Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Ни один сон, – говорит Элизабет, – не может быть просто сном. Сны – это язык, которым мы говорим сами с собой о том, для чего у нас нет слов.
– А для чего у нас нет слов?
Элизабет пожимает полными округлыми плечами:
– Много для чего. Например, для того, что мы делали только что. У тебя есть слово? Что мы делали?
– Ну, мы спали вместе.
– Эндрю, мы не спали! Мы бодрствовали, и очень энергично бодрствовали.
– Извини, Лиз, я знаю слово, но не могу его сказать даме.
– Я тоже знаю это слово, Эндрю, – немного раздраженно отвечает Элизабет, – оно рифмуется с удачей и с уткой. Но тебе не кажется странным, что ты можешь делать со мной то, что ты делал, но не можешь это назвать? Потому что джентльмен не должен говорить такие слова при даме.
– Никогда об этом не думал, – отвечает Бродхед и заворачивается в одеяло: как ни топи, лондонской зимой в домах всегда холодно, – но не понимаю, зачем нам об этом говорить? Мне платят за то, что я все время говорю: пусть хотя бы у нас с тобой будет такое, о чем нельзя сказать словами.
– Я думаю, если бы люди могли об этом разговаривать, жизнь была бы другой, – говорит Элизабет. – Например, я знаю, что у Арчибальда есть другие женщины… может, любовница, или он просто ходит в… некоторые дома… опять же, я знаю слово, но тоже не могу его произнести, ты заметил? Ну, неважно, я не о том… я бы сказала Арчибальду, что его измены не обижают меня, что это, как вы говорите, о’кей. Но мы не можем поговорить обо всем этом, потому что у нас нет языка для такого разговора.
– А что бы изменилось, если б ты поговорила с Арчибальдом? – спрашивает Бродхед, и одеяло перестает его согревать: ух, сколь многое бы изменилось, если бы Арчибальд Темпл узнал, что деловой партнер спит с его женой! Ну, в смысле не спит, а энергично бодрствует.
– Что бы изменилось? Мы бы перестали врать. Я бы не говорила, что еду проведать тетю Бетси, Арчибальд не рассказывал бы, что собирается на охоту с графом Мейуардом.
– Вы бы простили друг другу измену? – спрашивает Бродхед, который уверен, что Норма подобного разговора не простила бы, даже если бы нашлись слова, которых еще не существует.
– Ты знаешь, Эндрю, я почему-то уверена, что это вовсе не измена. Я все равно сохраняю верность Арчибальду, а ты – твоей Норме. Просто у нас нет языка, чтобы говорить об этом, – и мы врем, скрываемся и держим в тайне то, что нас с тобой связывает. Тебе не нужно было бы сообщать мне о своем приезде через страницу объявлений «Таймс», и нам не пришлось бы изображать на людях, будто мы едва знакомы. Скажи, разве это не было бы прекрасно?
Бродхед вздыхает. Да, несколько раз он встречал Лиз на званых ужинах, на балах и в театре. Он подходил, вежливо здоровался и весь остаток вечера старался на нее не смотреть – доносились только переливы знакомого смеха, кидая то в жар, то в холод, напоминая, как колышутся обнаженные груди и не стесненный корсетом живот, когда Лиз так же смеется наедине с ним.
– Это было бы прекрасно, – кивает Бродхед, – но при чем тут сны?
– Изучая сны, мы можем создать язык, – говорит Элизабет, – чтобы говорить друг с другом о соитии… то есть о действии, описываемом глаголом на букву f.
Бродхеду кажется, что он краснеет. Глагол на букву f! Черт!
– И что говорит тебе твой сон о… о соитии? – Бродхед понимает: он только что впервые в жизни произнес это слово, беседуя с женщиной.
– Что я соскучилась по тебе и хочу тебя, – улыбается Элизабет, – что где-то в волшебной стране, в глубине моего сердца, мы с тобой – жених и невеста или, если угодно, муж и жена. Что меня восхищает твоя сила и мощь, я не боюсь их и доверяю тебе.
Бродхед молчит. Обнаженная Элизабет спокойно улыбается, и Бродхед замечает, что в уголках ее глаз с прошлой встречи появилось еще несколько морщинок. Бережно и нежно он касается ее колена.
– Я знаю, – говорит он, – как сильно ты мне доверяешь. И знал это всегда, без снов и без слов. Там, в Америке, Лиз… я все время помню о тебе.
Улыбка сбегает с тонких губ Элизабет, ладонью она накрывает руку Бродхеда и отворачивается.
– Мне нравится, когда ты зовешь меня «Лиз», – наконец говорит она.
Это было ее секретное имя, их собственное секретное имя. Семь лет назад, за ужином в имении Темплов, Бродхед сказал:
«Мы, американцы, ценим время. У нас вы были бы не Арчибальд и Элизабет, а Арчи и Лиз» – и через два дня, в гостиничном номере, в ответ на его смущенное «миссис Темпл» Элизабет приложила палец к губам Бродхеда и прошептала:
– Зови меня Лиз, как звал бы у себя в Америке.
– Хорошо, – потерянно сказал Бродхед: он был слишком напуган случившимся и все думал: что, если портье узнал миссис Темпл? Что, если об этом визите станет известно? Если узнает Арчибальд? До прибытия Грискома оставалось два дня, и, черт возьми, двух дней вполне хватило бы рассерженному мужу, чтобы сорвать подписание сделки.
Но – обошлось, портье не узнал или просто смолчал, соблазненный щедрыми чаевыми, «МНК» проглотил «Инман Лайн», точно акула – мелкую рыбешку, а на обратном пути за бокалом Lheraud в мерно покачивающемся баре трансатлантического парохода (ныне – собственности «Международной навигационной компании») Бродхед небрежно заметил Грискому, что неплохо было бы купить небольшой апартамент в Лондоне, там теперь часто придется бывать, а квартира – и надежней, и дешевле, чем останавливаться в отеле. Так он решил проблему с портье, посыльными и швейцарами – а Лиз придумала заранее публиковать в «Таймс» шифрованное объявление, чтобы дать знать, когда он приезжает и в какое время будет ее ждать.
К сожалению, отвечать тем же путем она не могла – и потому перед каждой встречей Бродхед мерил комнату широкими шагами, сжимал и разжимал кулаки, тревожно смотрел в окно, приглядываясь к каждой женской фигуре, спешащей по тротуару, к каждому кэбу, проезжающему тихим проулком.
После ухода Элизабет он обычно стоял, прислонившись лбом к стеклу, и смотрел ей вслед. Она уходила не оглядываясь, сосредоточенным скорым шагом, словно спешащая по делам горничная, – и Бродхед на всю жизнь запомнил осенний вечер, когда впервые понял, что однажды все это произойдет в последний раз, Лиз вот так и уйдет, навсегда. Что-то случится… отпадет надобность в поездках в Лондон, Арчибальд Темпл переедет с семьей в Европу, или просто Бродхед и Лиз состарятся, желание угаснет, им незачем будет встречаться.
Бродхед стоял у окна, тщедушное одинокое дерево гнулось под порывами осеннего ветра, срывавшего последние, потерявшие цвет листья, он сжимал и разжимал кулаки, а одинокая, несгибаемая, решительная фигурка его любовницы приближалась к повороту, еще минута – и она исчезнет из виду. Он хотел распахнуть створки, закричать что-то вослед – но так и остался неподвижен. Мы ведем себя так, словно никогда не умрем и будем жить вечно, подумал он. Словно все, что случилось сегодня, обязательно повторится; словно у нас будет еще один шанс сказать все, чего не сказали; сделать все, чего не успели.
Бродхед стоял у окна, лондонский сквозняк пробирал до костей, и он вспомнил слова о ледяном дыхании смерти, когда-то услышанные в воскресной школе. Это ледяное дыхание выстужало комнату, холодило сердце, выдувало из постели последние оставшиеся от Элизабет атомы тепла. Оглянись, прошу тебя, Лиз, оглянись, шепотом сказал Бродхед, но она по-прежнему шла не останавливаясь, не поворачивая головы, а потом скрылась за поворотом, исчезла – будто умерла на время, а может – навсегда.
Один в пустой комнате, он глядел на пустую улицу, за спиной, бездонная, как могила, ждала пустая неубранная постель. Никогда еще Бродхед не был так одинок, никогда еще не осознавал так ясно свою смертность, никогда еще не был так счастлив.
Замерзшая Элизабет забирается к нему под одеяло – давай полежим просто так, хорошо? – Бродхед обнимает ее за плечи, хочет согреть теплом своего тела и сам согревается, прижавшись к ней.
– Если не считать финансов и того, чем мы с тобой занимались, – говорит Элизабет, – две вещи интересуют меня сейчас: сны и мифы.
– Греческие мифы? – спрашивает Бродхед. Он не слишком много учился в юности и не уверен, что способен достойно поддержать беседу об античности.
– Любые, – отвечает Элизабет, – но можно греческие, потому что другие мы знаем хуже. Мифы – они как сны, в том смысле, что тоже – шифр, и в них скрыты варианты нашей судьбы. Надо только понять, какой миф – твой. Орфей, спускающийся под землю, – это не для тебя, я уже поняла. Но вот другие… Геракл совершает подвиги и гибнет от любящей его женщины, Эдип убивает своего отца, а Медея – своих детей. Персей отсекает голову Медузе, Тезей бродит по лабиринту, а Язон плывет за тридевять земель в поисках золотого руна. Кем бы ты хотел быть?
– Язоном, – отвечает Бродхед, – мне нравится про золотое руно.
Элизабет смеется:
– Ну, это и есть американский миф – плыть на край света в поисках своего Эльдорадо.
– И вернуться с победой?
– Вернуться с золотым руном, но все равно потерпеть поражение.
– Не подходит, – качает головой Бродхед, – в моей жизни не было поражений.
Элизабет целует его в губы.
– Это значит, ты еще молод, – говорит она.
Некоторое время они лежат молча, на границе между сном и бодрствованием, а потом Элизабет спрашивает:
– Ты уже решил, где будет учиться Эндрю-младший?
– В Гарварде, – отвечает Бродхед.
– Ну, конечно, как я не догадалась! – улыбается она. – Гарвард, кто бы сомневался!
– А твоя новорожденная внучка? Вы уже решили, кого ей предстоит окрутить?
– Еще нет, Арчибальд-младший не хочет об этом говорить, – отвечает Лиз. – Он, конечно, склоняется к финансистам, но я бы предпочла титул… деньги и без того есть.
– Титул – это так по-британски, – говорит Бродхед.
– Нет, ну ты представь, – отвечает Элизабет, – леди Виктория Девис. Или леди Виктория Грей. Мне не обязательно, чтобы совсем уж сливки общества, тут главное дать хороший старт, а остальное внуки наверстают.
– Мои дети станут американской аристократией сами по себе, без всяких титулов, – говорит Бродхед. Элизабет тесней прижимается к нему и закрывает глаза.
Раздается стук в дверь. Бродхед вскакивает, накидывает шелковый халат и выбегает из спальни. Не открывая глаз, Элизабет по-кошачьи сворачивается в опустевшей постели.
– Кто это, Эндрю? – сонно спрашивает она.
– Телеграмма, – говорит Бродхед, – наверно, по поводу завтрашней церемонии.
– Что за церемония? – Элизабет привстает, заинтересованная. Сна – ни в одном глазу.
– Президент поднимает флаг на нашем «Нью-Йорке».
– Чей президент? «МНК» или всех Соединенных Штатов?
– Всех Штатов, президент Гаррисон. Мы работали над этим несколько лет. Помнишь, в восемьдесят шестом мы их купили и пообещали, что построим два самых мощных почтовых парохода? А когда «Париж» и «Нью-Йорк» сошли с верфи, ваше правительство отобрало у «Инман» контракт на перевозку почты.
– Ты говорил, да, – кивает Элизабет.
– И тогда мы решили уйти под американскую юрисдикцию, но тут была загвоздка: по закону под американским флагом может плавать только судно, построенное в Штатах. Пришлось договариваться в Сенате. Гриском пообещал построить на наших верфях еще два таких же парохода, как «Париж» и «Нью-Йорк», – ну, и они сдались. Сегодня президент Гаррисон поднимает флаг на «Нью-Йорке», а когда «Париж» прибудет в Штаты – на нем тоже поднимем.
– Поздравляю, – серьезно говорит Элизабет, – это впечатляет. Не знала этой истории.
– Боялся сглазить, – поясняет Бродхед и, наконец разорвав конверт, достает телеграмму. Улыбка сбегает с его лица.
– Что случилось?
– Мой агент в Филадельфии сообщает, что завтра «Филадельфия и Ридинг Рейлроудз» подают на банкротство. Невероятно! В прошлом месяце я был на открытии их нового вокзала, роскошное здание, выписали из Нью-Йорка каких-то модных архитекторов, жутко дорогих… торжественная церемония, все такое… банкротство!.. не может быть!
– Понятно же, что рано или поздно это должно было случиться, – говорит Элизабет. – Ваши игры с обязательным выкупом серебра и гринбэками не могли кончиться добром.
– Что ты имеешь в виду? – оторопело переспрашивает Бродхед.
– Ну, Серебряный акт Шермана, – отвечает Элизабет, – когда ваше правительство обязалось каждый месяц выкупать четыре с половиной миллиона унций серебра. А до этого еще признали бумажные деньги времен Гражданской войны. Фермеры, конечно, рады были гасить кредиты дешевыми деньгами, но потом-то все должно было схлопнуться, так? Все эти железные дороги от берега до берега, пароходы один больше другого… я понимаю, производит впечатление, акции растут… чем масштабней планы, тем выше рост, это понятно. Но всей этой махиной нужно управлять, снова и снова тратить деньги на ремонт пароходов, обслуживание дорог и все прочее – а денег нет, одни бумажки, и банки рано или поздно перестанут давать кредиты, ведь потом с ними расплачиваются дешевеющим серебром и никчемными гринбэками – тут-то все и рухнет, как в Австрии в январе. Я, правда, думала, у нас есть еще полгода… ну, выходит, тоже просчиталась.
Бродхед садится на край постели.
– Откуда ты все это знаешь? – еле слышно говорит он.
Элизабет обнимает его за плечи:
– Я из семьи финансистов, ты забыл? Мой дед и два его брата полвека управляли Европой. К тому же я умею слушать, что говорят люди. В том числе ты, но не только. Слушать – и обдумывать.
– Боже мой, Лиз, тебя надо было нанять нашим представителем в Лондоне, – горько усмехается Бродхед, – хотя теперь-то, конечно, ни к чему. Нам откажут в кредите, едва узнают про банкротство. А если, не дай Бог, не откажут, мы не сможем его отдать – американская экономика вот-вот рухнет, как карточный домик.
– Ну, золото останется, – говорит Элизабет.
– У меня нет золота, Лиз, – отвечает Бродхед. – Мои деньги – в акциях железных дорог и пароходов. Ведь мы же так гордились нашими железными дорогами! Нашими железными дорогами – и нашими магнатами! Мол, не только Ротшильды и Ллойды могут, Рокфеллер с Морганом не хуже. Мы думали, вот он, золотой век Америки, мы станем вровень с цивилизованными странами Старого Света.
– Вот и хорошо, милый, – говорит Элизабет, прижимаясь к нему, – они все по-прежнему так думают. Успеешь сбросить акции, когда откроется биржа в Нью-Йорке. А что до золотого века – так ваш Марк Твен правильно сказал: это позолоченный век, а не золотой. И вот теперь позолота слетит.
Бродхед на мгновение представляет золотую статую Гермеса на вершине колонны около Старой Канцелярии в Штутгарте, где он был пару лет назад во время своей европейской поездки. Бродхед видит, как позолота слезает с Гермеса, с его воздетой руки, с его кадуцея, с округлого петаса, с крылатых сандалий – слезает слой за слоем, словно нижние юбки и сорочки, которые Бродхед два часа назад снимал с Элизабет, еще не зная, что где-то по ту сторону Атлантики уже раскручивается маховик катастрофы.
– Это как в горах, – продолжает Элизабет, – любой камешек может вызвать обвал. Через полгода те, кто уцелеет, будут считать себя везунчиками. Я думаю, не только у вас – в Европе тоже всех накроет. И это филадельфийское банкротство – только начало, за ним придет большая волна, как за землетрясением. Девяносто третий – вообще невезучий год… вспомни, что было во Франции сто лет назад.
Бродхед кивает, смутно представляя, что там было во Франции. Наполеон? Какая-нибудь революция? Но в одном Лиз права: акции он успеет сбросить. Лишь бы газеты не узнали до официального объявления о банкротстве!
Бродхед встает и, скинув халат, направляется к шкафу – за бельем и чистой рубашкой.
– Мне тоже нужно идти, – говорит Элизабет, – надо предупредить Арчибальда.
– А как объяснишь, откуда узнала про банкротство?
– Что-нибудь придумаю. – Элизабет пожимает плечами. – Арчибальд мне доверяет. Расскажу, что мне снился сон.
– Ах да! – вспоминает Бродхед. – Ни один сон не может быть просто сном.
Все то же самое, но теперь – в обратном порядке: чулки, лиф, панталоны… сорочка, корсет… нижние юбки, корсаж, шерстяная рубашка… блузка, юбка, пояс… воротничок, галстук, ботинки… пуговки, крючочки, ленты… завязывать развязанное, застегивать расстегнутое… все то же самое, что два часа назад, так же торопливо и жадно, хотя на сей раз их подгоняет не похоть, а алчность: до открытия Нью-Йоркской биржи полчаса, надо спешить.
Грядущий кризис страшнее разоблачения тайной связи: впервые они выходят из дома вдвоем, выходят не как любовники – как деловые партнеры.
(перебивает)
– Дед моего приятеля, когда началась война, сразу понял: деньги скоро обесценятся. Надо срочно их потратить. Но на что? Он подумал и решил: в ближайшие годы ни у кого не будет новой одежды, все будут перешивать старую. Пошел на рынок и купил полный чемодан иголок. И на эти иголки кормил всю семью еще лет семь…
– А я читал, во время Великой депрессии разбогатели те, кто вложился в акции швейных машинок. По той же причине: одежду никто не покупал, а чтобы шить самим – нужны машинки.
– Мне кажется, это история о разнице масштабов.
– …Или о разнице начальных условий.
Длина 560 футов, водоизмещение – десять с половиной тысяч тонн, скорость – 20 узлов, паровая машина тройного расширения, двойной гребной винт, на борту – около двух тысяч человек, три дымящие трубы, три бездействующие мачты. Почтовый пароход «Париж», один из двух, построенных в 1888 году на деньги «Международной навигационной компании» и «Филадельфийских железных дорог», опять пересекает Атлантику, на этот раз – в направлении своей новой родины. Мы – страна эмигрантов, пошутил Эндрю Бродхед месяц назад, все к нам стремятся – и люди, и пароходы. Хорошая получилась шутка, жаль только, сейчас Бродхеду уже не смешно.
Конечно, грех жаловаться: акции сбросил, деньги уже в банке Дж. П. Моргана, ждут, пока Бродхед приплывет за ними в Америку. «Париж» – самый быстрый трансатлантический пароход, обладатель мирового рекорда (5 дней 14 часов 24 минуты), но и на самом быстром пароходе время тянется медленно, когда впереди по курсу – неизвестность. Ох, сдается мне, Лиз права, Серебряный акт Шермана вот-вот обрушит банковскую систему – и тогда плакали мои денежки, пусть и в моргановском банке! Дай Бог, все не рухнет за эти пять дней – ну, а вдруг? Что я скажу Норме и Эндрю-младшему? Простите, ваш папа, такой умный и предприимчивый, не смог сохранить то, что заработал?
Бродхед заходит в обеденную залу, огромный стеклянный купол должен пропускать солнечный свет – но в этом феврале над Атлантикой не видать никакого солнца, ни сквозь стекло, ни на палубе, где только дождь и ветер. Не видать днем, за обедом, что уж говорить о позднем ужине. Но раз нет солнца – не беда, зажжем электрические лампы, зальем залу искусственным светом! Играет оркестр, официанты разливают по бокалам вино, пассажиры первого класса – смокинги, вечерние платья, обнаженные плечи и груди – орудуют серебряными приборами, и, если бы не легкая тошнота, легко представить, будто мы в каком-нибудь новом ресторане Нью-Йорка или Лондона.
Впрочем, может, тошнит и не от морской болезни?
Бродхед выходит в длинный холл, тоже накрытый стеклянным куполом, направляется в курительную. Ореховые панели, хрустальные люстры, в темно-красных кожаных креслах несколько десятков джентльменов курят сигары, обсуждают слухи о грядущей премьере «Утопия, Лимитед», долгожданной новой оперетты Гилберта и Салливана. Богатые люди, бизнесмены, финансисты, аристократы. Это их деньги сгорят в огне наступающего кризиса – но они об этом не знают. К чему тревожиться? Трансатлантический рейс – все равно что каникулы: раз нельзя работать, будемте развлекаться, словно ничего не случилось!
Я – единственный на этом судне, кто знает, что мы плывем навстречу катастрофе, думает Бродхед. Это как если бы прямо по курсу – плавучий ледяной остров, а мы идем на полной скорости, и столкновение неизбежно. Все будет, как сейчас: играет оркестр, официанты разносят вино – красное, как кровь, – дамы обмахиваются веерами и кокетливо смеются, а джентльмены в курительной наблюдают, как струйки дыма собираются под потолком в клубы, напоминающие игрушечные грозовые тучи. Никто не верит в неизбежную гибель, не спешит к спасательным шлюпкам…
Бродхед возвращается в свою каюту, одну из четырнадцати лучших на пароходе. Гостиная, туалет, ванная. Горячая и холодная вода из крана, как в дорогом отеле, никаких грохочущих при качке кувшинов.
Он снимает смокинг, облачается в пижаму, выключает электрическую лампу. Лежа в темноте, продолжает прокручивать в голове: скажем, через четыре дня он приплывает в Нью-Йорк и узнает, что банк Моргана тоже объявлен банкротом… или, напротив, все нормально, есть время снять деньги, превратить их в золото, единственное, что не обесценится в грядущем кризисе… это, конечно, если золото есть на рынке, если Казначейство не приостановило продажи… Господи, еще четыре дня, как я их проживу?
Он ворочается с боку на бок, сжимает и разжимает сильные пальцы, мужчина среднего роста и среднего возраста, плывет к своим деньгам, к своей жене и сыну… он совсем не вспоминает про Лиз Темпл, вот только от ее предсказаний ком стоит в горле, тошнит хуже, чем от морской болезни, и – лопастями винта – в мозгу одни и те же вопросы: что нас всех ждет? что там, прямо по курсу?
Лучше бы тебе уснуть, Эндрю Бродхед. Ты хорошо подготовился к кризису, а остановить его – не в твоих силах. Ты счастливчик, Эндрю Бродхед. Хотя ты не знаешь подробностей, для тебя уже все случилось – банкротства, разорения, нищета и народные волнения. Твоим соседям по «Парижу» предстоит месяц за месяцем обманывать себя, говорить всё обойдется, приходить к осознанию катастрофы, о которой уже знаешь ты и твоя Лиз.
У тебя есть фора, Эндрю Бродхед, и ты воспользуешься ею, уже воспользовался.
Девяносто третий год действительно войдет в историю как год Серебряной Паники и всемирного экономического кризиса, следом за ним придет девяносто четвертый, год первого в истории США голодного похода на Вашинтон, расстрела чикагской забастовки работников завода Пульмана, производителя тех самых пульмановских вагонов. Память о проклятом Девяносто Третьем еще долго будет пугать выживших рабочих, фермеров и финансистов – пока Великая депрессия 1929 года не затмит воспоминания о безработице, инфляции и банкротствах новыми, еще масштабнее.
Почтовый пароход «Париж», детище твоей блистательной сделки 1886 года, еще не раз пересечет Атлантику, поучаствует в войне с Испанией под именем «Йель» и в Первой мировой – под именем «Гаррисбург». В конце концов, переименованный в «Филадельфию», он закончит свои дни в Неаполе, разобранный на металлолом в 1923 году.
Если ты доживешь до этого года, Эндрю Бродхед, тебе будет семьдесят пять. Ты располнеешь и облысеешь, висячие усы утратят былую густоту, но обретут взамен благородный цвет заслуженной седины, цвет серебра. Возможно, ты, Язон, придешь к стоящему на берегу «Парижу» – если угодно, «Филадельфии» – и, спасаясь от жаркого итальянского солнца, приляжешь в его тени. Усталый, ты закроешь глаза, и тебе явится середина твоей жизни, когда, подобно крылатоногому Гермесу, ты сновал из Нью-Йорка в Лондон, вел переговоры, договаривался о кредитах, заключал сделки, покупал перчатки и кружево своей Норме и слой за слоем снимал неудобные викторианские платья со своих любовниц. Ты будешь спать, и тебе приснится невозвратное прошлое: викторианский Лондон, позолоченный век, финдесьекль, бель-эпок, Великая война и Великая депрессия. А потом десятитонный пароход обрушится на тебя, как «Арго» – на Язона, и полуденная дрема сменится вечным сном, в котором ты наконец встретишь всех, кого, казалось, потерял навсегда.
Но нет, ты – совсем не Язон, Эндрю Бродхед, поэтому не загадывай на будущее, спи сейчас, спи в чреве рукотворного кита, плывущего по ночной Атлантике на двадцати узлах. Пусть твой сон будет прозрачен, и любое толкование разобьется о его чистоту; пусть он будет ажурным обещанием счастья; пусть явится тебе образом давнего июльского полдня, зеленью строгого английского парка, обволакивающим солнечным светом… одинокой женской фигурой, застывшей как мраморная статуя, как хрупкое пророчество будущих встреч.
Открыв дверь, он оглядывается в последний раз. Вот так же он стоял здесь, в прихожей, придя сюда впервые семь лет назад. Квартира была незнакомой, непонятной. Чужой. Он прошелся, прикидывая, как расставит вещи, спрашивая себя, сможет ли быть здесь счастлив. Столетний паркет, ровесник дома, скрипел под ногами – у него будет много лет на то, чтобы запомнить эти звуки, научиться разбираться в них, различать в темноте. Но тогда он еще не знал об этом – и только подойдя к окну, внезапно задохнулся: красно-золотые осенние листья колыхались у самого стекла, ослепительной багрово-желтой завесой укрывая дом от неприветливого города, враждебного, чужого мира. Он долго стоял у окна, а когда обернулся, квартира уже стала своей, родной, уютной, созданной специально для него, под него – ждала, когда он заполнит ее своей жизнью.
Она не была податливой, нет, у нее был характер, строгий и немного ироничный. С первого же дня он знал: несмотря на обещание, данное у пылающего осеннего окна, ее любовь будет нелегко заслужить – и все эти семь лет он старался быть достоин этой любви и этого обещания.
Никогда я не буду счастлив так, как был счастлив здесь, думает он.
Осторожно кладет на комод связку ключей, выходит и захлопывает дверь – словно отрезая прошлое, словно ставя точку громким хлопком, прощаясь навсегда.
8
1895 год
В ожидании большого взрыва
К вечеру сгустилась мгла ненастного дня. Тусклый свет газовых фонарей потонул в сыром влажном тумане. Студенты, выходившие вместе с профессором Прокопом Вальдом из Политехнички, поднимали воротники своих тонких потертых пальто. Было слышно, как стучат от холода зубы.
В такую погоду все города неотличимы друг от друга, подумал Прокоп. Прага, Вена, Париж…
В этих городах он учился когда-то. Тоже выходил промозглым осенним вечером, поднимая воротник истрепанного пальто, бормоча под нос химические формулы, на память повторяя уравнения реакций.
Уже тогда он знал: буквы латиницы превращаются в символы элементов так же, как атомы, комбинируясь, создают молекулы. Во сне Фридриха Августа Кекуле атомы, взявшись за руки, водили хоровод – временами Прокоп Вальд различал тончайшие балетные па, видел сходящиеся и расходящиеся пары, слышал тихий шепоток танцующих, признания в любви, ворчливые жалобы, горькие слова расставания и разрыва.
Разрывы – вот что всю жизнь волновало Прокопа. Расставание атомов и разрыв связей, высвобождение энергий, освобождение, свобода, взрыв.
Электрический разряд проскочил между клеммами неба и земли, и спустя секунду зародившаяся в тучах над Прагой звуковая волна вибрацией отозвалась в барабанных перепонках. Прокоп поднял меховой воротник, раскрыл зонт, черный, как доска в аудитории.
В восьмистах метрах над головой профессора водяной пар сконденсировался в мельчайшие капли. Сила гравитации обрушила их на вечерний город.
Потоки воды стекали с крыш и бежали по лицам домов, как ручьи слез. Арки ворот наполнились людьми, прохожие хотели переждать непогоду.
Недостижимый для дождя, Прокоп упрямо шел по городу. Зонт накрывал его, круглый, словно купол романского собора. Острие торчало на вершине крестом, лишенным перекладины.
Гром в пустых небесах, где не было Бога, звучал вызовом. Будет ли рукотворный грохот – громче, вспышка – ярче, взрыв – разрушительней?
Эти вопросы не давали Прокопу покоя, и каждой год он заново отвечал: «Да, будет!»
Отвесные восьмидесятиметровые стены Коринфского канала – памятник этому «да», монумент величию человеческого духа. Храм, воздвигнутый во славу рекомбинации химических символов, во славу инженеров и ученых.
Да, именно инженеров и ученых должны были чествовать два года назад, в августе, когда король Георг I и королева Ольга торжественно проплыли по Коринфскому каналу. Толпа во все глаза смотрела на императора Франца-Иосифа, а подлинные строители канала, Тюрр и Герстер, остались в тени – как всегда.
Народ любит смотреть на императоров: в этом смысле ничего не изменилось со времен Нерона.
Но то, что было не под силу шести тысячам римских рабов, сделали динамит и гремучий студень, гидравлические подъемники, лебедки и полиспасты, инженеры и ученые.
В тот августовский день 1893 года Прокоп прозрел будущее: сеть каналов покроет Европу, соединит океаны, объединит народы. Франция, Германия, Австрия – и дальше, на север и на восток. Дания, Швеция, Россия. Каналы соединяют Дунай и Днепр, Дон и Волгу, Балтику и Белое море – каналы, построенные не рабами, но свободными людьми, вооруженными научными знаниями.
Ветер рвал зонт из рук Прокопа, но все также упорно, не пригибаясь, профессор шагал по улицам. Редкие электрические фонари, год назад появившиеся в Праге, сияли сквозь дождь как маяки, как светочи прогресса.
Продрогшие студенты сбивались в небольшие группки, спешили в полутемные подвалы пивниц, в убогий уют трактиров и постоялых дворов. В поисках тепла юноши жались к огню, поднимали пенные стаканы – будем веселиться, пока молоды, жизнь коротка, скоро она кончится! Шум наполнял залу, кровь быстрее бежала в жилах – и только у нескольких студентов где-то на краешке сознания чуть мерцала, покачиваясь, фигура чудаковатого профессора. Перепачканный мелом, он стоял у доски – смешной, нелепый, запинающийся. Формулы наползали друг на друга, мало кто без ошибок мог переписать в тетрадь хитросплетения мелких цифр и заглавных латинских букв.
Подняв голову, Прокоп увидел свое окно; сквозь дождь стекла казались мягкими, непрозрачными и бугристыми. Он постучал, и старый Войцех, привратник, открыл ему.
– Какой ливень, пан профессор!
Прокоп кивнул и протянул зонт, сложенный, как крылья подстреленной птицы. Вода стекала с зонта напоминанием о дожде, оставшемся за дверями.
– К пану профессору посетительница, – сказал Войцех, – я разрешил подняться. Ваш Лейба разговаривает с ней в гостиной.
Прокоп недовольно поморщился.
– Я надеюсь, пан профессор меня простит, – сказал Войцех, – я не мог оставить пани под дождем.
Прокоп снова кивнул. Он уже не помнил, когда в последний раз женщины приходили к нему домой – если, конечно, не считать уборщицы и кухарки.
Скинув на руки Войцеху сырое тяжкое пальто, Прокоп поднялся на второй этаж. Съемная квартира была слишком велика для старого холостяка, проводившего почти все время в библиотеке и лаборатории. Положение, тем не менее, обязывало.
Деньги и слава, причитавшиеся профессору Вальду, не были ему нужны – это подношения не ему, а тому делу, которому он посвятил жизнь. Взрывчатые вещества, горючие смеси, очистка и перегонка нефти – наука перестала быть пустой забавой, стала тем, чем призвана быть в грядущем веке: сердцем промышленности, движителем экономики, источником могущества и силы.
Поезда неслись по стальным рельсам. Трансатлантические пароходы пересекали океан. И вместе с ними весь мир мчался в будущее, созданное гением инженеров и ученых.
Прокоп открыл дубовую дверь в гостиную. Гостья обернулась, заслышав шаги, – но Прокоп узнал ее раньше, чем увидел лицо, почти не постаревшее за четырнадцать лет.
– Bonjour, Helen.
– Guten Abend, Herr Professor, – ответила женщина.
Первое, что она подумала: постарел. Нет, не просто постарел – отяжелел. Стал солидным, массивным, крупным. Ни следа гибкости, азарта, напора. В самом деле – герр профессор, как еще сказать?
– Ты из Парижа? – спросил Прокоп.
Элен покачала головой: последний год в Париже нечего делать. Все закончилось. Приходится начинать заново, на новом месте. Россия, Италия, Америка…
– Я был там в восемьдесят девятом, на Выставке, – сказал Прокоп и зажевал губу, умолкнув на полуслове. По старой привычке, почти машинально, Элен восстановила недосказанное и договорила за Прокопа:
– Ты искал меня.
Он кивнул.
– Я сменила фамилию, – сказала она. – И я больше не занимаюсь медициной.
Слова легко срываются с губ. «Я-больше-не-занимаюсь» – и почти без паузы – «медициной». Вот как легко, оказывается, это произнести, как легко признаться. Не кому-нибудь – мужчине, который помнил, чем была для нее возможность стать врачом, который знал – должен был знать! – от чего она ради этого отказалась.
От чего отказалась – выговорить куда труднее, да и не понятно, что говорить. Когда-то Элен думала: «от любви», иногда – «от счастья». Но в последние годы она снова узнала и счастье, и любовь – и они были такими страшными, что иногда ей хотелось забыть о них.
Но сначала, много лет назад, она отказалась от медицины. И значит, призналась себе, что все было зря: голодные годы в парижском Факюльте де Медсан, зубрежка, экзамены, мечты о будущем.
Такой отказ – что это? Великая жертва или великое предательство?
Интересно, Прокоп спросит, почему? Нет, не спросит, промолчит по обыкновению. Будет жевать губу, хмурить кустистые брови. Неужели понимает без слов, как когда-то?
Сердце стукнуло при одной мысли – Элен даже не ожидала. Была уверена: все прошло. Да ты только глянь на него – постарел, отяжелел, обрюзг.
Но нет – в груди екнуло, пульс подскочил: словно и не было четырнадцати лет.
Мальчишка принес бутылку моравского. Конечно, не бордо, но ведь Прага – не Париж, Прокоп потерял вкус к вину. Где вы, ночные попойки в кабаках Латинского квартала – до самого утра, до последнего весельчака, падавшего на пол, лицом в отсыревшие опилки? Теперь профессор Вальд позволяет себе лишь кружку чешского пива к ужину.
Прокоп узнал Элен сразу – но весь вечер вглядывался: что осталось от девушки, которую он любил когда-то? Глубокая морщина пролегла поперек лба, щеки впали, черты лица заострились. Сухие, бесцветные губы; кисти обтянуты обветренной кожей.
Тот же татарский изгиб скул, те же непослушные волосы, выбивающиеся из небрежной прически. Те же темные, глубокие глаза, тот же антрацитовый блеск.
Пятнадцать лет назад, узнав об экспериментах Хэннея, Прокоп сказал: «Блеск в глубине твоих глаз – как сияющий алмаз, скрытый в черном графите». Элен рассмеялась: «Настоящий комплимент ученого. Чтобы его понять, нужно учиться несколько лет».
Ему было двадцать четыре, ей – двадцать. Он приехал из Вены, чтобы продолжить обучение в Эколь Политехник, она была среди первых девушек, допущенных к обучению в Факюльте де Медсан. Они познакомились в одном из трактиров Латинского квартала, в день, когда итальянские анархисты справляли поминки по умершему в Берне Михаилу Бакунину.
От выпитого накануне у Прокопа раскалывалась голова, июльская жара усиливала застарелую вонь мочи и отбросов. Симфонии запахов и боли вторил невыносимо высокий голос темпераментной брюнетки:
– Бакунин велик тем, что показал паразитический характер собственности, но его программа утопична и вредна. Уже то, что он поддерживал Нечаева, этого беспринципного кровавого убийцу…
Прокоп ничего не знал ни о вредной и утопичной программе, ни о кровавом убийце Нечаеве, но имя Бакунина всплывало из глубин сознания сквозь раздражение и боль: это был русский, участник Святодуховского восстания. С похмельным отчаянием он кинулся в спор и вскоре, чудовищно коверкая французские слова, уже рассказывал, как пушки князя Виндишгреца бомбардировали Прагу в июне 1848 года – к слову сказать, за пять лет до Прокопова рождения.
В тот вечер Прокоп нашел благодарную аудиторию для своих косноязычных рассказов: еще не затихло эхо расстрельных залпов на Пер-Лашез, были живы те, кто помнил 1871 год, помнил 72 дня свободы.
Тьер – версальский палач, карлик-чудовище – триумфатором заседал в палате депутатов. Анри Рошфор, бежавший из Новой Каледонии, слал в Париж письма, наполненные неисто вой яростью побежденного.
До амнистии выжившим коммунарам оставалось целых три года.
Кровь бунтовщиков смыли с мостовых, но она текла в жилах парижан, стучала в сердца разноязыких обитателей Латинского квартала. Той ночью, смешиваясь с дешевым кислым вином, она несла желание, страх и надежду, мерным гулом истории отдавалась в ушах Прокопа и Элен.
Такую музыку лучше слушать вдвоем – и они слушали ее вместе четыре года.
Они почти не расставались: даже в библиотеке сидели рядом, и Прокоп, поднимая глаза от страницы, где редкие немецкие слова терялись среди легиона формул, встречал антрацитовый блеск зрачков, в которых только секунду назад отражались разъятые тела со страниц анатомического атласа.
– Мы – как полюса магнита, – говорил Прокоп, пытаясь объяснить подобную синхронность.
– Животный магнетизм, – улыбалась в ответ Элен.
– Да, моя принцесса, – отвечал Прокоп.
Он звал ее татарской принцессой, татарской княжной. Кто-то сказал, что Элен – внебрачная дочь русской княгини, рожденная в Париже от французского любовника и отданная на воспитание в деревню (потому, мол, и фамилия ее – Герц, сердце, мол, дитя сердца, ребенок страсти). Прокопу понравилась эта история – а сама Элен ничего не говорила о своих родителях.
Когда заканчивался уголь и гас камин, они согревали друг друга способом, спокон веку известным всем любовникам, – но под утро тускнел даже этот неутомимый огонь. Тонкое одеяло и два прохудившихся пальто служили плохой защитой от морозного воздуха мансарды – в полудреме они лежали, тесно прижавшись друг к другу, не в силах пошевелиться. Серый рассвет вползал в замерзшие окна, и Прокоп сказал:
– Если бы между химией и медициной был тот же магнетизм, что между нами… – и замолчал, покусывая губу.
– Мы бы смогли победить болезни, – продолжила Элен, но не угадала.
– Нет, – сказал Прокоп, – мы бы победили смерть. Как Франкенштейн – животным магнетизмом.
Они по-прежнему лежали неподвижно, но Элен подумала, что Прокоп должен был почувствовать, как забилось ее сердце.
– Победим смерть, – повторила она, и в груди ёкнуло.
В свои десять лет Лейба Бернштейн знал, что ему безумно повезло. Бог – суровый, лишенный облика Бог, о котором часто говорил покойный дедушка Мозес, – послал Лейбе пана Прокопа, профессора Вальда. Бог привел Лейбу в большой каменный дом, Бог поселил его здесь, на кухне.
Все началось со швейной машинки «Зингер», с поломанной машинки тети Ривки. Маленький Лейба любил смотреть, как тетя шьет, как ходит вверх-вниз игла, крутится колесо, покрытое черным, потрескавшимся и истертым лаком, металл сиял сквозь проплешины теплым латунным светом. Лейбе нравились механизмы – коляски, газовые фонари, часы. Он любил тетю Ривку и любил стрекот «Зингера» – и когда холодным зимним днем игла замерла и звук растаял в воздухе, Лейбе стало грустно, грустно даже не от того, что тетя плакала, причитая, что не успеет сдать работу в срок и, значит, они опять будут голодать, – нет, Лейбе не хватало привычного мелькания иглы, кружения колеса, пощелкивания скрытых механизмов.
И тогда он разобрал машинку, а потом собрал, а после крутанул колесо, и иголка опять пошла вверх-вниз, и машинка застрекотала. Как Лейба сделал это? Он и сам не знал. Даже дедушке не смог объяснить – но дедушка и не спрашивал, только принес старые часы и сказал: «Чини».
Через два месяца всё гетто знало: маленький Лейба Бернштейн – настоящий вундеркинд, чудо-ребенок. Наверное, поэтому полгода назад дедушка Мозес надел свой парадный сюртук и повел Лейбу в город. Там Лейба впервые увидел вагон, который катился по рельсам без лошади, а потом они пришли в большой дом на большой площади. На гербе у входа был изображен лев, держащий в лапах какой-то странный инструмент, – и Лейба подумал, что это добрый знак, ведь его и назвали в честь льва, Лейбом.
– Я скоро умру, – сказал в тот вечер дедушка Мозес, – не спорь со мной, я знаю. Ривка позаботится об остальных детях, а ты должен жить в доме пана профессора. Ты вырастешь и станешь инженером, будешь делать механизмы, будешь богатым человеком. Но ты должен учиться, много учиться. Ты понял меня, Лейба?
Лейбе не хотелось расставаться с дедушкой. Ему было страшно, что старый Мозес умрет, – но спорить было еще страшней. Лейба проглотил слезы и сказал:
– Да, дедушка, я понял.
И вот холодным ноябрьским вечером Лейба сидел на кухне и сквозь плохо прикрытую дверь смотрел, как пан Прокоп разговаривает с незнакомой пани. Она сказала, что ее зовут пани Хелена, и показала Лейбе фокус с исчезающим шариком. Пани была красивая, хотя уже очень старая.
Элен сделала глоток из хрустального бокала – и густое моравское вернуло губам цвет, которым они расцветали под поцелуями Прокопа много лет назад.
– Я рад, что Эйфелеву башню решили не разбирать, – сказал профессор Вальд. – Это лучший памятник нашему веку, веку прогресса и науки.
За окном громыхнуло. Бездомные по всей Европе прятались от дождя под мостами, в воротах. Прогресс и наука не могли ни согреть их, ни высушить.
– Почему? – спросил Прокоп и снова начал жевать губу.
– Что – почему? – не поняла Элен. Слишком много лет прошло – она больше не собирается угадывать.
– Почему ты больше не занимаешься медициной? – Похоже, эти слова дались Прокопу труднее, чем ей.
Элен пожала плечами – хотела равнодушно, а получилось зябко и потерянно.