Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Сначала погасли газовые фонари, потом исчезло электричество. Великий Город Света погрузился во тьму. Из подземных нор, из прорванных люков канализации, из тоннелей метро вода хлынула на город. Площадь Оперы, Большие бульвары – районы, которым никогда не грозило наводнение, – оказались поглощены водами нового потопа. Вот оно, настоящее начало ХХ века, думаешь ты. XIX век наречен веком стали и пара, наступившее столетие будет столетием подземных вод, ощутивших свою власть.
Даже когда вода схлынет, город уже не будет прежним. Мы навсегда запомним, как непрочен наш мир, под поверхностью которого клокочет и бурлит первозданный темный хаос.
В сумеречный полдень Валентин поднимается на колокольню Нотр-Дам. Потоп разливается перед ним во всем своем величии. Готический собор возвышается островом среди бушующих волн, бескрайняя Сена несет вывернутые с корнем деревья… они застревают в арках мостов, создавая новые и новые плотины. Редкие лодки и плоты скользят по улицам, превратившимся в реки. Но набережная Лувра, с удовлетворением отмечает Валентин, все-таки устояла.
Ледяной ветер и вечный дождь разогнали с колоннады обычных зевак. Лишь одна фигура, перегнувшись через парапет, нависает над городом, подобно горгулье. Валентин окликает: это Кинэт, революционный приятель Саркиса.
– Ты слышал, что они задумали? – говорит Кинэт. – Со дня на день объявят военное положение. Луи Доссе в городском совете орал вчера, что правительство не справляется с ситуацией, нужна сильная рука. И L'Action Francaise подхватил ту же песню.
– Но ведь они в оппозиции, – возражает Валентин. – Не они решают про военное положение.
– Они только делают вид, что против правительства. На самом деле – заодно. Еще когда Лепен и Бриан призвали на помощь армию, я понял, к чему все идет.
– Но солдаты всего-навсего помогают бороться с наводнением, – говорит Валентин, ежась от холода.
– А также расстреливают мародеров, – отвечает Кинэт. – Или тех, кого они считают мародерами. Ты думаешь, наводнение – случайность? Нет, все так и было задумано. Смотри сам: первыми под водой оказались бедные пригороды, все эти Берси, Жавель, Альфорвиль, в результате – тысячи рабочих без жилья и работы. Они деморализованы, не организованны, вырваны из привычной среды. Теперь в город вводят войска и объявляют чрезвычайное положение. Под шумок ликвидируют рабочие организации, арестовывают лидеров, развязывают террор. Тот же семьдесят первый, только без Коммуны. Так устроен капитализм – любую катастрофу он использует для борьбы с рабочим движением.
– Вряд ли кто-то специально устроил потоп, – говорит Валентин, но Кинэт не слушает:
– А теперь я скажу тебе главное: они просчитались. Им нас не победить, что бы они ни придумали. Ты думаешь, что я тут делаю? Молюсь? Любопытствую? Нет, я прозреваю будущее. Они рассчитывали, что вода не доберется до богатых кварталов, что бедняки, как всегда, заплатят за усиление власти реакционеров. Но посмотри – Елисейские Поля под водой, Большие бульвары под водой, площадь Оперы клокочет, как один большой водоворот. Чудом им удалось спасти свой Лувр. Они не учли ни канализации, ни метро – всех подземных путей, по которым прошла вода. И точно так же они не учитывают силу нашего подпольного движения. Когда придет срок, рабочие поднимутся и новым потопом зальют улицы Парижа. Несколько лет назад, Первого мая, вместо демонстрации мы вышли на Елисейские Поля – просто прогуляться. Видел бы ты, как дрожала в своих домах вся эта сволота! А то была только репетиция – придет время, и мы пройдемся по этим улицам могучей волной! Сегодня я возвещаю великий грядущий потоп, который зальет эти улицы не водой, а кровью!
Кинет нависает над городом, судорога искажает лицо, рука вздымается к небесам римским салютом. Кажется, еще мгновение – и черной пророческой птицей он оторвется от парапета, взмоет к свинцовым небесам, призраком распахнет крылья над Парижем, над Францией, над Европой…
– Этого должно хватить, чтобы вернуться в Россию, – говорит Николай, отсчитывая банковские билеты. – Похоже, Париж не совсем твой город.
Несмотря на раскаленную печку, Валентин все еще дрожит. От мокрой шинели идет пар. Почему он не пошел вместе с Николаем сразу после их встречи? Даже не догадался сказать, что его квартира затоплена…
– Спасибо, – говорит он, – я обязательно отдам. Пришлю из России. Или отдам там, если вы приедете…
– Вряд ли, – говорит Николай, – я уже как-то не представляю, что мне там делать. Десять лет в Европе, меня там все позабыли небось.
Валентин возмущенно трясет головой.
– Ну а раз не забыли, то прокляли. Позор семьи, либертен и развратник, Содом и Гоморра.
– Нет-нет, – неубедительно возражает Валентин, – я всегда… я всегда буду о вас только хорошее… вы мне так помогли…
– Ерунда, – говорит Николай, – просто родственники должны помогать друг другу. А что до денег – я, Валя, хорошо заработал на этих снимках: Саркис продал едва ли не сотню отпечатков. Мишель Строгофф один взял штук тридцать.
Фотографии лежат на столе. Валентин снова не может отвести взгляда от задумчивого, равнодушного лица.
– Эта девушка… Марианна… она очень красивая, – говорит он.
Николай улыбается:
– Говорят, что да. Я в девушках ничего не понимаю. Наверно, потому у меня так хорошо получаются такие снимки.
Валентин уехал, когда с вокзалов отправились первые поезда. Париж приходил в себя, убирая грязь с улиц, отмывая прокисшие, пропитанные речной влагой стены, а Валентин глядел в окно на зимние пейзажи Европы и думал, что никогда не вернется в этот город, который посулил любовь и счастье, а потом обманул.
Валентин уезжал из Парижа девственником.
Женщину он познает только в России – самым традиционным, благопристойным образом: в первую брачную ночь с Варенькой, дочерью отцовского сослуживца. Как и положено, через девять месяцев Валентин будет держать на руках их дочь. Юношеский бунт захлебнется грязной водой парижского потопа – вернувшись в Россию, Валентин станет образцовым мужем и отцом. И, конечно, сыном – как и хотел отец, пойдет учиться на инженера и даже в Париж поедет не за новыми впечатлениями, а как получивший стипендию студент-отличник – прослушать курс лекций в Политехнической школе, всего на несколько месяцев, милая, зачем тебе таскать Танюшу туда-сюда, оставайся лучше дома.
Еще три года назад он догадался, что любовь – это удар тока, превращающий вытянутый кусок металла в провод. Когда невидимая рука поворачивает рубильник, когда электроны начинают свой танец, когда электромагнитное поле расцветает невидимым цветком – только тогда ты и узнаешь, кто ты на самом деле.
Иногда для этого нужно вернуться на место старой любви.
Валентин стоит у перил, перегнувшись, смотрит на бурные волны Сены, на воду, которая разлучила его с первой любовью. Наверное, Жанна осталась жива – в конце концов, в газетах писали, что во время наводнения погибло всего несколько человек. Он не хотел ее искать, но однажды все-таки зашел по знакомому адресу: консьерж сказал, что американцы съехали сразу после наводнения, а Жанну даже не смог вспомнить.
Три года назад Валентину казалось: Париж никогда не оправится. Но сейчас, зимой 1913 года, его встретил все тот же вечный Город Света, столица Европы, блистательный, сияющий огнями мегаполис ажурных конструкций, стали, стекла и невыразимой женской прелести.
Валентин ошибся, ошибся во всем. В России он думал: Жанна – всего лишь предчувствие Вареньки. Здесь, в Париже, он узнал – это было предчувствие Марианны, девушки с равнодушным лицом и ленивыми серыми глазами.
Валентин глядит в бурлящие воды. Что бы ни случилось с Жанной, Сена поглотила его первую любовь. Да и сам он мог погибнуть – ну что ж, три года назад ему дали отсрочку, но Сена всегда берет свое.
Как там сказала Ариадна? «Не грусти, это когда-нибудь должно было закончиться»?
Валентин перелезает через перила, с трудом балансируя на карнизе, отводит руки за спину, цепляется за чугунные завитки, а потом, упершись каблуками, нагибается.
Волны вскипают под мостом. Проходит любовь или приходит – что-то умирает навсегда.
Всё когда-нибудь должно закончиться.
Нерукотворной горгульей Валентин нависает над рекой.
Ноги еще бегут, рот еще разинут в крике «Ура!», а в животе уже распускается цветок из металла и плоти, раскрывает смертельные лепестки, распахивает полсотни рваных, окровавленных губ – и выплевывает в холодный осенний воздух растерянную, изумленную, измученную душу.
С высоты птичьего полета бегущие фигурки похожи друг на друга; поднимаясь в стратосферу, не различаешь цвета курток, формы головных уборов. Одинаковы стоны смерти, крики ярости – какой язык ни выбери.
Ноги подкашиваются, рот захлебывается жирным грунтом, слякоть мешается с кровью, и только ладонь все еще сжимает оружие приветственным рукопожатием смерти.
Один за другим они бегут мимо, поднимая брызги, крича свое «Ура!», а он – его тело, брошенная оболочка – лежит неподвижно, погружается в грязь, утопает в земле, как в море; лежит, лишенный прошлого и будущего, воспоминаний и надежд… еще никем не оплаканный, не поименованный, не награжденный, не внесенный в списки… пока еще неизвестный солдат, врастающий в свою временную могилу.
5
1916 год
Три дня тишины
Эту историю не услышишь в армейских борделях Фландрии. Ее не рассказывают, лежа в грязном окопе, солдаты Антанты. Раненые в прифронтовом госпитале, вспоминая погибших товарищей, ее даже не упомянут. Те, кто вернется домой, словом не обмолвятся об этой истории подружкам и родным.
Это история тех, кого погубила война, – хоть они и спаслись от немецких штыков и снарядов.
Память о том, что никогда не вернется, обладает удивительной силой. Не отпускает, тащит за собой, как на поводке, словно хороший фокстерьер, достойный выставки «Кеннел-Клуба». Пес рвется к чернеющему зеву норы, куда огнисто-рыжим клубком закатилась беглянка-лиса… отрывисто лают раздосадованные гончие… подсвеченные мягким вечерним светом серебристые облачка пара, едва касаясь ноздрей охотников, замирают, прежде чем растаять в холодеющем осеннем воздухе… рыжие и черные пятна на белой спине фокстерьера – невольная рифма к ржаво-огненному сполоху лисицы, только что петлявшей между темными прогалинами в первом снегу. Это сочетание – солнечно-рыжие и землисто-угольные пятна на белом, чуть отдающем розовым фоне – всегда будет напоминать Джеймсу лисью охоту, простуженный лай гончих, упруго натянутый поводок, предвкушение мига, когда собака ныряет в нору, пускается в подземное путешествие, точно Орфей, нисходящий в царство мертвых за своей ветреной рыжей возлюбленной.
Вот и память, подобно фокстерьеру, проваливается в первозданную подземную тьму, натягивает поводок, влечет за собой… и вдруг – вот он, момент триумфа, внезапной пузырящейся радости, трепетной встречи! – вдруг давнее воспоминание рыжей лисицей проносится по бело-черному полю, воскресшее, вырванное у темноты беспамятства, стремительное, живое – но уже предчувствующее выстрел, который навсегда остановит его.
Такими же рыжими были волосы юной леди Виктории Темпл, будущей леди Грей… Ее розовые веснушки блестели, словно пятна весеннего света, просочившиеся через широкие поля соломенной шляпки. Зелень лужаек чуть отдавала желтизной – но не выгоревшей, увядающей желтизной, что предвещает конец лета, а яркой, многокрасочной, вызывающей в памяти Живерни Клода Моне… солнечной желтизной первых дней мая, когда парусами хлопочут на ветру полотняные тенты, замирают в густом воздухе звуки струнных, а слуги безостановочно разносят напитки и блюда (бедняги, думает Джеймс, они одни, словно вороны, томятся жарким днем в своих черных фраках и черных жилетах… как они по-старомодному церемонны!). Джеймс смотрит на сэра Эдуарда, лорда Грея, высокого, крупного, сдержанного; щеголь, переживший погоню за модой; денди, отказавшийся от оригинальности.
Вот он, счастливый май, думает Джеймс – и тут резкий свист обрывает воспоминание, точь-в-точь как выстрел охотника останавливает бег лисы, выгнанной из норы сноровистым фокстерьером.
Свист обрывается ударом, глуше и сокрушительнее, чем обычно: прямое попадание в окоп. Вот так она звучит, фуга немецких гаубиц. Мы давно научились различать калибр снарядов по звуку – и сейчас над нами тяжелая завеса огня, сотканная из 122– и 152-миллиметровых. Блиндаж дрожит, ночь ревет и мечет молнии. При свете вспышек мы смотрим друг на друга. Лица побледнели, губы сжаты; мы только головой качаем: что же это делается?
Дождь шел уже третий день, поле разбухло, а дно окопов превратилось в жидкое грязное месиво. Ноги вязли по щиколотку, и потому, едва выбив немцев с линии обороны, мы юркнули в отвоеванный блиндаж, надежно закрытый бетонной плитой от дождя и, хочется верить, артиллерийского огня.
Тут-то канонада и смолкла. Наступил редкий на передовой миг тишины, которого хватило, чтобы гончие памяти погнали лисицу воспоминаний навстречу новым выстрелам.
И вот мы, шестеро солдат Альянса, сидим в немецком блиндаже, и каждый всем телом ощущает, как тяжелые снаряды сносят бруствер окопа, вскапывают откос и крошат лежащий сверху бетон.
– Ну и ночка, – говорит Томми, – а я-то думал выспаться!
Томми – самый старый и опытный, он знает: сон – самое главное на войне.
Ну и, конечно, жратва – но это и так понятно.
Мы все-таки заснули, уже под утро, когда смолкла канонада. Разбудил нас непривычно яркий свет – Серж выглянул наружу и присвистнул.
– Дождь кончился, братцы, – с легким акцентом говорит он. – Глядите, красота какая!
Действительно – солнце сияет, будто в самом деле наступил мир или, на худой конец, вернулось лето. Пар поднимается над влажной измученной землей, пробуравленной окопами и разрытой снарядами. Голубое небо отражается в подсыхающих лужах. Желто-красная осенняя рощица замерла в двухстах метрах к востоку.
Мы осматриваемся. Ночной обстрел почти разрушил немецкие окопы – они скрылись под ямами, воронками и осыпями. Глубина – полметра, не больше.
– Да уж, – говорит Томми, – если боши решат вернуться, мы вряд ли здесь удержимся.
Джеймс надеется, что скоро подойдут наши, но Томми качает головой:
– Мы вчера, похоже, сильно вырвались вперед. Не удивлюсь, если окажется, что мы в немецком тылу.
– Вряд ли, – говорит Сэм. – Что же они, обстреливали нас всю ночь?
Джеймс пожимает плечами:
– У орудий такие разношенные стволы, что снаряды ложатся куда попало.
В конце концов мы возвращаемся в блиндаж: Томми говорит, что там наверняка где-нибудь найдется заначка. Нам все время кажется, что у немцев полно жратвы, хотя пленные набрасываются на еду, будто не ели с начала войны, а их мертвые выглядят такими же худыми и изможденными, как и наши. Но в этот раз Томми прав: мы находим несколько краюх хлеба, дюжину банок консервированной фасоли, пяток банок говядины и даже – небывалое дело! – запас искусственного меда. Серж вызывается приготовить завтрак, и в ожидании пиршества мы заваливаемся на нары. Грег, как обычно, зубрит свой учебник физики, все еще мечтает поступить после войны в Оксфорд. Сэм достает маленькую шахматную доску и принимается уговаривать Джеймса сыграть.
– Я тебе проиграю, – говорит Джеймс. – Мы, англичане, никогда не были сильны в шахматах. Это игра для немцев и для вас, американцев.
– Вот уж нет! – возмущается Сэм. – В прошлом веке все крупнейшие турниры проходили в Лондоне. Возьмем хотя бы турнир 1899 года, когда Ласкер…
– Это потому что Лондон – столица мира, – пожимает плечами Джеймс. – Если бы проводились чемпионаты по сбору кокосовых орехов, они бы тоже проходили в Лондоне.
– Но в Англии нет кокосов!
– Вот я и говорю: ни кокосов, ни шахматистов.
– Это неправда, – отрывается от учебника Грег. – В Оксфорде есть шахматный клуб, я слышал.
– Оксфорд вообще удивительное место, – говорит Джеймс, – там полно того, чего вообще не должно существовать в природе. Ты «Алису в Стране чудес» читал?
– Про девочку, которая провалилась в лисью нору? – спрашивает Серж.
– В кроличью, – поправляет Джеймс.
Впрочем, какая разница? Нора – она и есть нора: грязно, сыро и пахнет землей. Как в блиндаже или в окопе.
В тусклом свете, просачивающемся в блиндаж, лица кажутся серыми и изможденными – будто двух лет войны недостаточно, чтобы навсегда превратить человека в слабое подобие того, кем он был когда-то.
– Так вот, Оксфорд – это и есть Страна чудес: все не то, чем кажется.
Весь день мы приводили окопы в порядок.
– Черт-те что, – ругался Сэм, – а говорят, немцы аккуратные! Разве это окопы? Ни одной прямой линии. Лабиринт какой-то!
– Это чтобы смерть заблудилась! – крикнул Серж из-за поворота.
Они работали на пару с Орельеном: Джеймс не видел их, но весь день слышал, как они переговаривались по-французски, долетали только обрывки фраз – «Как там кафе “Фуке” на Елисейских?», «В “Максиме” не протолкнешься», «Таксисты до сих пор вспоминают, как в сентябре четырнадцатого везли солдат».
Историю про таксистов Джеймс слышал раньше: в самом начале войны, когда фон Клюк перебросил с Марны две дивизии против Монури, прикрывавшего подступы к Парижу, генерал Галлиени собрал парижских таксистов и, рассадив солдат марокканской дивизии по таксомоторам, приказал вести на передовую. Удивительно: таксисты включили счетчики, а потом Генштаб полностью заплатил.
Джеймсу хотелось верить, что ни один английский кэбмен не взял бы денег в такой ситуации. Но французы, конечно, другое дело.
Если бы существовали еврейские таксисты, они бы вообще удвоили счетчик.
– А как сейчас одеваются девушки? – спрашивает Серж.
– Носят короткие платья, – отвечает Орельен.
– Насколько короткие?
– Чуть ниже колена. И стрижка тоже короткая, – говорит Орельен и, помолчав, добавляет: – Как будто с мальчиком спишь.
Весь день немцы так и не показывались, но и от наших – ни слуху ни духу. Томми считает: надо окопаться и переждать еще одну ночь.
Стрелка на светящемся циферблате словно топчется на месте. Чтобы не заснуть, Джеймс шевелит пальцами в сапогах: в полночь Серж его сменит.
Серж нравится Джеймсу. В нем нет ни бесшабашности, ни дикости, которые молва приписывает русским. Впрочем, Серж ведь не какой-нибудь козак, а русский дворянин, граф или принц. Вероятно, его было бы прилично пригласить в лондонский дом Девисов, в поместье Греев в Линкольншире.
Джеймс представляет, как Серж разговаривает с сэром Эдуардом в солнечной декорации давнего майского дня, и зябко поеживается: в беседе с малознакомыми людьми сэр Эдуард Грей умел придавать голосу оттенок едва заметной нежности, деликатной ранимости, и собеседникам казалось, что им несказанно повезло – такой тонко чувствующий человек, как сэр Эдуард, удостоил их своим расположением. Они запинались от смущения, а лорд Грей смотрел им в глаза с выражением неопределенности, искренности и рассеянности, и каждая его фраза, каждый парадокс – чуть старомодный и оттого еще очаровательнее – все больше и больше возвышали старого денди в глазах растерянных и сконфуженных собеседников.
Джеймс знал дядин секрет: именно легкое, почти незаметное презрение придавало сэру Эдуарду изысканности и утонченности. Так ледяное дыхание первых заморозков сковывает осеннюю траву сверкающими кристаллами инея, и в розовом свете утреннего солнца она предстает хрупкой и ломкой, драгоценной, словно за одну ночь выточенной мастеровитым ювелиром из нежнейшего серебра.
Джеймс разгадал сэра Эдуарда десять лет назад, в библиотеке лондонского дома своих родителей. В тот раз собеседником сэра Эдуарда был другой дядя Джеймса, майор Девис, герой недавней экспедиции генерала Эгертона в мятежный Вазиристан. В те годы юный Джеймс мечтал о далеких загадочных землях, отчаянных стычках с враждебными племенами, о воинской славе, подвигах и доблести. Он играл в Гордона Хартумского, в осаду Кимберли и потому глаз не сводил с майора Девиса – и там, в отцовской библиотеке, впервые расслышал ледяные колокольчики презрения в голосе сэра Эдуарда, участливо расспрашивавшего о подробностях недавнего похода.
Сегодня Джеймс жалеет, что не прислушался к презрительному перезвону: возможно, будь он внимательней тогда, не отправился бы два года назад добровольцем в Европу, чтобы, как писали газеты, дать отпор тевтонским варварам, растоптавшим нейтралитет Бельгии и Люксембурга.
Я мечтал стать таким же, как сэр Эдуард или как майор Девис, думает Джеймс, но я опоздал родиться. Даже если я вернусь с войны, я не застану того, что было раньше. Старая аристократия, светские щеголи с их утонченным вкусом и равнодушием к жизни, готовые принять смерть как неизбежный финал наскучившего спектакля… офицеры, щепетильные в вопросах чести, собственной и имперской, создатели Британской империи… все те, кто вкусил ее плоды, выращенные на деревьях всех континентов под никогда не заходящим солнцем, – этим людям нет места в мире, узнавшем ядовитые газы и хлюпающую грязь окопной войны.
Свадьба лорда Эдуарда Грея была концом эпохи – но тогда об этом никто не догадался.
Джеймс грустно усмехается, вспоминая солнечный день и рыжие пятна света на лице леди Грей. Недавно мать написала, что тетя Виктория ждет второго ребенка, – и, возможно, лорд Грей стал отцом уже второй раз.
Вот кому повезло родиться вовремя – пятидесятилетний отец семейства спокойно ждет конца войны в родовом поместье, наслаждаясь обществом очаровательной юной жены… а его племяннику остается только кормить вшей в окопах Фландрии.
Из темноты доносится слабый шум. Кажется, с востока, со стороны рощицы. Шум кажется Джеймсу знакомым, хотя он не похож ни на шаги, ни на далекий гул танков и машин – ровный, еле слышный.
Наверное, шумит в ушах, думает Джеймс и снова шевелит пальцами ног в сырых сапогах.
Через час Серж сменит его, Джеймс спустится в блиндаж, заснет, накрывшись шинелью, и во сне снова и снова будет рыть окопы, зарываясь все глубже в землю, словно лиса в свою нору.
Серж стоит, опершись на винтовку, тихонько насвистывая полузабытую мелодию. Три года назад весь Париж ходил в «Бродячего кролика» увидеть, как танцует Марианна. Как же она была хороша, когда выбегала на сцену, и электрический свет превращал ее обнаженные плечи в пленительный мрамор! Как стучали каблучки туфель, как мелькали маленькие ножки!
Ах, Марианна, Марианна! Бедный Валентин сходил по тебе с ума, ежедневно – букеты цветов, каждый вечер – шампанское. Что стало с тобой теперь, Марианна? Что стало теперь с твоим Парижем, с прекрасным Парижем начала века?
А мои красавицы, подружки на один вечер, на одну ночь? – думает Серж. – Что сталось с вами? Неужели забросили роскошный особняк на рю Шабанэ, маркитантками отправились следом за французской армией, привычно соблазняя старых клиентов, этих маршалов и генералов? Или все-таки остались дома, решив, что даже в опустевшем Париже хватит мужчин, чья щедрость пропорциональна похоти?
Серж вздыхает и замирает напряженно: тихий шум, едва различимый, откуда-то с запада, со стороны наших позиций.
Может, подкрепление? Серж напряженно всматривается в темноту, но перед глазами по-прежнему высокие лестницы, витые колонны и полуодетые прелестницы из «Шабанэ».
Говорят, когда люди сидят взаперти, они рассказывают друг другу истории. Все наши истории мы давно знаем наизусть, и потому рассказываем сны – хотя Серж кривится презрительно: мол, скучнее чужих снов только чужой разврат.
Начинает Орельен, он самый молодой из нас – а в молодости трудно различить сон и мечту.
– Сегодня во сне я проснулся в длинном зеленом зале, с обоями, похожими на листву. Все было залито светом, таким нежным, что хотелось попробовать на вкус. Возле окна сидела девушка и шила, повернувшись ко мне спиной. Она словно ждала моего пробуждения… Мне надо было только встать и подойти, а я так устал, что снова уснул… но, засыпая, поклялся, что уж в следующий раз…
Орельен замолкает, чуть смущенно улыбаясь.
– Хороший сон, – говорит Джеймс, – я бы поменялся. Мне вот приснилось, будто мы с братом идем по дороге мимо большого дома. И брат шутя стучит в ворота, не знаю зачем. Но прямо там, во сне, я понимаю – зря он это сделал. И вот, не успеваем мы отойти, как ворота распахиваются, выезжают всадники и гонятся за нами. Мы бежим, и я знаю, что если нас схватят, то навсегда посадят в какой-то подвал.
– Понятно даже, какой, – говорит Сэм, – типа вот этого блиндажа.
Джеймс смеется, хотя ему не смешно. На секунду кажется: блиндаж – это ловушка, мышеловка, в которую они попали.
– А мне, – говорит Сэм, – последнее время снится один и тот же сон. Тоже про ворота. Большие такие, типа ворот в замок или в поместье. Они открыты, и я хочу войти, но меня не пускает стражник. Один и тот же, каждую ночь. Каждый раз я придумываю что-нибудь новое – то пытаюсь подкупить, то проскочить незаметно… но ничего не получается. А мне почему-то очень надо войти…Такой вот неприятный сон.
Томми смеется, не то смущенно, не то – презрительно.
– А мне приснилось, – говорит Грег, – будто я проснулся у себя в комнате, в Лондоне. Я лежу на спине, и мне очень неудобно лежать, что-то мешает. Комнату я хорошо вижу, все узнаю, ну, полку там с учебниками, физика, химия, механика… раскрытые тетради на столе, все как обычно… но что-то не так.
Грег замолкает, и Орельен спрашивает:
– Так что же?
– Ну, тут я понимаю, что превратился в большого майского жука.
На этот раз никто не смеется.
Запасы еды почти подошли к концу. Целые сутки мы провели на этом островке заповедного безмолвия, странного посреди великой войны. Похоже, фронт ушел куда-то на восток или, напротив, остался далеко на западе. Мы спорим, что делать, и Джеймс рассказывает: ночью он слышал странный шум.
– Я тоже, – кивает Серж, – но потом решил, что мерещится. Ровный такой шум, вон оттуда, – и он машет рукой на запад.
– Вот уж нет, – говорит Джеймс, – с другой стороны. Точно помню, я еще подумал: кто-то засел в рощице.
– Нет-нет, – говорит Серж, – я подумал, это наши сюда пробираются. Шум был такой… ну, будто кто-то роет землю.
– Да, точно, – соглашается Джеймс, – я и не сообразил. Будто кто-то роет землю.
Мы обсуждаем, что бы это могло быть. Отряд немцев затаился в роще и спешно возводит укрепления, чтобы отбить нашу атаку? А может, напротив, несколько англичан или французов, как и мы, потерялись и пытаются прорыться вперед в полуразрушенном лабиринте окопов?
– Надо понять, что происходит, – говорит Томми.
Мы молчим. Нам следует убираться отсюда, и поскорей, но мы не спорим. Не хочется никуда двигаться, не хочется говорить – здесь, в блиндаже, так тихо, так покойно.
Томми предлагает, когда стемнеет, выслать к рощице разведку. Мы тянем жребий – идти выпадает Орельену и Сэму.
– Хорошо бы захватить какого-нибудь боша и допросить, – говорит Томми. – Хотя что толку? У нас же нет переводчика!
– Я могу переводить, – говорит Орельен, – я немного знаю язык. Мой отец был из Германии, всю жизнь его звали Шарль, но на самом деле он был Карл. Перед смертью забыл французский и два месяца бредил по-немецки про какой-то огромный алмаз.
– Ты, выходит, тоже немного бош! – усмехается Сэм.
– Да, ладно тебе, – говорит Джеймс, – меня больше интересует алмаз – как в каких-нибудь «Копях царя Соломона» или «Острове сокровищ». Твой отец не был знаменитым путешественником, или разбойником, или что-нибудь такое?
– Нет, – грустно улыбается Орельен, – мои родители были из богатой семьи, но разорились еще до моего рождения. Мама говорила, их дядя перед смертью спрятал у себя дома в Австрии какой-то удивительный бриллиант, говорили, он хотел отдать его только маме, но она не успела приехать, дядя так и умер, никому не сказав. Родители вместе с теткой Анной весь дом перевернули, но ничего не нашли и вернулись во Францию ни с чем.
Мы доедаем остатки немецкого хлеба и снова валимся на нары.
– Удачно получилось, парни, что здесь нет крыс, – говорит Томми, – а то бы мы сдохли от голода.
Месяц назад мы подверглись настоящему нашествию. Док тор-голландец, вечно разъезжающий на своем мотоцикле, дал нам крысиный яд, но толку от него было, что от молитвы посреди канонады. Новозеландец Питер придумал приделать к потолку проволоку с крюком и цеплять туда узелок с хлебом. И вот однажды ночью он проснулся и увидел: верхом на узелке сидит жирная крыса и уплетает хлеб за обе щеки.
В конце концов Питер придумал выход: мы сложили обглоданный хлеб в середине блиндажа и залегли со своими лопатами, а когда услышали возню и шорох – включили фонари и принялись молотить, что было сил. Потом выкинули изрубленные трупы и повторили еще раз. А потом – еще и еще.
Короче, крысы сгинули. Может, почуяли кровь, а может, заметили что-то неладное.
Питер неделю ходил довольный, как деревенский кот, – до тех пор, пока немецкий снаряд не снес ему полголовы.
– Знаешь, Джеймс, – говорит Серж, – на что еще похож этот ночной шум? Словно скребется множество крыс.
– Не говори глупостей, – прерывает его Томми, – вряд ли немцы раздобыли дудочку крысолова и посылают на нас крысиные полчища.
– Всё может быть, – говорит Орельен. – Кто бы еще пять лет назад поверил в отравляющие газы?
Сэм сидит над шахматной доской и, сверяясь с записями в тетрадке, делает ходы за черных и за белых.
– Если бы война была похожа на шахматную партию, – говорит он Грегу, – мы бы давно заключили ничью. То, что происходит здесь, во Фландрии, называется пат. Ни мы, ни они не можем сделать ход. Бесконечно повторяем одно и то же – вперед-назад, отбить плацдарм, сдать плацдарм, вырыть окопы, засесть в немецких… наши генералы хреновые шахматисты. Я бы хотел, чтобы мир был устроен как шахматы. Четкие правила, ровная доска.
– Ну нет, – говорит Томми, – ровная доска слишком хорошо простреливается.
– Знаешь, Сэм, – говорит Орельен, – я понял, про что твой сон. Эти ворота – ну, это как врата Рая. И этот охранник – Святой Петр. И ты хочешь туда войти, но тебе еще рано – поэтому он тебя и не пускает.
– Глупости, – говорит Серж, – никакого Бога не осталось. Ницше был неправ, когда в «Заратустре» возвестил его смерть: тогда Бог был только болен. А умер он сейчас, вот тут, в грязи Фландрии, под неподкупным окопным небом. Изошел кашлем от немецких газов, захлебнулся в крови штыковых ран, задохнулся, заживо засыпанный в окопах.
Джеймс морщится, вспомнив, как сэр Эдуард говорил: «Пафос – единственный хлеб людей, лишенных воображения».
– Если Бог когда-либо существовал, – говорит Джеймс, – Он вряд ли умер от такой ерунды, как еще одна война.
– Бог не умер, – говорит Орельен, – Бог здесь, с нами. Бог всегда с теми, кто страдает.
Джеймс пожимает плечами. Те, кто страдает, всегда склонны преувеличивать свои страдания – как и интерес Бога к этим страданиям.
– Конечно, Бог здесь, – неожиданно вступает Сэм, – мы ему каждый день приносим жертвы. Такой древний бог, может, бог ваших кельтов или друидов… у наших краснокожих таких богов завались. Если ночью после боя долго вглядываться в темноту, можно его увидеть. Он стоит среди воронок, насыпей и осыпей окопов, среди развороченного поля. Он похож на огромный череп, и отряд за отрядом марширует в его пустые глазницы. В левую – наши, в правую – немцы. Или наоборот, неважно. Но даже туда мы идем раздельно – холодные, хилые, мертвые. Наши жизни достаются ему дешево – крупный опт, низкая цена. Но вы всмотритесь – именно этот Бог приветствует вас, именно он объясняет, как хорошо умирать, именно ему поет хвалу ночной хор.
– Это Дьявол, а не Бог, – говорит Орельен.
– Какая разница! – раздраженно говорит Серж. – Вы что, не понимаете? И Бог, и Дьявол, и все ангелы с демонами вместе – они все умерли! Никого не осталось, все, c’est fini! Некому молиться, некого проклинать!
Сейчас его акцент особенно заметен.
– Кончайте орать, – говорит Томми. – Выходить скоро, дайте посидеть спокойно.
С последними лучами солнца Орельен и Сэм выскальзывают из блиндажа. Серый туман стелется над взопревшей землей. Окопы заполнены им, словно горная дорога, тонущая в облаках: уже в метре ничего не видно. Орельен и Сэм исчезают, едва слышен шорох удаляющихся шагов, потом стихает и он.
– Первым в караул идет Грег, – командует Томми. – Я сменю.
Прихватив винтовку, Грег выходит из блиндажа. Мы вытягиваемся на нарах и пытаемся уснуть. Дай Бог, вчерашние кошмары не вернутся к нам.
Теперь Грег хорошо слышит шум, о котором говорили Джеймс и Серж. Еле слышное шипение, слабый звук, довольно безобидный. Он сразу понимает: его товарищи неправильно определили направление – шум идет не с востока и не с запада, он одинаково слышен в любом месте, где бы Грег ни стоял. Даже странно: не может же источник звука быть одновременно везде?
Может, думает он, это всего-навсего ночные грызуны, мелкие зверьки, роющие норы в стенах окопов? Тогда все понятно – у шума много источников, а наложение звуковых волн создает иллюзию шипения, равномерно идущего со всех сторон.
Грег прикладывает ухо к стене окопа – звук должен усилиться, но этого не происходит. Гипотеза не сработала, ничего страшного. Это нормально для человека, который хочет посветить себя физике, – выдвигать гипотезы, проверять их и отклонять, если они не подтверждаются.
Представим себе один источник звука, думает Грег. Звук распространяется в пространстве и последовательно достигает нескольких наблюдателей, сначала того, что ближе, потом – следующего. Опросив наблюдателей, мы определим направление распространения звука. Эта схема не работает, если звук постоянен и неизменен, – но тогда второй наблюдатель зафиксирует затухание звука, меньшую громкость.
В нашем случае, думает Грег, этого не происходит. Значит, мы должны признать, что звук заполняет пространство равномерно, как эфир в классической модели электродинамики. Впрочем, десять лет назад Эйнштейн предложил отказаться от эфира. Но как объяснить равномерное присутствие звука в любой точке пространства?
Тихое шипение. Кажется, усилилось за последний час. Или это только кажется?
Может, думает Грег, источник находится на таком большом расстоянии, что мы не замечаем изменения звука в силу несоразмерности масштаба. Скажем, в сотне километров отсюда работает какая-то огромная машина, и до нас доносится слабый отзвук ее шума.
Но что за машина может производить такой шум? Не проще ли предположить, что мы находимся в центре некоего всемирного кольца, некоей огромной сферы, порождающей вот этот ровный гул?
Когда война закончится, думает Грег, надо будет поставить точный эксперимент. Не может быть, чтобы этот звук был слышен только здесь. Наверняка удастся зафиксировать его и в лаборатории. А это будет означать…
Нет, постой, перебивает он себя, если звук слышен повсюду, почему люди веками его не замечали?
Наверное, чтобы услышать такой тихий звук, нужен контраст между бесконечными взрывами и обманчивой тишиной, таящей в себе еле слышное шипение.
Если бы не война, думает Грег, мы бы и сейчас не обратили внимания на эти звуковые волны.
Уже наступила полночь, из блиндажа выбирается Томми и спрашивает:
– А что Сэм и Орельен?
И Грег понимает: их товарищи так и не вернулись.
Утром никто не рассказывает снов. От Сэма и Орельена нет вестей, и это значит – в роще действительно засели немцы. В полевой бинокль Томми рассматривает пылающие кроны – никаких признаков жизни. Видать, боши окопались и ждут нашего появления. Было бы разумно вернуться назад, к своим – но никто из нас не думает о возвращении, жажда мести стучит в наших сердцах. Если будем действовать быстро, застанем немцев врасплох. Мы обрушимся на них, как бич Бога, сметем с лица земли, уничтожим как крыс.
Примкнув штыки, гуськом мы петляем по лабиринту. Вчера здесь шли наши товарищи, а сегодня идем мы, чтобы отомстить. Окопы тонут в утреннем тумане, шаги звучат глухо, жижа хлюпает под ногами. Воздух удушлив, серный запах кружит голову. Кажется, мы идем много часов – нас по-прежнему окружает утренний сумрак, солнца не видно, в небе какое-то тусклое пятно – похоже, оно замерло, будто его притормозил какой-то новый Иисус Навин.
– Не останавливаемся, – командует Томми, – не останавливаемся!
Со вчерашнего утра у нас во рту ни крошки. Животы подводит от голода. Мы заставляем себя думать, что там, в немецких окопах, полно еды. Все знают – немцев снабжают куда лучше нас.
Сволочи. Тевтонские варвары. Сытые тевтонские варвары.
Ненависть кипит в наших сердцах.
Мы нашли их у самой опушки. Белый саван тумана укутывал неподвижные тела, словно одеяло.
Выпрыгнув из окопа, Томми и Серж бегут к убитым. Подняв винтовки, мы всматриваемся в серую мглу, ожидая нападения.
Как это по-немецки: бросить мертвые тела как приманку!
Мы ловим каждый шорох, чтобы огнем прикрыть наших товарищей.
Вероятно, немцы чувствуют нашу решимость: ни единой ветки не колышется, все словно вымерло.
Через минуту Томми и Серж возвращаются.
– Мы должны прочесать рощу, – говорит Томми.
Голос его дрожит от ярости.
– Вы бы видели, что они сделали с Сэмом! – говорит Серж.
Мы снова в блиндаже. Похоже, мы потеряли счет времени: над окопами по-прежнему стелется туман, солнце так и не появилось, утренний сумрак сменился вечерним. Несколько раз мы прочесали рощу, но не встретили ни одного немца.
– Наверное, это лесные звери, – неуверенно говорит Грег, – волки или медведи… вы же видели Сэма?
Горло Сэма было разорвано, голова едва держалась на лоскуте кожи и кровавом, обнажившемся позвоночнике. Черты искажены гримасой боли, хорошо знакомой любому, кто закрывал глаза другу, заживо выпотрошенному осколком гранаты… гримасой боли и нечеловеческого ужаса.
– Медведи тут ни при чем, – говорит Томми, – это немецкий зазубренный штык. Мы же знаем, они специально такие делают!
Это правда: мы ненавидим зазубренные немецкие штыки. Если кто попадает к нам в руки с таким штыком, мы приканчиваем его этой же пилой. Чтобы знал.