей Яне.
– С одной стороны, повторяется всё, а с другой – ничего, – говорит Клаус. – Исторические события – только точки в потоке времени, звенья в цепи причин и следствий. Бесконечное развитие одних и тех же мотивов, как в музыке. Потому что у истории ограниченное количество сюжетов и инструментов.
– То есть? – спрашивает Инга.
– Возьмем, к примеру, рассказ про прекрасный город безграничной свободы, город соблазна и порока. Как ни крути, в конце концов город исчезает. Его сожжет Яхве, как Содом и Гоморру. Его поглотит пучина, как Атлантиду. Захватят враги. Разрушат внутренние распри. Даже без всяких катастроф рано или поздно он изменится до неузнаваемости. А когда города не останется – тогда сквозь ностальгическую дымку мы увидим его не таким, каким он был когда-то, а воплощением архетипа Вечного Города из мифа о расцвете, падении и гибели. Все, что для этого нужно, – чтобы город исчез навсегда.
Благодаря тебе я полюбил Сан-Франциско, а теперь этот город исчез навсегда, думает Оливер. Этот город был для меня вместилищем любви, любви, которой больше нет.
Двенадцать часов назад ты стояла у окна и говорила, зябко передергивая плечами:
– Послушай, Оливер, ты страшно милый и по-настоящему близкий мне человек. Мне с тобой всегда было хорошо, ты это знаешь. Но у меня сейчас начинаются по-настоящему серьезные отношения. И я боюсь, что если мы будем трахаться – я потеряю фокус, который я по-настоящему хотела бы сохранить. Ты понимаешь?
Я почему-то запомнил эти три нелепых «по-настоящему» – может, потому, что вся эта сцена казалась мне какой-то искусственной. Мы никогда не говорили о наших чувствах. Я даже ни разу не сказал тебе слов любви, которые со многими были для меня частью обязательной программы, – что-то типа «сделай ей куннилингус и скажи, что любишь».
Ты что-то говорила, а я больше всего хотел спросить: ты пришла ко мне в номер только за этим? – но, черт возьми, это было бы глупо – в конце концов, мы теперь все знаем: куда бы девушка ни пришла, «нет» значит «нет», и любой довод из серии «зачем же ты сюда пришла, если не для того, чтобы?..» сразу превращает меня в – если воспользоваться словами старины Гэри – ненавистника женщин и мужского шовиниста.
Поэтому я стоял и молчал, а город за твоей спиной рассыпался в прах, будто вспомнив великое землетрясение.
Сан-Франциско – мегаполис-призрак, туманный фантом, удерживаемый на зыбкой грани реальности только нашей любовью. Стоило тебе отвернуться – и он обрушился в небытие.
Я никогда больше не вернусь в этот город. Сколько бы я ни прилетал в аэропорт SFO, ни брал такси до «Интерконтиненталь Марк Хопкинс» и ни расплачивался на ресепшене корпоративной кредиткой – все равно: города, в котором мы жили как муж и жена, больше не существует, в него уже невозможно вернуться.
Извини, говоришь ты с виноватой улыбкой, с тобой правда очень мило – и я понимаю, что обманывал себя все эти годы. То, что было для меня тайным браком, второй семьей, истинной близостью, – для тебя был всего лишь необременительный роман, приятный секс с приятным человеком, развлечение без обязательств, отношения, которые скрепляет не любовь, а так… искренняя симпатия.
За тринадцать лет любая страсть превращается в глубокую, искреннюю симпатию, думает Бетти. Даже голос Артура больше не вызывает у меня былой дрожи. Но все равно – когда я, раздевшись, вышла из ванной и увидела, что Артур, даже не сняв пиджака, смотрит в свой ультрамодный ноутбук, увидела у него на лице то самое упрямое выражение, которое столько раз замечала во время переговоров, – да, в этот момент что-то дрогнуло внутри, возможно, там, где когда-то его голос включал мою тайную вибрацию.
– Вот ведь гадство, – сказал Артур и захлопнул крышку. – Накрылся фонд Мейдоффа.
Он развязал галстук и скинул пиджак.
– Там были твои деньги? – спросила я.
– Нет, конечно, – он пожал плечами и начал расстегивать рубашку, – но это неважно, ты же понимаешь. Сейчас такой момент: любой камешек может вызвать обвал. И понесется… как домино, одна костяшка за другой. Через полгода те, кто уцелеет, будут считать себя везунчиками. Неважно где – в Штатах, в Европе, даже у нас в Азии всех тряханет. Это как землетрясение – а потом еще и цунами.
– А наша контора? – спросила я.
– Ну, я не знаю. – Он снял брюки и, оглянувшись на шкаф в дальнем углу огромного номера, повесил их на спинку кресла. – Если у тебя есть опцион – реализуй завтра же.
– Поняла, спасибо, – кивнула я и направилась к кровати. В зеркале отразились мои груди, болтающиеся при ходьбе, – и они показались не столь некрасивыми, сколь неуместными. Открыв шкаф, я взяла халат и, закутавшись, спросила: – А какие долгосрочные прогнозы?
Артур обнял меня за плечи и поцеловал в щеку:
– Ты же сама знаешь, Бетти: в долгосрочной перспективе мы все умрем.
Это был наш единственный поцелуй за всю ночь – но сейчас, в самолете, уносящем меня к мужу, я понимаю: ожидание катастрофы подарило нам невиданную близость.
Те дни одарили нас невиданной близостью, вспоминает Света. Разругавшись с родителями и братом, так и не смирившимися с тем, что я бросаю Родину и семью, я три дня не выходила из квартиры Кирилла. В какой-то момент я поняла: если он скажет останься – останусь без колебаний. Но Кирилл промолчал – мы вообще мало разговаривали.
Не могу вспомнить, чтобы мы хоть раз сказали, что любим друг друга.
В последний день Кирилл пошел проводить меня. В метро, на эскалаторе, я обняла его и поцеловала. Вероятно, на нас смотрели, но мне было все равно: я навсегда покидала Москву.
Он стоял на платформе, в коричневом мокром пальто, нелепой шапочке и вязаных зябких перчатках. Таким я его и запомню, подумала я и, прежде чем двери захлопнулись, отвернулась и стала смотреть на кафельную плитку, к которой намертво были приделаны буквы ЖДА…
Я ждала ребенка, но так и не сказала Кириллу… впрочем, он тоже ни словом не намекнул о задуманном побеге: ни тогда, в Москве, ни позже, когда через полгода с оказией передал мне в Рим письмо, где рассказывал про московскую жизнь с ее медленно, словно цементный раствор, затвердевающим отчаянием. Я ничего не написала в ответ – пришлось бы рассказать, как я, расставшись с Гольдбергом, уехавшим в Израиль, уже полгода живу в Риме одна и жду – не то пока какая-нибудь страна примет меня, не то пока Алекс по явится на свет.
Я ничего не написала Кириллу – мне казалось, ему будет невыносимо знать, что он никогда не увидит сына.
В конце концов Алекс родился в Америке, по праву рождения получив то, чего миллионы иммигрантов добиваются годами, а два года спустя бежал из Союза Кирилл – через Югославию и, кажется, Лондон. В какой-то газете я прочитала интервью: как и многие русские, он ругал Америку за мягкость и призывал к крестовому походу против коммунизма. Иногда я представляю, что Рейган – или кто-то из его консультантов – в самом деле услышал этот призыв… Даже если так, Кирилл об этом не узнал: через год после побега он повесился в маленькой квартирке в Бруклине.
Я не написала ему и не пыталась увидеться. Наверно, я старалась стать нормальной американкой, забыть обо всем, что осталось в России. После перестройки брат звал вернуться: он как раз вошел в команду Гайдара и переехал в Москву из Питера, где в свое время скрылся от неприятностей, вызванных моим отъездом. Я отказалась – и не жалею.
До сих пор я рада, что Алекс почти не говорит по-русски, рада, что он женился на простой американской девушке, благодаря которой у меня, кроме маленького Бена, есть тринадцатилетний чернокожий Джонни, как бы еще один мой внук.
Я рада, что Алекс стал американцем, но Бену читаю книжку по-русски. Это странная книжка про потоп в детской. Две куклы и плюшевый медведь спасаются на маленькой кроватке с балдахином. Волны несут их по комнате, и они смотрят на кубики с буквами, плавающие где-то неподалеку. Буквы никак не складываются в слова, потом появляется страшная крыса, которая хочет съесть куклу, но медведь героически побеждает, оторвав от кровати балдахин и накинув на голову голодному грызуну. В финале волны выносят беженцев в безопасное место, где им и сухо, и тепло.
Эту сказку в 1932 году написал в Шанхае дед Кирилла, прапрадед Бена. Мой внук, как и свойственно ребенку, воспринимает все буквально, но я хорошо понимаю, что сказка Валентина Шестакова – чуть приукрашенный рассказ о русской революции и красном потопе.
– То есть для того, чтобы город был разрушен, не нужно ни революции, ни потопа? – уточняет Инга. – Все города так или иначе будут разрушены и тем самым превратятся в Великий Город? Похоже, не у истории мало инструментов – у нас мало сюжетов, которые мы готовы воспринять.
Она бы понравилась Грете, внезапно думает Клаус. Настороженная, умная, острая на язык. Ах, Грета, Грета… я ведь думал, что у нас с тобой настоящий брак, ну, знаешь, пока смерть не разлучит нас… а что получилось?
Он смотрит на Ингу и говорит:
– Сюжеты вообще не важны. И идеи не важны, и концепции. Все это – только пузыри на воде. Все куда проще: история существует. Люди рождаются и умирают. А любая попытка описать это какой-либо системой – исторической или философской – обречена. Потребовалось больше ста лет, чтобы это понять. Когда Ницше провозгласил смерть Бога, вместе с Богом умерла модель истории, устремленная к концу света, приходу Мессии, Страшному суду. Место этой модели заняли новые системы описания, в которых вместо конца света история устремляется к вымышленным утопиям – Тысячелетнему рейху, коммунизму, освобожденной сексуальности, Новому Веку, новой экономике… Принято считать, что эти утопии оборачиваются кошмаром, – но это не так, некоторые просто растворились, исчезли, позабылись. На смену Всемирной Истории, устремленной к концу света, пришла череда мелких историй о конце света, не в смысле о гибели мира, а о гибели модели будущего, которую придумали себе люди и которую реальность – я избегаю слова Бог – разрушает раз за разом. Если угодно, это бесконечная история Вавилонской башни: утописты строят в своем сознании Город Будущего, чтобы он стоял вечно, но он опять и опять разрушается до основания. И это происходит с таким постоянством, что уже невозможно отмечать смерть утопий как важное событие, – и в этом смысле падение Берлинской стены оказывается равно краху психоделической революции или лопнувшему пузырю доткомов.
– Но доткомы вроде обратно отстроились, – говорит Инга.
– Неважно, – отвечает Клаус, – важно то, что сегодня любой способ описать историю утратил смысл – и подход к истории как к череде лопнувших мыльных пузырей в том числе. Вся эта ерунда – История-как-бессмыслица, История-как-несчастный-случай, История-как-предопределенность, История-как-вечное-возвращение, История-как-заговор, История-как-что-бы-то-ни-было – все это больше не существует. История просто есть.
– Остается надеяться, что к нам снова вернется Бог, – говорит Инга.
– Да, – кивает Клаус, – без него было скучно. А так снова обретет ценность экзистенциальный бунт, священное богохульство, кощунственные выходки в храмах. Можно будет считать себя не просто атеистом, как все эти годы, а высоким атеистом Библии короля Якова. К нам снова вернется жизнь.
Они простились в вестибюле и, стоя у большого окна, Оливер смотрел вслед Дине, которая шла прочь, одинокая, несгибаемая, решительная. Минута – и она исчезнет из виду. Мы ведем себя так, будто никогда не умрем и будем жить вечно, думал Оливер. Словно все, что случилось сегодня, обязательно повторится; словно у нас будет еще один шанс сказать все, чего не сказали; сделать все, чего не успели.
Оглянись, прошу тебя, оглянись, шепотом сказал он, но Дина по-прежнему шла, не останавливаясь, не поворачивая головы, а потом скрылась за поворотом, исчезла – будто умерла на время, а может – навсегда.
Для ангела слова – всего лишь одежды мыслей. Лишенные этих покровов, трепещут в небесном эфире невысказанные помыслы любви, отчаяния, страха; утаенные признания, невыраженные чувства.
Сидит Клаус в коконе своего одиночества, Инга слушает, словно дикобраз, ощетинив иглы, Яна спит, окруженная теплым дыханием невинности, и такое же облако осеняет голову Бена, доверчиво склонившегося на плечо бабушки Светы.
Пронзая рентгеновским зрением броню делового костюма Бетти Уайт (в замужестве Уордли), ангел видит мягкую, дрожащую сердцевину ее души, еле заметным трепетом отзывающуюся на мысли о давнем любовнике, – а затем, неслышно скользя по проходу, смотрит на человека с фальшивым именем и раскрытой на коленях газетой: в его душе нет ничего, кроме сгустка тьмы.
Ангел входит в бизнес-класс, садится рядом с Оливером Уоллесом. Мягко обнимает его за плечи и нежно-нежно целует в макушку, откуда, когда придет пора, вылетит на свободу его душа. Оливер вздыхает и закрывает глаза – и, как всегда на высоте шести миль, слезы текут по его щекам.