Свечи на ветру Канович Григорий
— Мне хочется быть кому-то полезной. Я хочу кого-то в жизни любить.
— Люби, — сказал я так тихо, что сам едва расслышал.
Глухонемой наконец стреножил кур, сунул их за пазуху Иосифова тулупа и вывалился из сарая.
— Окончу гимназию и уеду, — сказала Юдифь.
— Куда? — сжалось у меня сердце.
— Куда-нибудь, — ответила она.
— А разве человек не может быть счастливым на одном месте? Почему его все время кидает то туда, то сюда?
— Не знаю, — сказала Юдифь.
— Посмотри на эти сосны! Их и дождь сечет, и стужа обжигает, и вороны гадят на них. Но они стоят и все.
— Человек — не дерево, — сказала Юдифь.
— Жаль, — сказал я. — Когда-то мне хотелось стать птицей, а сейчас я хотел бы стать деревом. И чтобы все мои близкие стали деревьями. Может, тогда кончатся наши странствия и кочевья.
— Ты неглупый парень, Даниил. Тебя кто-нибудь до меня учил?
— Генех Рапопорт. Но он повесился.
— Потому что ты был плохим учеником?
Юдифь рассмеялась.
— Мне пора домой, — сказала она.
— Я провожу тебя.
— Проводи.
Мы шли по укатанной санями дороге, и я по-прежнему чувствовал струившееся от Юдифь благоухание, и у меня кружилась голова, непокрытая, с вьющимися, как виноградная лоза, волосами, и в ушах — для них бабушка не нашла сравнения! — звучало: «Я хочу кого-то в жизни любить! Я хочу кого-то в жизни любить!»
Небо прояснилось, и зимнее солнце брызнуло лучами, как раскаленный кусок железа искрами под кувалдой кузнеца Юстинаса.
— А на коньки ты зря потратилась, — сказал я. — Все равно я не буду кататься.
— Не бойся, — сказала Юдифь. — Больше Ассир тебя не разует. Мясник приставил к нему сторожа. Ну, того самого, кто гасит у нас по субботам свечи.
— Йонаса?
— Наверно, Йонаса. Заперли Ассира и ключ в бумажник положили. Бедняга! Представляешь, они собирались с Кристиной тайком уехать в город. Но их выдал приказчик скобяной лавки.
— Рувим Столярчик?
— Ассир ходил к нему одалживать деньги.
— Неужели? — не выдал я сына мясника, наконец смекнув, почему он не явился за долларами.
— Мы с тобой удерем нищими, — промолвила она. — Встанем пораньше и отправимся пешком. Потом встретим повозку… Потом полетим!
— Как полетим?
— Обыкновенно. На крыльях. Любовь, она крылатая, — сказала Юдифь и изобразила руками два крыла. — Полетим?
Я подавленно молчал.
— Ты же бывшая птица! Что тебе стоит? — процедила она сквозь зубы, и меня поразил ее тон, насмешливый, высокомерный, почти грубый.
— Прости меня, Даниил. Просто я дурачусь. Как говорит моя мама, с жиру бешусь. Не провожай меня дальше. Возвращайся назад. И жди!.. Я приду… Я обязательно приду.
Она ушла, издали помахав мне рукой, а я еще долго стоял, простоволосый, под зимним солнцем, не чувствуя ни холода, ни той пасхальной приподнятости, которая обуяла меня совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, в грязной неприбранной избе, в присутствии блаженно улыбающегося Авигдора, кутающегося в чужой тулуп и счастье.
Белая яблоня вдруг обгорела, и в воздухе носились не нежные лепестки, а пепел, серый и смрадный пепел отчаяния.
Она и впрямь с жиру бесится, подумал я. Когда-нибудь и ее запрут от меня, как Ассира от Кристины, и ключ положат в бумажник рядом с деньгами, которые она так презирает потому, что в них не нуждается. Запрут, и закончатся ее хождения на кладбище.
Я ругал себя за то, что с какой-то радостной обреченностью принял от нее подарок, как служка Хаим дрова от хозяина мебельной фабрики господина Натана Пьянко.
А может быть, я зря наговариваю на нее. Может быть, она на самом деле готова и учить меня, и любить, и, если надо, уехать со мной куда-нибудь подальше от родителей и их обвенчанных раввином денег.
Поживем увидим, говорила бабушка.
Я глядел на растворяющуюся в зимнем мареве фигуру Юдифь, и во мне снова зацветала белая яблоня, и снова ее цвет облетал на мой стол, на мое вино, на мою постель и на всю необозримую землю.
Портной Бенце Коган снимал с меня мерку, его сын Пинхос записывал ее в тонкую замасленную тетрадку, а подмастерье Пятрас сидел на столе, закинув ногу на ногу, и обшивал подкладкой чей-то пиджак.
— Настоящая его фамилия, говоришь, Шинкельгрубер? Сто двенадцать.
— Шикельгрубер, — ответил Пинхос и огрызком карандаша, похожим на гнилой зуб, вывел в тетрадке цифру.
— И он, говоришь, малярничал? Сорок семь.
— Малярничал.
— Ты записал сорок семь?
— Записал.
— Двадцать четыре, — сказал Бенце Коган, обхватив сантиметром мою талию. — Так вот что я тебе скажу: видно, твой Шикельгрубер был никудышним маляром. Хороший маляр никогда не променяет свою кисточку на «Дойчлянд, дойчлянд юбер аллес» или на «Долой мировое еврейство». Не вертись, стой ровно, — приказал он мне.
Бенце Коган обладал редким для портного весом. Нездоровая полнота мешала ему нагибаться, и он частенько вставал перед заказчиком на колени, как перед божеством, чтобы смерить его от пупа до ступни.
— Шестьдесят восемь. Длинней не надо, — решил он за меня. — Сейчас в моде все короткое: короткая память, короткое счастье, короткая жизнь. Так вот, мой сын. Если бы я мог с ним поговорить, я бы ему сказал так: «Напрасно вы пыжитесь, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер. Евреев вам все равно не одолеть. Кишка тонка». Будем шить какой: двубортный или однобортный?
— Как лучше, — ответил я.
— Лучше оба. Но на два пальто у тебя не хватает материала.
— Пусть будет однобортный.
— Ну вот, с тобой договориться легче, чем с этим австрийским маляром. Уж вы мне поверьте, я бы за словом в карман не полез, я бы ему выложил все, как на блюдечке: «Евреи неистребимы», сказал бы я. «Еще до вас их пытались сжить со свету: кто огнем, кто мечом, кто другой холерой!» Значит, двубортный?
— Однобортный, — сказал я.
— Виноват, — промолвил Бенце Коган. — Я тут малость заговорился с Гитлером, чтобы ему сквозь землю провалиться! Привел бы я его на шоссе и ткнул бы австрийским носом в асфальт.
— Причем тут асфальт? — опешил Пинхос.
— Ткнул бы носом и сказал: «Видите, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер, травка пробивается. Через смолу и камень. Так и мы. Мы пробьемся через все напасти и невзгоды. Пока не поздно, берите в руки кисточку и ступайте красить стены». Первая примерка в четверг.
— Хорошо, — сказал я.
— Сошью тебе не хуже, чем твой отец, — сказал Бенце Коган. — Из него мог выйти мировой портной. Но что поделаешь, если наши дети не хотят шить. Наши дети хотят стать… как его фамилия, Пинхос? — обратился портной к сыну. — На эл…
— Либкнехт, — сказал Пинхос.
— Да нет. Короче.
— Хозяин, — вдруг перебил его подмастерье Пятрас. — Я кончил пиджак.
— А кто за тебя его погладит?
— Пинхос. У меня больна жена.
— А разве Пинхос с тобой не пойдет? — Бенце Коган глянул на сына, потом на меня. — Каждый понедельник они оба уходят с работы. Когда же наконец вы победите и будете работать нормальный рабочий день?
— Скоро, — сказал Пинхос и подмигнул мне. — Как рыба?
— В порядке.
— Молодец, — похвалил меня он.
— Я сам во всем виноват — сказал Бенце Коган, садясь за швейную машинку. — Слишком распустил их! У других подмастерья рта раскрыть не смеют. А я, как французский президент, ввел свободу слова. Иди, иди, я сам поглажу пиджак, — сказал он Пятрасу. — И ты иди. Я же вижу, тебе не сидится, — повернулся он к сыну. — Но что я буду делать с заказами, когда вы попадете за решетку? Что?
— Постараемся не попасть, — сказал Пинхос.
— Его отец тоже старался.
— Тогда было другое время.
— В тюрьму можно попасть в любое время, — сказал Бенце Коган.
Пинхос и подмастерье Пятрас вышли.
— А ты перед кем так выряжаешься? — остановил меня портной, когда и я шагнул к двери. Ему, видно, было скучно одному. — На моей памяти ни один могильщик ничего себе не шил.
— Надоело ходить в овчине, — сказал я. — И потом я не собираюсь век вековать на кладбище.
— Приходи ко мне. Когда они победят, они все равно бросят шить. Держаться за руль власти и одновременно за иголку — невозможно.
— В портные мне уж поздно.
— В портные никогда не поздно. Я знал одного бывшего раввина. Влюбился он не в кого-нибудь, а в пруссачку. Он, видишь ли, жил в Пагегяй, напротив Германии. Все бросил и пошел из-за нее в ученики к Гедалье Блехману. Одно время мы с ним работали вместе. Портным-то он стал, а вот пруссачка от него отреклась.
— Почему? — полюбопытствовал я.
— Одно дело — уйти с раввином, другое дело — жить с портным. Приходи в четверг на примерку.
Я еще спал, когда услышал сильный стук в ставню. Стучали чем-то тяжелым, скорее всего железным, и ставня сотрясалась от ударов.
Через некоторое время стук прекратился, и я подумал, будто мне пригрезилось, но на всякий случай решил одеться, накинул на себя кожушок, сослепу влез в сапоги и вышел в утро.
Под окнами переминались с ноги на ногу наш новый местечковый полицейский Туткус, присланный из города, и солдат с английской винтовкой, такой же усталый, как те, которые в полной воинской выкладке брели вдоль железнодорожной насыпи. Он-то и стучал прикладом в ставню.
— Ты чего так долго дрыхнешь? — проворчал наш новый местечковый полицейский. — Совсем нас заморозить решил!
Он был краснолицый, с маленькими подслеповатыми глазками и рыжими усами, гусеницей проползшими под мясистым носом. В отличие от Порядка, в котором ничего полицейского на вид не было, в Туткусе каждая мелочь говорила о силе, и даже живот, стянутый ремнем, внушал страх — на расстоянии двух шагов раздавалось недоброе урчание.
Неужели они пронюхали про мешок, спрятанный в погребе?
— Кто-нибудь за последние сутки приходил на кладбище? — осведомился Туткус.
— Никто, — сказал я.
— Так-таки никто?
— Глухонемой Авигдор, — сказал я, косясь на солдата.
— Ты сбои жидовские штучки брось, — предупредил меня наш новый полицейский. — Мы не в бирюльки пришли играть.
Солдат глянул на меня с сочувствием, словно пожалел о моей лжи, хотя насчет Авигдора я говорил правду, чистейшую правду. Но им нужна была другая правда, про мешок, спрятанный в погребе. Ее-то они из меня не выудят. Не такой уж я дурак. Я знаю, чем это пахнет.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — сказал Туткус, расстегнул шинель и приказал: — Веди!
— Куда? — вздрогнул я.
Солдат легонько подтолкнул меня своей заиндевелой английской винтовкой.
Я шел, и от прикосновения приклада во мне что-то обрывалось и падало в снег. Что они задумали? Куда и зачем меня гонят?
Мы бессмысленно брели по кладбищу, Туткус оглядывался по сторонам, солдат прикладом пробовал прочность надгробий, и эхо вторило каждому удару, как стон потревоженных покойников.
— Кто тут зарыт? — спросил наш новый местечковый полицейский, тыча в желтый бугорок на снегу.
— Ешуа, — сказал я. — Корчмарь.
— В чем он был одет?
— Ни в чем, — ответил я. — У нас не хоронят в одежде.
— У них все шиворот-навыворот, — сказал Туткус. — Они тебе мигом танкиста в корчмаря перекрасят.
— Вряд ли его похоронили в стеганке, — заметил солдат и пнул сапогом в бугорок.
— Там ящик с пеплом, — сказал я. — Его привезли из Америки. Спросите у раввина. Он вам скажет.
— Все вы одна шайка, — устало произнес Туткус. — Вам что пятиконечная, что шестиконечная звезда — один черт. А нам за вас отдуваться! Нам из Москвы ультиматумы шлют и требуют, чтоб мы вернули его живым и здоровым.
— Корчмаря Ешуа?
— Не прикидывайся дурачком.
— Кого же? — осмелел я.
— Монгола какого-нибудь или такого, как ты… с укороченным. — Туткус грязно выругался, и ругань его развеселила. — Небось, сами его и прикончили. В Литве думаете о России, в России об Америке, а в Америке о своей Палестине. Двурушники!
— Если вы ищете русских, господин полицейский, то их на кладбище нет. Они в пуще.
— Мудрец, — бросил Туткус. Он вдруг сник, запахнул шинель и обратился к солдату:
— Рыть будем?
— Не стоит, — сказал солдат. — Парень не лжет. Может, заглянем в избу?
— В избе труп держать не будут. Есть еще сарай.
Душа у меня ушла в пятки.
— Давайте для очистки совести, — согласился солдат.
— Темно, как в преисподней, — сказал Туткус, когда мы вошли в сарай.
Солдат штыком разворошил сено.
Лошадь спокойно смотрела на него, на Туткуса, и ее спокойствие только усиливало мою тревогу.
— А там у тебя что? — спросил наш новый местечковый полицейский и ткнул в крышку погреба.
— Погреб, — сказал я.
— Открой.
Превозмогая страх, я поднял ляду, и Туткус спустился по прогнившей лестнице вниз. Он нашарил в кармане спички, зажег одну, потом другую, поднес к заплесневелой стене и вдруг отпрянул:
— Тут кто-то есть!
— Это моя бабушка, — сказал я.
— Чучело деревянное, — проворчал Туткус. — Всякую дрянь держат.
— Бабушка — не дрянь, — сказал солдат. — Бабушка — есть бабушка.
Он снова глянул на меня с сочувствием, вскинул на плечо английскую винтовку и первым вышел из сарая.
— Они его, должно быть, под лед пустили, — предположил Туткус и потопал за солдатом со двора.
Неужели, пронзило меня, кто-то на самом деле убил младшего лейтенанта Когана? Неужели его никогда не дождутся в Тобольске отец-актер и мать, считающая непонятно чьи деньги?
Если бы не Юдифь, я, пожалуй, махнул бы в пущу и, скрывшись за деревьями, подсмотрел бы: жив танкист или нет. Но я боялся прозевать ее. Вдруг придет, а меня дома нет. В конце концов младший лейтенант Коган мне ни сват, ни брат, пятая вода на киселе. А Юдифь?
После ухода Туткуса и солдата я принялся надраивать избу, чистить ее, мыть, проветривать.
Хорошо летом, когда с девчонкой можно встретиться где угодно: и на мосту, и под мостом, и на плотах, и в роще, и даже во дворе мебельной фабрики за высокими штабелями дров, где полно мягких и пахучих опилок. На них-то, говорят, и опозорилась Соре-Брохе, жена глухонемого Авигдора.
Летом с девчонкой хорошо, а зимой сплошное наказание. На холоде не разгуляешься, в тепле не посидишь: отовсюду тебя гонят: то взглядами, то насмешками. Единственное место — трактир. Но попробуй замани туда свою милую, ни за что не пойдет.
Семь потов с меня сошло, пока я соскреб скорбную грязь, въевшуюся в половицы кладбищенской хаты: никому не приходит в голову вытирать в дни похорон ноги — каждый входящий занят мыслями о смерти.
Я вытащил из комода широкую, успевшую в нем состариться скатерть и застелил стол — тот самый стол, на котором отпевали всех евреев местечка.
Скатерть была в больших и ярких цветах. Они багровели под бревенчатым потолком, и от их выцветшей, но все еще праздничной расцветки все вокруг посветлело и замерло не в скорбном, а радостном ожидании.
Я хлопотал над избой, как хлопочет над своим гнездом наш кладбищенский аист. Каждой весной он возвращается на крышу сарая вместе со своей подругой, и их стрекот томит душу желанной и доброй тревогой.
В первую свою весну на кладбище я никак не мог взять в толк, почему он поселился на этой ободранной крыше, с которой ничего, кроме черной стены пущи, и не видать, среди этой прорвы ворон и сиротского плача.
— Любовь слепа, — объяснил мне Иосиф. — Что им плач, что им карканье, что им драная крыша?! Такие вот делишки.
Я снимал метлой висевшую над столом и по углам паутину, и мне хотелось, чтобы скорей наступила весна и прилетел аист, потому что во мне самом что-то тихо и ласково стрекотало.
— Как у тебя все изменилось! — воскликнула Юдифь, войдя в избу. — Ты будешь, Даниил, идеальным мужем.
— Чьим? — спросил я.
— Чьим-нибудь, — ответила она и разложила на столе географическую карту.
— Чьим-нибудь я не согласен, — сказал я и, склонившись над картой, придвинулся поближе к Юдифь.
— Ну ладно. Хватит глупостей. Давай заниматься, — прошептала она.
Почему быть чьим-нибудь мужем глупости, с досадой подумал я, но не стал перечить.
— Сегодня мы с тобой познакомимся со всеми континентами и странами, — объявила Юдифь. — Начнем, как и полагается, с родины. Вот она, наша родина — Литва, — она очертила кружок на карте.
— А где мы?
— Кто мы?
— Наше местечко.
— Нашего местечка тут нет.
— Почему?
— Оно очень маленькое.
— Выходит, никто о нас не знает.
— Кому нужно, тот знает. А это наши соседи: Латвия, Польша, Германия и Советский Союз.
Я наклонился над картой, чтобы лучше разглядеть наших соседей, и нечаянно прикоснулся головой к голове Юдифь. Она не отстранилась, и наши волосы — мои, как виноградная лоза, и ее, как стадо овец, спускающихся к водопою, — переплелись и связали нас на веки вечные, и не было в ту минуту на белом свете уз крепче их, потому что никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной.
— Повтори, — сказала Юдифь.
— Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной.
— Что ты мелешь? — опешила Юдифь.
— Так говорил мой покойный учитель Генех Рапопорт.
— А меня не интересует твой покойный учитель. Я спрашиваю, где наши соседи, — сказала она и отодвинулась. — Где Польша?
— Нет Польши, — сказал я.
— Куда ж она делась?
У меня не было никакого желания искать Польшу, но я наклонился над картой и снова отважился прикоснуться головой к виску Юдифь.
Я услышал, как у нее бьется висок, и враз забыл про все страны и континенты, про хату и сгустившуюся за окном мглу. Господи, сделай так, чтобы было тихо. Чтобы не скрипела ставня, не хрустел снег, не шелестели ветки. Я хочу сидеть и слушать это биение. Пусть оно струится в меня, как парное молоко. Сделай так, чтобы было тихо, господи!
Но всевышний не внял моей просьбе. Он, видно, был озабочен моим просвещением не меньше, чем Юдифь.
— Куда ж она делась? — повторила она, теряя терпение.
— В Польше теперь Германия, — сказал я.
— Это старая карта, На ней все осталось как было.
Может быть, на карте все осталось как было, но после того, как я ощутил на своей щеке тепло ее виска, все на свете изменилось.
Юдифь старательно перечислила все страны и континенты. Стран было много. На меня просто низвергались длинные, порой причудливые названия, но я встрепенулся только тогда, когда она назвала Испанию.
— Если на карте нет нашего местечка, то богадельни и подавно не будет.
— Какой богадельни? Что ты опять мелешь!
— Санта-Кристина, — сказал я. — Там погиб мой отец.
— На таких картах указываются только столицы и крупные города. Вот Мадрид, — Юдифь ногтем ткнула в крохотную точку.
Я посмотрел на Мадрид, прижатый ее ногтем, а может, скорее на ноготь, встал из-за стола и достал из комода фотографию, на которой был изображен мой отец Саул, забинтованный, с винтовкой в руке, и протянул Юдифь.
— Этот, — сказал я. — Забинтованный.
— Очень похож на тебя, — промолвила она, и я удивился, по какой примете она установила наше сходство. — Такой же высокий и красивый.
— Как кто? — дрогнувшим голосом спросил я.
— Как ты, — ответила Юдифь. — По-моему, ты в местечке первый красавец, — сказала она и рассмеялась.
И снова в моей душе заворочалось подозрение, жившее во мне с того памятного дня, когда я впервые увидел ее в аптеке среди загадочных пузырьков и склянок, среди неземных запахов и слов. Я вспомнил, как она смеялась со своим дядей тишайшим господином аптекарем над моим дурацким простодушием, и меня обожгла обида. Ну, конечно же, я все придумал: и белую яблоню, и аиста, простирающего целомудренные крылья над гнездом и подругой. Раввин обвенчает подругу с какими-нибудь деньгами, деньги отправятся спать, и от них родится какая-нибудь барышня, жалеющая бедных могильщиков и обучающая их по вечерам от скуки тому, чего им не положено знать.
— Природа справедлива, — сказала Юдифь. — Кому дает красоту, кому богатство.
— Кому — и то и другое, — пробормотал я и снова вошел в ее волосы, как в рощу.
— Если бы тебе пришлось выбирать, что бы ты, Даниил, выбрал?
— Душу, — сказал я.
— Никакой души нет, — сказала Юдифь.
— Души нет? Бога нет? Что же есть? Смерть? Кровь? Винтовки?
— Я бы выбрала красоту, — спокойно продолжала она. — Даже в нищенском рубище.
И меня передернуло от ее взгляда, брошенного на мою ситцевую, застиранную до дыр, рубаху.
— Мы с тобой опять отвлеклись, — сказала Юдифь, почуяв неладное. — Не хочешь ли ты со мной совершить кругосветное свадебное путешествие?
Опять кривляется, подумал я.
— Хочу, — сказал я, приноравливаясь к ее тону. — Просто мечтаю.
— Уроки надо проводить в занимательной форме, чтобы ученики не скучали и быстрее их усваивали. Садись!
— Куда?
— На пароход «Королева Элизабет». — Она провела рукой по закрашенному в синий цвет куску карты. — Сейчас мы отчалим из Ливерпульской гавани и выйдем в Атлантический океан. Тебе не скучно, дорогой?
Я молчал и думал: пусть дурачится. Главное, чтобы не уходила.
— Тебе со мной не скучно, дорогой?