Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Оливер обвел стол победным взглядом. Омоту отложила нож и медленно подняла на него глаза. Потом посмотрела на Гэри, пробормотала извините! и ушла быстро, насколько позволяли высокие каблуки. На тарелке осталась нетронутая горка мелко наструганной свинины.
Гэри вскочил и бросился за ней.
Оливер задумчиво посмотрел им вслед и сказал Тамми:
– Не будем им мешать, хорошо?
Как вам объяснить? Это была настоящая лирическая сцена. Море плескалось у наших ног, Омоту плакала, а я утешал ее, как святой Иосиф – деву Марию.
– Это было чудовищно, – сказал я, – я чуть не сгорел со стыда. Как он мог так говорить – при тебе? К сожалению, мы, люди, выросшие в демократическом обществе, зачастую совершенно лишены такта по отношению к тем, кто пережил ужасы колониализма или тоталитаризма. Мы избалованы. Все-таки у нас никто не вправе без веских оснований подвергнуть гражданина пыткам, бросить в тюрьму или заставить досмотреть некоторые бродвейские шоу. По сравнению с тем, что творится у вас на родине или, скажем, творилось в Советском Союзе, это, конечно, – небо и земля.
Омоту молча посмотрела на меня.
– Как Оливер мог так говорить! – продолжал я. – Зная, что пережил твой народ! Как он мог сказать, что первый геноцид в ХХ веке случился в Армении! Ведь еще за десять лет до этого немцы почти полностью уничтожили гереро и нама! Загнали в пустыню, и они шли через нее к своей обетованной земле, шли и умирали. И немцы так и не извинились! Никакой Вилли Брандт не стал перед вами на колени! Нама и гереро – не белые, что тут извиняться?
Слова слетали с моих губ, как брызги пены. Да, это была настоящая лирическая сцена. Точь-в-точь как в выпуском классе с Пегги Ли – мы сидели, и она потянулась ко мне, чтобы поцеловать: но тут я заметил комара у нее на щеке.
– При чем тут это? – сказала Омоту. – Я же из Нигерии, а не из Намибии.
Если вам когда-нибудь доставалось по лбу ножкой антикварного столика, вы, возможно, лучше поймете меня. Да, меня срезали на полуслове. Объясняться было также бесполезно, как двадцать лет назад извиняться перед Пегги за то, что я убежал от нее с криками: «Нет, только не это!».
Она ведь так и не поверила, что речь шла о комаре!
С тех пор я и не люблю романы о вампирах.
– При чем тут геноцид? – сказала Омоту. – Я просто разозлилась, что он опять начал про своих бывших. Словно коллекцию собирает, мать его!
– Извини, это меня занесло, – сказал я. – Понимаешь, моя бабушка приехала из Литвы…
– Да-да, – Омоту сжала мою руку, – советская оккупация, я знаю.
Волны с грохотом разбивались у наших ног, и пятна влаги проступали на ее светлом платье, словно оспины.
У меня скучная профессия, думает Гэри. Если и случится скандал, все вспоминают его еще лет десять. Хорошо было, когда Анна Корженевска издала книгу этнографических записок своего деда, а они оказались компиляцией из широко известных узким специалистам источников! До сих пор в кулуарах перемывают кости.
Перемывать кости – это тоже про общественную гигиену, вполне в контексте конференции. Пожалуй, про кости было бы даже интересней, чем то, что приходится слушать. Тем более заранее понятно всё, что скажут докладчики.
«Семиотика душевой в европейской культуре XIX века»? Пожалуйста. Сначала – про душ в казармах марсельского полка (60 человек в час), потом – руанская тюрьма (от 96 до 120 человек в час), потом – карательная психиатрия Пинеля, душ Шарко, лечение душевнобольных, репрессивный характер душевой как места насильственной гигиены. Можно ли принять душ после смерти?
«Чистота: расовое vs. телесное»? Не вопрос. Одержимость чистотой в XIX веке и практики колониализма, личная гигиена как классовый маркер, анальный характер гигиены по Фрейду, советские чистки, нацистская риторика «расовой чистоты». Как функционирует женское тело и где его можно найти, когда приспичит.
«Критика чистого ужаса и семантика молока у Жоржа Батая»? Легче легкого. Семинар Кожева по Гегелю. Запутанные отношения Батая с русской эмиграцией. Молоко как символ чистоты и невинности в архаических культурах и творог как символ смерти. Анализ выражения «сглазить» и фольклорных представлений о дурном глазе (sic!), вызывающем сворачивание молока.
«Насекомые и(ли) вредители: общий знаменатель тоталитарных идеологий ХХ века»? О’кей, тоже можно догадаться. Клопы-кровососы в социалистически-революционном дискурсе, сталинская борьба с вредителями, риторическая фигура таракана в публикациях Der Sturmer, ну, и что-нибудь еще из камбоджийской истории – для diversity, как сказал бы Оливер.
Пора признать: со времен Мишеля Фуко и Жоржа Вигарелло не сказано ничего по-настоящему интересного о том, чем занимается Гэри последние годы.
Когда-то казалось, что гигиена – это тема, где сфокусировалось расовое и гендерное, телесное и политическое. Собственно, так и было – вот только все то, что можно об этом написать, было написано уже давно, да к тому же на французском языке. И так – почти со всем, интересным в Теории, которой занимался профессор Гэри Розенцвейг. Основополагающие тезисы уже выдвинуты, остается только уточнять и разрабатывать.
Нет, это не пессимизм, думает Гэри. Это просто трезвое понимание трагедии современного исследователя, современного человека вообще. (Под «современным человеком» здесь понимается всякий родившийся в период между заявлением Ницше «Бог умер» и первым исполнением All You Need Is Love.)
Правила игры строго определены. Временами хочется устроить розыгрыш… ну, не как Корженевска, но все равно… например, прочитать доклад-шараду, в котором ключевое понятие не будет названо ни разу (ведь еще со времен Цюй Пэна известно, что в шараде «шахматы» не может быть только слова «шахматы»), – прочитать, а потом наблюдать, как слушатели один за другим встают, чтобы дополнить и уточнить, радостно, точно школьники, выкрикивая отгадку.
Или рассказать об удивительном (вымышленном) случае с человеком, который принимал ванну, а его брат на противоположной стороне земного шара внезапно стал чистым.
Увы, подобный демарш был бы крайне негативно оценен профессиональным сообществом – и потому Гэри в очередной раз приготовил ничем не выдающийся доклад, который, очевидно, заслужит негромкие аплодисменты и сдержанное одобрение аудитории.
В ожидании своего выступления он слушает чужие, и мысли скачут, как на скучной лекции в студенческие годы.
Тараканы из Der Sturmer напоминают о тараканах, которые вдруг завелись в душевой их нью-йоркской квартиры. Гэри уже боялся заходить в душ, особенно ночью, когда тараканы разбегались от включенного света, словно черные точки перед глазами. Месяц назад он написал письмо домовладельцу, попросил как-то решить проблему – и получил уклончивый ответ, что проблему тараканов будут решать глобально, на уровне всего дома. Если Гэри что-то понимает в инсектологической риторике Манхэттена, это значит, что проблема так и не будет решена.
Следующий докладчик говорит о семантике белого-как-чистого и черного-как-грязного, и Гэри вспоминает платье Омоту, темнеющее от брызг, и думает, что если бы они не вернулись к столику (Тамми мирно слушала совсем уже пьяного Оливера), влажная ткань почернела бы и слилась с кожей Омоту, символически раздев ее перед Гэри.
Он напился вчера, да, напился как дурак и ревновал Тамми к Оливеру. Как это ему пришло в голову?
Понятно как. Он всегда знал, что недостаточно хорош для Тамми. Едва увидев их вместе, в голубой воде бассейна, Гэри понял, что Оливер был бы для Тамми лучшей парой, чем он сам.
Но все равно: ревность – проявление инстинкта мужчины-собственника, она унижает, она недостойна современного человека. Поэтому утром Гэри сказал, что Тамми совершенно ни к чему слушать его доклад – она и так знает все, о чем он скажет: каждую свою мысль он сто раз проговаривал перед ней. Тамми нечего делать на этой скучной конференции, и он будет только рад, если она пойдет на пляж с Оливером и Омоту.
Ну, молодец. Проявил сознательность. Выступай теперь перед равнодушным залом таких же скучающих профессоров, как ты сам.
Вздохнув, Гэри берет папку с докладом и под жидкие аплодисменты поднимается на кафедру.
Он заметил Омоту, как раз когда приступил к выводам – сформулированным, несмотря на очевидную самому Гэри банальность, в меру изящно и парадоксально. Она сидела в пятом ряду, переплетя длинные черные пальцы, косички покачивались в такт кивкам. Похоже, сидела уже давно – только близорукий Гэри мог не заметить раньше. Дыхание перехватило: почему Омоту здесь? Опять поругалась с Оливером? И, значит, Тамми…
От волнения Гэри пропускает промежуточный тезис и, извинившись, возвращается назад. Какой ерундой кажется сейчас все, что он говорит. Закончить скорее, узнать у Омоту, куда подевались Тамми и Оливер. Ей же тоже должно быть не все равно? А может… может, она сама рада избавиться от надоевшего и хамоватого любовника?
Гэри не может рассмотреть выражение лица Омоту, но ему кажется: она улыбается. Может, ей просто нравится его доклад? Вряд ли, конечно.
Оттараторив выводы, Гэри возвращается в зал, председатель объявляет перерыв, и все устремляются к термосам с кофе.
Гэри пытается протолкнуться к Омоту, но кто-то берет его за локоть. Он оборачивается.
– Прекрасный доклад, милый, – говорит Тамми. – Хорошо говорил, только в конце немного скомкал.
– Ты была тут?
– Ну да. Пришла еще на нацистских тараканах, но не могла до тебя добраться. Махала, но ты не заметил.
– А Оливер?
Тамми пожимает плечами:
– У него какой-то конференц-колл, он все утро проторчал в номере. Мы с Омоту плавали в бассейне. Она, кстати, тоже собиралась прийти.
– Да-да, – кивает Гэри, – я ее видел, вот же она!
Раздвигая толпу туго затянутым бюстом, Омоту спешит к ним модельно-спортивным шагом.
– Гэри, я потрясена! – кричит она. – Даже не ожидала, что ты занимаешься такими интересными вещами!
Оливер и Омоту сидят в креслах бизнес-класса. Они покидают Кауай, покидают наш рассказ, и теперь уже некому видеть в Гэри Розенцвейге мелкого невротика, нью-йоркского неудачника из Сити-колледжа, пародийную фигуру из фильмов Вуди Аллена.
Омоту глядит в окно. Далеко внизу, посреди бескрайнего океана – маленький остров, затерянный между Америкой и Азией, песчаные пляжи, плавники акул в прибрежных водах, угрозы цунами, тропические цветы, пальмовые листья и полуголые туземки. Нигерия – где-то на другом конце света, в другом полушарии.
Оливер опускает спинку сиденья и надевает наглазник: в самолете он любит спать. Омоту достает из сумки «Унесенных ветром».
Крылатая серебряная капля удаляется, превращается в точку, исчезает. След от самолета растворяется в тихоокеанском небе.
(перебивает)
Я люблю эти райские пляжи и кокосовые острова. Но это всегда такая… сложная история.
Однажды мы три лета подряд отдыхали в одной и той же бухте, небольшой и уютной. В ней было несколько ресторанов, и вечерами они всегда были переполнены. К причалу приставали маленькие яхты или моторки. На рейде стояли яхты побольше, как у русских олигархов.
Но все равно там было удивительно спокойно.
Еще мы брали катер напрокат и плавали в соседние бухты. Которые часто вообще пустовали. Я детям так и говорил:
– Смотрите, запоминайте. Август. Средиземное море. Бухта. И кроме нас – никого. Вы своим внукам будете рассказывать, а они вам не поверят.
Я вообще думаю – это был мой вариант рая.
Однажды вечером мы сидели в ресторане. Солнце садилось в море. Волны шумели, мачты яхт покачивались… такой был покой, такая тихая радость.
И мне вдруг стало обидно, что я не здесь родился. Что сюда попал, когда мне уже за сорок! А потом я подумал про своих родителей, про своих бабушек и дедушек. Они никогда так отдыхать не ездили. Разве что в Сочи или в Крым. В советские гостиницы или в частный сектор. Это даже сравнить нельзя.
И вообще – поколения русских людей в таких местах никогда не оказывались – просто потому, что родились не там и не в то время.
Мне так грустно стало.
Я чуть не заплакал там, посреди этого рая.
Покрытый мхом камень, на нем иероглифы и даты. Рядом – свежие цветы.
– Ты представляешь, – говорит Гэри, – это же больше ста лет, прошлый век… то есть позапрошлый, – поправляется он.
Тамми в легком летнем платье, в плетеной зеленой шляпе из пальмовых листьев – да-да, от того самого древолаза из Бруклина – нагибается и пытается разобрать дату: 18… – а дальше стерлось. Но цветы свежие.
– Ты понимаешь иероглифы? – осторожно спрашивает Гэри. – Вроде японцы их заимствовали…
– Что тут понимать? – улыбается Тамми. – Имя, фамилия, профессия – что еще тут могли написать?
– Потрясающе, что они до сих пор приносят цветы на могилы своих предков, – говорит Гэри.
Тамми пожимает плечами.
Они молча идут между могильными камнями, Тамми легко касается рукой его кисти. Ветерок доносит запах – духи, названия которых Гэри не помнит, воткнутый в шляпу цветок, названия которого он не знает.
Оливер и Омоту улетели два дня назад – ни Гэри, ни Тамми не сказали о них ни слова, будто их и не было.
Молчание – как непроницаемая завеса, как меч Зигфрида. И наконец, Тамми говорит:
– Почему Оливер считал, что нам обязательно надо сюда?
– Почему? – повторяет за ней Гэри. – Ну, может, он думал: тебе как азиатке интересно японское кладбище на Га вайях?
– Ты же знаешь – моя семья бежала от японцев. Из Шанхая, в 1936-м.
Гэри кивает.
– Ты удивляешься, что японцы помнят своих предков спустя сто лет, – говорит Тамми, – но это потому, что ты не понимаешь, насколько предки определяют нашу жизнь. Я подумала на днях, что если бы бабушка и дедушка не убежали тогда, мы бы с тобой не поженились.
– Ну да, – соглашается Гэри. – Ты бы выросла в коммунистическом Китае, жила бы сейчас где-нибудь в Пекине или в том же Шанхае… мы бы вообще не познакомились.
– Нет, – качает головой Тамми, – не это. Все было бы иначе, если бы бабушка и дедушка не бежали в Гонконг, а, скажем, родились там. Я была бы не гонконгская девушка родом из Шанхая, а просто – гонконгская девушка. И, может, в 97-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Вон сколько моих одноклассниц остались – и ничего, живут, пишут, что всем довольны.
Гэри замирает. То есть они продолжают идти меж могильных камней, но ему кажется, будто он замер и время замерло, сам воздух стал плотным и вязким, как обеззараженная вода в бассейне. В 97-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Он хочет переспросить: что ты сказала? – но не может вымолвить ни слова.
– Это только кажется, что люди убегают, потому что боятся будущего, – продолжает Тамми. – На самом деле мы бежим, потому что боимся прошлого. В нас живет память о тех, кто убежал, и тех, кто не смог убежать. Память о родных, знакомых, соседях. Тех, кто остался в Шанхае, когда пришли японцы. Тех, кто не ушел с Гоминьданом в 49-м. Тех, кто сгинул во время чисток и Культурной революции. Мы все здесь – потомки тех, кто смог сбежать, потомки выживших.
Тамми говорит и не переставая легонько гладит руку Гэри, и он понимает: он – та самая лодка, на которой вьетнамцы уплывали от коммунистов, плот, на котором кубинцы бежали от Кастро, спасательный круг, в который три года назад вцепилась Тамми, а вместе с ней – ее мертвые дед и бабка. И он в ответ тоже вцепляется в ее руку, последней, отчаянной хваткой, так сильно, что Тамми вскрикивает, и Гэри, повернувшись, шепчет пересохшими губами: Ты меня не бросишь? Ты меня не оставишь? – будто молит о спасении.
Ветер колышет подол цветастого платья, ветер доносит запах неведомых духов и тропических цветов, гавайское солнце сквозь щели в плетеной шляпе расцвечивает лицо Тамми светлыми оспинами. Японское кладбище, древнее, но не заброшенное, за тысячи миль от ее Гонконга и Шанхая, его Нью-Йорка и Литвы.
– Я люблю тебя, – говорит Тамми. – Зачем бы я стала об этом рассказывать, если бы не любила? Неважно, почему я вышла замуж в 97-м, – важно, почему я с тобой сегодня.
Поднимаются на лифте, открывают дверь ключом, входят в квартиру – и Гэри, бросив чемодан в прихожей, сразу бежит в ванную: вымыть руки бактерицидным мылом, смыть грязь двух аэропортов. За спиной привычно посмеивается Тамми – не первый перелет, не первое возвращение, всё как всегда.
Нет, не всё.
На пороге ванной Гэри замирает. Дыхание перехватывает. Неслышный крик рвется из легких, дрожь корежит тело. Закрыв глаза, наощупь закрывает за собой дверь, поворачивает ручку и прислоняется к стене. Считает вдохи и выдохи, пять, нет, лучше десять – и только потом открывает глаза.
Они лежат повсюду. Черные, мертвые, скорченные. Поджавши лапки, беспомощно растопырив усы. Их здесь сотни. Или тысячи.
В этот страшный миг Гэри понимает: нельзя, чтобы Тамми узнала. Женщина, которая верит, что все живые существа в одном из перерождений могли быть ее матерью, никогда не сможет мыться в душе, где умерло несколько тысяч тараканов.
Вот что значит «решать глобально на уровне всего дома». Наверно, в назначенный день оповестили жильцов и… и что? Пустили газ?
Вот оно – окончательное решение проблемы тараканов.
Гэри делает вдох и, оторвав туалетной бумаги, начинает собирать мертвые тельца насекомых.
Наверное, думает он, они пытались спастись. Они шли по этому кафельному полу, по черно-белой, расчерченной на клетки пустыне в надежде на спасение. Шли и умирали.
Извините, одними губами говорит Гэри и дергает рычажок сливного бачка.
Ночью он лежит рядом с Тамми, обняв ее так, как невозможно обнять жену даже в лучшей гостиничной кровати, – сладким, родным, домашним объятием. Лежит и вспоминает первую ночь в Гонконге, сбивчивый шепот, неумелые ласки, ощущение чуда. Тогда, всю ночь то и дело просыпаясь от невозможного счастья, он спрашивал себя: как такая женщина может быть с ним, с таким, какой он есть, – плешивым, некрасивым, немолодым?
Он спрашивал себя все эти годы – и теперь знает ответ: неважно как, важно, что она с ним, важно, что любит его.
Он прижимается к Тамми, вдыхает знакомый запах и снова вспоминает первую ночь, поднятую тапку, страшное насекомое. Шепотом, чтобы не разбудить, если она спит, он спрашивает:
– Тамми, а правда буддисты верят, что все живые существа спасутся?
Тамми поворачивается, целует его долго и неспешно, а потом роняет в ухо горячим шепотом:
– Да. Все спасутся. Когда-нибудь все спасутся.
Через час они заснут, уставшие и счастливые, но посреди ночи Гэри проснется. Осторожно освободившись от объятий, пойдет в душ и, стоя на пороге, щелкнет выключателем. И тогда на секунду он заметит легкое движение – словно мелькнула тень, словно кто-то бросился к стоку душа, мелко перебирая лапками, словно кто-то выжил, кто-то спасся.
А может, показалось.
Ведь Гэри близорук, а кто посреди ночи надевает очки, идя в туалет?
Каждый вечер он не может уснуть. Ему кажется, будто кто-то идет к нему по коридорам огромного дома. Неотвратимая поступь. Тяжелые мужские шаги. Такие страшные. Такие знакомые.
Шаги отца.
В зыбкой полудреме, отделяющей явь от сна, он лежит в кровати – и одновременно взлетает ввысь, покидает спальню, проносится вдоль потолочных балок – и видит: отец идет по коридору, нескончаемому, как ночной кошмар. Лицо искажено ужасом и разрисовано кровью. В каждой руке – по пистолету.
Во сне он знает: отец идет, чтобы убить его.
Как Авраам шел убивать Исаака.
Как Бог-отец отдал на казнь своего Сына.
Но на сей раз не будет ни ягненка, ни воскресения. Только бесконечная тьма смерти, безжалостная и глухая, как заброшенный колодец.
Каждый вечер он проваливается в этот колодец, так и не дождавшись конца кошмара, проваливается в сон, а не в смерть, крепко засыпает, и на следующий день – только неясная тревога, легкая дрожь, приступ паники, когда вечером его отправят в постель.
Потому что стоит ему переступить порог спальни, стоит прикрыть глаза, стоит хоть на секунду сдаться дреме – все повторится снова: шаги, коридор, сведенное судорогой лицо, темный провал забвения…
Ему будет что вспоминать на сеансах психоанализа, будет о чем поговорить со своим терапевтом.
Через много лет, когда он вырастет.
Если он вырастет.
27.2
2003 год
Всё очень хрупко
Человеку, отдавшему последние три года жизни маркетингу, странно видеть город, почти полностью лишенный рекламы. Не то что нет рекламы лекарств, табака или алкоголя – вообще никакой рекламы. Ни автомобилей, ни компьютеров, ни мобильных телефонов. И, само собой, никакого «Властелина колец», никакой «Кока-колы», никакого «Макдоналдса».
Вместо рекламы – лозунги на испанском, но вовсе не так много, как Питер ожидал. Да и портреты Че Гевары, Фиделя или Рауля Кастро ничем не напоминали огромные – до неба – лики Большого Брата, которые он воображал много лет назад, читая «1984» Оруэлла. Похоже, Куба не дотягивает до полноценной антиутопии – наверно, еще и потому, что в небе слишком яркое солнце, пальмы слишком по-курортному шелестят листьями, а на улицах слишком много красивых девушек – и, возможно, даже не все они профессионалки, как пытался уверить Питера сайт «Куба для холостяка», который он зачем-то проштудировал перед отлетом, – наверно, хотел уверить себя, что летит на Кубу обычным одиноким туристом: за ярким солн цем, теплым океаном, социалистической экзотикой и сексуальной разрядкой.
Два дня он старался соответствовать: посетил Музей революции, до ночи шлялся по Гаване, рассматривал полуразвалившиеся дворцы, глазел на стайки смуглых школьниц из балетных училищ, показывавших друг другу па прямо на улице, и, подобно Хемингуэю, чередовал дайкири, мохито и «кубу либре» в La Bodeguita del Medio и La Floridita. Привычные по Лондону коктейли непривычно валили с ног: похоже, здесь ром был дешевле «кока-колы», и бармены бодяжили местным алкоголем сладкую импортную шипучку.
С платьем девушки, клеившей его у выхода из бара, было что-то не так – почти как с выпитым коктейлем: не то вызывающе яркое, не то вызывающе короткое, а может, просто ни одна жительница Лондона, которую встречал Питер, не рискнула бы втиснуть свой сорок пятый размер в обтягивающее красно-желтое мини-платье. Всю дорогу до отеля, подскакивая на кочках в коляске велорикши, Питер старался не думать, что, по информации с сайта для холостяков, кубинки не бреют ноги выше линии мини и потому, раздев девушку, рискуешь обнаружить нечто вроде естественных меховых кальсон. Мысль об обширных ягодицах, покрытых кучерявой порослью, тряская дорога и предательский ром аутентичных коктейлей заставляли Питера беспокоиться, достаточно ли он контролирует свой рвотный рефлекс, – хотя последний раз, когда ему не удалось справиться с самоочистительными позывами организма, был то ли на втором, то ли на третьем курсе медшколы.
В номере отеля Питер запихнул себя под душ – чуть более ледяной, чем он порекомендовал бы в этой ситуации кому-либо. Потом, сидя в кресле, мрачно смотрел на небольшой холодильник, заменявший мини-бар… а потом взял телефонную трубку и набрал номер, который запомнил наизусть еще пять лет назад.
По-испански он попросил позвать Беатрис.
И вот Питер стоит в холле заброшенного дворца – типичная для Гаваны эклектичная смесь ар-нуво и ложного классицизма: цветные витражи, изогнутые перила, расписная керамическая плитка, на каждом этаже – мраморные нимфы и купидоны. Сейчас из пяти витражей остался один, у статуй отлетели головы и откололись руки, перила между вторым и третьим этажом давным-давно выломаны. На веревках, протянутых поперек просторных холлов, сушится белье – неудивительно, тут на каждом этаже живет дюжина семей, в том числе – Беатрис с Мигелем и двумя малышами.
В Гаване много таких домов, у каждого – своя история. Этот когда-то принадлежал Хоакину Симон-и-Кульмелю, богатому сахарному плантатору и отцу Аниты Марсель, феминистки и, как написали бы в «Википедии», культовой контркультурной писательницы. В шестидесятые Анита Марсель жила в Биг-Суре, откуда и написала Кастро, что всем сердцем поддерживает прорыв ее родного острова к свободе. Говорят, Фидель был так тронут, что хотел пригласить сеньору Марсель на Кубу и, возможно, даже вернуть национализированный дом – но тут-то звезда контркультуры и умерла, оставив своим ученицам огромный архив, за тридцать лет превратившийся в дюжину томов посмертных дневников и воспоминаний. Один из них – «Ночные дороги Парижа и Нью-Йорка» – Питер даже пробовал читать, но запутался в поэтах, художниках, музыкантах и любовниках, которых Анита Марсель считала гениальными или просто заслуживающими беглого упоминания.
Восемь лет назад Джейн улетела на Кубу, чтобы встретить там свою судьбу. Так потерпевший поражение революционер бежит на край света, чтобы встретить предательский удар юноши, которому он доверял как сыну, – и в момент смерти превратиться в седую легенду, в вечный миф, в историю, которую будут рассказывать, которую уже рассказывают много лет.
А сейчас Беатрис ведет Питера наверх – сквозь трепещущие паруса простыней и цветные волны ярких платьев, – и Питер радуется, что изобилие тканей мешает разглядеть, так ли сильно изменилась Джейн, сменив страну, работу, мужа и имя.
У имени Джейн нет никакого смысла, писала она пять лет назад, поэтому после посвящения я решила принять имя Беатрис – «та, что путешествует».
За эти пять лет Питер изъездил полмира – а Джейн-Беатрис ни разу не покидала Кубу. Кто же в итоге больший путешественник, хочет спросить Питер, хотя и знает ответ: речь идет не о банальном земном путешествии, а о путешествии мистическом… если угодно, путешествии с земли на небеса.
Между тем их небольшое путешествие по полуразрушенным лестницам подходит к концу, Питер следом за Джейн входит в комнату, где пара смуглых кубинцев и двое светлокожих европейцев смешивают ту самую «кубу либре»: на столе полупустая бутылка «Гавана Клаб» и несколько смятых банок от фирменной «Кока-колы», очевидно, принесенной гостями. Питеру протягивают полный стакан, и он выпивает коктейль залпом.
– Я очень довольна своей работой, – говорит Лусия. – Мне платят двести долларов в месяц – это у нас фантастические деньги, – но все равно иногда я спрашиваю себя: зачем я пять лет учила в университете психологию?
Лусия, двоюродная сестра Мигеля, работает няней у редких американских журналистов, допущенных Кастро в страну. Действительно, думает Питер, зачем бебиситтеру диплом психфака?
– Да нет же! – восклицает Александр. – Это же золотое дно! Ты уже сейчас можешь помогать иностранцам находить прислугу, а когда режим Кастро падет, сюда ринутся компании с Запада – в смысле, «с Севера», – всем им будут нужны местные сотрудники, а где их искать? И тут ты – эксперт, который еще при прошлом режиме находила нянь, уборщиц, кухарок и шоферов! Плюс к тому – дипломированный психолог, то что в Америке называется HR-специалист. Хоп! – и у тебя собственный рекрутинговый бизнес. Так вот и делаются большие деньги в переходный период – мы-то знаем!
Лусия и Мигель молча смотрят на Александра, а Беатрис смеется.
– Ты смешно пошутил, – говорит она. – Кто же сегодня позволит Лусии нанимать прислугу для иностранцев? Вся прислуга должна работать на сегуридад, а если не работать, то хотя бы делать вид, что работает. Как минимум, любую кандидатуру надо у них утверждать.
– Я понимаю, – кивает Александр, – у нас при Советах было то же самое. Поэтому Лусия должна сама пойти в сегуридад и сказать… ну, кому-нибудь – есть же какой-то чиновник, который контактировал с ней, когда она устраивалась на работу? – короче, сказать: я буду подбирать людей, а вы будете их визировать. Конечно, они будут работать на вас, но не очень рьяно – и мои клиенты будут знать, что их шофер или повар работают на вас, но не очень рьяно. Зато потом, когда придут хаос, анархия и крупный капитал – хотите, скажем «когда наступит свобода»? – я порекомендую вас новым хозяевам. Помогу, например, устроиться главой службы безопасности в какую-нибудь американскую компанию – им ведь тоже нужно, чтобы кто-то здесь следил за сегуридад в их свободной капиталистической корпорации? Поверь мне, это будет предложение, от которого они не смогут отказаться!
Питер прикидывает: на вид Александру лет сорок. Он, конечно, застал советскую власть, но вряд ли сам успел провернуть фокус, о котором рассказывает. Его спутница – светловолосая девушка по имени Инга – выглядит и того моложе. Чем-то похожа на Джейн – не нынешнюю, сменившую страну и имя, а ту, с какой я познакомился десять лет назад. Подпрыгивающая челка, подчеркнутый помадой изгиб губ, татуировка на левом плече, серые глаза…
Я тоже изменился, думает Питер. Бросил исследовательскую работу, ушел в администрирование, потом и вовсе – в маркетинг. Перевелся в голландский филиал. Сменил за это время трех подружек – все худенькие, субтильные, белокожие, с большими серыми глазами, одна даже была рыжей и веснушчатой… это, конечно, не считая всяких one night stands. Года три назад стал ходить в гей-клубы – раз уж мне все равно нравятся девчонки с мальчишеской фигурой и без груди, почему бы не попробовать? Почти год прожил с одним парнем, месяца три как расстались, секс был отличный, просто характерами не сошлись.
Так что можно считать, что я даже переплюнул тебя, дорогая: я не менял имя, зато сменил сексуальную ориентацию.
Американская «Кока-кола» заканчивается, все переходят на местную «колу» – Александр клянется, что не чувствует разницы, Питер пьет молча, но разницы, похоже, в самом деле никакой. Вот она, сила маркетинга: любой изоляционистский режим может наладить производство сладкой шипучки, неотличимой по вкусу от американского оригинала, но даже тогда «Кока-кола» будет стоить дороже и цениться выше.
– Что вы делаете на Кубе? – спрашивает Питер Ингу.
– Мы здесь по работе, – отвечает девушка, – мы занимаемся туризмом. У Александра своя небольшая фирма в Москве.
– Хотите включить Кубу в свой пакет услуг?
– Думаем об этом, – отвечает Александр.
– Ну да, – соглашается Питер, – место в России известное, да и русских здесь небось любят. Так что – смело прокладывайте сюда новый туристический маршрут.
– На самом деле нет никаких новых туристических маршрутов, – оживляется Александр. – Я давно заметил одну штуку. Куда едут туристы? Туда, где лучше климат, типа море и пляжи. Или – туда, где архитектура, музеи и прочие культурные ценности. Иными словами – в давно обжитые места, туда, где еще первые люди разбивали свои первые поселения. Почти все – либо на море, либо на берегах рек, на пересечении торговых путей и все такое прочее. То есть все туристические маршруты давным-давно проложены. Путешественники, первопроходцы, купцы – все плыли по морю от бухты к бухте или сплавлялись по рекам до мест пересечения, где уже были те самые города, которые теперь известны своими музеями и соборами.
– Иными словами, – говорит Мигель, – у древних людей тоже была губа не дура, знали, где селиться.
– Конечно! – кивает Александр. – Но хороших мест на всех не хватает. И потому – войны. Любая пригодная для гавани бухта за тысячелетия сотню раз переходила из рук в руки. Любой стоящий город осаждали и регулярно брали штурмом. В любой стратегически важной точке убивали, жгли и насиловали – поэтому туристы неизбежно путешествуют почти исключительно по местам преступлений и массовых убийств. Какой самый популярный у туристов город мира?
– Лондон? – патриотично предполагает Питер.
– Париж, – говорит Лусия.
– Правильно, – соглашается Александр, – Париж. Так вот, даже если не брать в расчет пляс Конкорд с ее гильотиной, площадь Бастилии с разрушенной тюрьмой и пляс Отей де Вий – бывшую Гревскую площадь со средневековыми казнями, если не брать Лувр с Варфоломеевской ночью и Марэ с депортированными евреями, если просто пойти в самый что ни на есть туристский центр, на остров Сите – так даже там на стрелке сожгли Жака де Моле, магистра тамплиеров, а на мосту Сен-Мишель совсем недавно, во времена Алжирской войны, полиция избивала бунтующих арабов и сбрасывала их тела в Сену.
– У Кубы тоже подходящая история, – говорит Мигель.
– Потому я здесь, – говорит Александр, – туристы это любят. Возьмем наши самые популярные направления. Анталия – резня греков в начале ХХ века. Прага – сожженный Ян Гус. Иерусалим – крестовые походы и нынешние интифады. Барселона – гражданская война. Про Германию я уж не говорю, да и про Египет тоже. В истории Таиланда я не силен, но там как минимум бывают цунами. Даже на самом домашнем русском курорте – на полуострове Крым, зачем-то отошедшем Украине, – было как минимум две заметные войны. И это не считая Митридата, турок и татар.
– Мне кажется, это очень крутая маркетинговая идея, – говорит Питер, поглядывая на Джейн. – Что-то вроде рекламы «Бенеттона» в девяностые.
– Я об этом думал, – кивает Александр. – Мы всем нашим тургруппам выдаем такую книжечку: мини-разговорник на двадцать фраз, курс валюты, советы, как не попасть в лапы мошенников, ну и так далее. И мне каждый раз хочется туда вложить листовку: отдыхайте, но помните, что люди здесь веками задыхались от ненависти, ярости и страха, сражались и умирали. А что до обменного курса, то кровь – самая страшная, самая твердая валюта в мире. Потому что за все, что нам досталось, заплачено ею.
– Все-таки слишком радикально, – задумчиво говорит Питер. – Да и не все места, где лилась кровь, подходят для туристов. Вот Афганистан… уж сколько там ваши сражались, да и наши тоже… Что там туристам делать?
– Но это сейчас, – возражает Александр, – а я слышал, в шестидесятые-семидесятые хиппи туда толпами ездили. Вот американцы талибов прижмут к ногтю – и через десять лет опять всё начнется.
– Не прижмут, – говорит Питер, – это же афганцы.
Александр смеется, мол, я тоже так думаю – и в этот момент Мигель вытаскивает из шкафа старый кожаный чемодан.
– Вы же читаете по-русски? – спрашивает он и открывает крышку. Александр берет в руки тусклый черно-белый прямоугольник – фотография-открытка, едва различимые буквы на обороте. Старая орфография через десятилетия щетинится «ятями» и «ерами», и минуту Александр вертит открытку в руках, читая письмо – без особого, впрочем, интереса.
– Это архив моей бабушки, – говорит Мигель. – Ее расстреляли нацисты, а бумаги привезла из Парижа мама.
Ну да, Джейн писала, что мать Мигеля – французская троцкистка, приехала на Кубу в пятидесятые или шестидесятые, а отец – местный поэт и, разумеется, коммунист, как почти все в его поколении, кто остался на Кубе, а не удрал в Майами. Судя по оливковому цвету кожи Мигеля, отец его был с примесью негритянской крови – на Кубе, несмотря на социализм, старательно подсчитывают расовые доли, различая не то восемь, не то шестнадцать оттенков черноты. Выйти замуж за парня чернее тебя – чудовищный мезальянс, так что Мигелю повезло дважды – и его парижско-русская мама, и его англокубинская жена оказались свободны от местных предрассудков.
Выходит, зря я беспокоился за Джейн, думает Питер, – похоже, белокожая девушка с веснушками и рыжими волосами обречена быть на Кубе королевой, какие бы попа и грудь у нее ни были и как бы нибыл плох ее испанский. Впрочем, за восемь лет Джейн не только выучила язык – скудная кухня и две беременности приблизили ее фигуру к местным канонам красоты.
Правильно рассчитать ром и колу для «куба либре» – целая наука: на этот раз осталась кола, а ром закончился.
– Я куплю, – вызывается Питер. – Я же пустой пришел, моя очередь угощать.
– Я с тобой, – говорит Александр. – И ты не заблудишься, и я проветрюсь.
Где он собирается проветриться – загадка: на улице ни ветерка, солнце сияет безжалостным глазом Бога.
– Знаешь, – говорит Питер, – я ведь хотел прожить с ней всю жизнь. Защитить от всего мира. Она была такой хрупкой, такой надломленной… потерянная маленькая девочка… мы три года прожили, а потом… ну, я, наверно, сам виноват: последние месяцы почти не виделись, столько было работы в клинике. Уставал чудовищно… знаешь, каждый врач открывает для себя когда-нибудь, что человеческая жизнь – страшно хрупкая штука. В первый миг это знание ошеломляет – и только потом научаешься с этимжить.
Александр кивает. Ну да, человеческая жизнь – хрупкая штука. Как и человеческие отношения. И любовь. И счастье. И по большому счету всё на свете.
– Ее даже зовут теперь другим именем, – продолжает Питер, – и проще всего представить, что Джейн, которую я любил, не бросила меня восемь лет назад, а умерла… но вот я приезжаю – и все равно вижу Джейн, которую когда-то полюбил и с которой прожил три года. Муж, двое детей – но для меня она не изменилась.
Они покупают ром и колу в магазинчике, напоминающем Александру кооперативные ларьки его юности – только ассортимент победнее. Да и вообще, думает он, если нужно лекарство от ностальгии по СССР – добро пожаловать на Кубу! В магазинах, которые за песо, – шаром покати, в магазинах, которые за чеки, – получше, но тоже негусто. Плюс железный занавес, Интернет только для иностранцев, диссиденты по тюрьмам и всемогущая сегуридад.
Может, так и рекламировать – ностальгический тур? «СССР, который мы не удержали»?
Додумать идею Александру не удается – Питер хватает его за рукав и пьяно шепчет:
– Скажи, мне ведь полегчает? Я понял: она никогда не вернется ко мне, не вернется в Лондон! Меня должно отпустить теперь? Правда, да?
Александр обнимает англичанина за плечи – пьяный жест славянской искренности – и шепчет:
– Старик, ты прав, о чем речь? Правильно сделал, что приехал. Теперь тебя точно отпустит. Вернешься домой, заживешь наконец нормально, найдешь себе другую девушку…
– Я с девушками завязал, – говорит Питер. – Я думаю, я теперь гей…
– Так даже лучше, – с энтузиазмом говорит Александр, – мальчика, значит, найдешь, будете с ним жить счастливо, что ты, в самом деле? Сам же говоришь: восемь лет прошло!
Александра подташнивает – конечно, не от выпитого, много ли они выпили, с его-то опытом! Просто каждый раз, когда он говорит по-английски слова сочувствия, – корежит от собственной фальши. Посудите сами: что хочет сказать русский человек, услышав о горестях собеседника? Какой ужас! А что ожидает услышать англичанин? Oh, I’m so sorry. Александр всё понимает, но для него это все равно звучит как «ой, как жаль». Еще сказал бы: «извиняйте, неудачно получилось»!
Да и вообще, думает Александр, что я ни говорю сегодня, всё невпопад, всё не по делу. Как я кинулся эту Лусию учить жизни! Распушил хвост, наворотил с три короба – хорошо еще, вовремя заметил, как Инга на меня смотрит. Что за чушь, в самом деле? Лусии мои советы вовсе не нужны. Она не может договариваться с местной сегуридад, как пятнадцать лет назад я бы не смог ни о чем договориться с нашим КГБ. Да и вообще – Лусия по большому счету не верит, что когда-нибудь режим Кастро падет: и ее жизнь, и жизнь ее родителей прошла при Фиделе, он для них бессмертен, как Бог для католиков.
Может, она и права. Может, Кастро продержится еще десять лет. Или пятнадцать. И лучше не тратить эти годы на игру в кошки-мышки со спецслужбами, а сделать ноги уже сегодня. Уплыть на плоту или, после долгих мытарств получив заграничный паспорт, уехать и не вернуться, обосноваться где-нибудь в Майами, благо там кубинцев – как русских на Брайтон-Бич. И самые старые когда-то бежали с Батистой, думали – ненадолго, а оказалось – на всю жизнь. И сколько ни жди, когда режим Кастро падет, он всё не падает, уже четыре десятилетия или даже пять, а старые дворцы разрушаются, национализированная недвижимость сдается в аренду неразборчивым испанским или французским компаниям, и всем давно наплевать на протесты законных наследников этих гостиниц, дворцов и ресторанов.
Эмигранту приходится вечно оглядываться назад, на страну, которую оставил, – это еще Дэн мне объяснил. Постоянно вспоминаешь прошлое и удивляешься, как все оказалось хрупко, – была у тебя страна, раз – и нет. Была семья, дом, деньги, родные – и все пропало. И вот, вместо того чтобы строить новую жизнь там, где ты оказался, ждешь, когда новая жизнь сама построится там, где тебя больше нет. Когда наконец-то восторжествует справедливость и ты вернешься – вместе с хаосом, анархией и рекламой «Кока-колы».
Вот так некоторые кубинцы и ждут, четыре десятилетия или даже пять – кто же знал, что так долго? Русские первой волны тоже не думали, что советская власть – на семьдесят лет с гаком. Думали – ненадолго, а оказалось – на всю жизнь.
Мы-то в России привыкли, что будущее не угадаешь, – но мы его и не боимся, пуганые уже. В 1989 году ждали голода, в 1993-м – гражданской войны, в 1998-м – нищеты. А все обошлось, и теперь нас не напугаешь! В этой жизни все, конечно, очень хрупко, да только страшилки никогда не сбываются.
Что с нами в России может случиться? К власти придет какой-нибудь сумасшедший маньяк – не циничный гэбэшник, типа нынешнего, а настоящий психопат – и начнет, например, захватывать соседние области? Сначала Абхазию, потом, я не знаю, Крым или Казахстан? По телевизору включат старую добрую пропаганду, попрет сплошная родина или смерть, культ личности и прочий православный фундаментализм.
Отличный сюжет для антиутопии, жалко, никто не поверит – я имею в виду, в России. Чтобы не верить страшилкам, надо прожить целую жизнь после социализма – и тут кубинцам много еще предстоит узнать. В будущее не заглянешь – его можно только прожить.
Вряд ли ведь кубинцы, когда делали свою революцию, думали, что это так кончится: разрушающиеся дворцы, отбитые головы купидонов, выломанные перила… Александр и Питер идут среди полотняных занавесей, раздвигая руками яркие платья, и Питер вдруг говорит:
– Ты знаешь, я думаю, ничего у меня не получится. Я сейчас понял, что всегда буду любить только Джейн.
Александр вздыхает и говорит ему:
– Oh, I’m so sorry! – А что тут еще скажешь?
Вечером Александр с Ингой сидят за столиком в баре «Эль Меркурио», на площади Сан-Франциско. Оба они родились в июне, под знаком Близнецов, так что Меркурий с его кадуцеем и округлым петасом – их покровитель, их солнечный патрон. Впрочем, в местном пантеоне он, кажется, называется Элегуа и связывается со святым Антонием Падуанским, тем самым, что поставил на колени осла, нашел сердце скряги в сундуке с сокровищами и, по примеру своего друга святого Франциска, проповедовал рыбам.
Элегуа любит деньги и конфеты. Беатрис говорит: как маленькие дети.
Итак, площадь святого Франциска Ассизского, рядом – старая школа, очевидно, францисканская. Внутренние дворики – все в пальмах и прочей буйной тропической растительности.
– Представляешь, – говорит Александр, – я даже не сразу понял, что Питер – ее бывший муж. Думал, просто какой-то приятель.