Местечковый романс Канович Григорий
Часть первая
Я давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и той необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о родителях — самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то всё откладывал и откладывал это благое намерение или писал урывками, как бы невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках. Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как мне казалось достойные, слова безжалостно стирало наступившее утро.
И вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше медлить не имею никакого права и надо не угрызаться, а поторопиться, хотя бы отчасти искупить свою вину перед мамой — ведь, не приведи Господь, можно и не успеть…
Поторопиться-то я и на самом деле решил, но, перебирая в мелеющей памяти всё, что до преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно себе, честно признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование. Ещё не приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни последовательным, ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой.
Наверное, подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда меня ещё на свете не было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме удалось войти невесткой в дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели Канович, в девичестве Минес, которую в нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с лёгкой руки местечкового доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её странным и жутковатым прозвищем Роха-самурай.
Бабушка Роха считала своего старшего сына Соломона — Шлеймке — самым завидным женихом в крохотном, как затерянный напёрсток в необъятной Вселенной, местечке Йонава и оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению, такого красавца не было не только в Йонаве, но и во всей Литве от границы с Латвией до рубежей Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо какими путями нет-нет да и забредали незваные гости — вольнолюбивые хасиды в чёрных долгополых лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные песнопения и ловкими, словно гуттаперчевыми, ногами выписывали в своих причудливых плясках на мощённой булыжником мостовой невиданные в здешних краях иероглифы во славу Господа Бога, завещавшего всему роду-племени Израилеву неустанно и повсюду плодиться и размножаться.
Из рассказов и запоздалых признаний мамы, которая любила то и дело возвращаться в свою далёкую молодость и никогда не упускала случая юркнуть в прошлое, как белка в облюбованное дупло с запасами, складывался рваный, извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой были трудные отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и обстоятельства, связанные с замужеством мамы и моим появлением на свет. С них-то, подумал я, и следует начать.
— Может, ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает наш дорогой сыночек Шлеймеле? — не скрывая тревоги, допытывалась бабушка Роха у своего сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида, склонившегося над сапожной колодкой.
Довид в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно, как будто в комнате, кроме него, живых существ не было, продолжал тыкать шилом в носок чьей-то поношенной туфли.
По своему обыкновению, на вопросы, не имеющие прямого касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или если уж удосуживался это сделать, то только взглядом слезящихся печальных глаз или наклоном головы.
— Чего ты молчишь?! Разве Шлеймке не твой сын?
Осенней печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за стеклами очков в поблекшей роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
Слова Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом и молотком, уверял он, грешно утаивать от жены. Будь добр, выложи всё до последнего гроша. Но слова? Кому интересны слова? От них только недоразумения и неприятности. Скажешь ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а, глядишь, ещё разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А соврёшь — своей брехнёй как бы самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше всего молчать. Господь Бог на небесах не зря помалкивает. И нам, грешным, Он тоже велит держать язык за зубами — всё равно на всех слов не напасёшься! Если уж с кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с соседки Тайбе, у которой весь день рот не закрывается.
— Ты, Роха, пошевели мозгами. Что было бы, если бы Всевышний каждый день отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша Тайбе свела бы Его с ума!
— Совсем ты, старый пень, спятил! — гневалась на мужа бабушка Роха. — При чём тут Бог? Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь Бог обитает на небесах и что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю. Господь сидит у себя дома, на золотом престоле, в окружении ангелов и херувимов, они ведут с Ним благую беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать за всеми нами, грешниками, не слишком ли мы своими неразумными поступками изгадили Его творение — землю? Ночью Отец небесный по местечку с девицами не прогуливается и в потёмках на берегу Вилии с ними не целуется. Оставь Господа в покое! За день Он устаёт не меньше, чем сапожник. Лучше ответь на мой вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
Мама с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о свёкре и от этих бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и колкостями перепалок отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на глазах. Она словно переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в свою уютную Йонаву, на берег полноводной Вилии, обвенчавшей не одну влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
— А тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что твой сынок может в один прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с крестиком на груди? Явится со своей кралей, подтолкнёт к тебе локтем и выпалит: «Знакомься, татеню, — Морта!»… Или Антанина… И попросит благословить! Что мы с тобой тогда будем делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком и его сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту — ксендзу Вайткусу? Он их обвенчает, окропит молодожёнов святой водой, а мы у них и у всех прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые евреи, когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
К угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и обидным спокойствием. Ни гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми днями его продолговатая голова, сверкающая овальным озерцом лысины на макушке и поросшая по краям редкой, рыжего цвета растительностью, была забита мыслями о чужих каблуках, подошвах и дратве, о ценах на кожу, о мучившем его треклятом кашле. Желая успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался из своего надёжного закутка молчания и, набравшись храбрости, сказал:
— Каждый нормальный мужчина в его возрасте по закону должен, Роха, найти ту, которую ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда поиски пары затягиваются… А иногда находишь её сразу.
Насытившись наступившим изумлённым молчанием жены, он медленно вытер залатанным фартуком остро наточенное шило и добавил:
— Я тебя нашёл сразу, без долгих поисков, хотя вокруг меня вертелось столько всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою Рахель. К этому делу сторожа с дубинкой не приставишь!
— К какому это ещё делу?
— Ну, к этому самому… к поцелуям и прочему… — замялся он. В отличие от лексикона гневливой, вспыльчивой жены, изо рта которой не раз осиным роем вылетали ругательства, проклятья, скабрёзности, словарь деда Довида был чист и благопристоен, как пасхальная ермолка. Он никогда не пользовался непотребными выражениями, от которых, как дед убеждал всех заказчиков-сквернословов, душа человека зарастает чертополохом. — Ты что, не помнишь, как мы сами с тобой… до рассвета… под мостом через Вилию… на весенней травяной постельке… Сплошное удовольствие, которое не забудешь! Короче говоря, сама вспомни, как и мы притирались плотью друг к дружке.
— Как тебе не стыдно! — возмутилась бабушка. — Плотью друг к дружке! Тьфу!
— Говорить правду не стыдно, — пожал плечами дед. — Твоя свекровь, моя покойная мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и злая, как ведьма, и ростом не вышла, и грудь у тебя маленькая, для кормления младенцев не подходящая, и на лице бородавка ягодой-малиной расцвела, и попка словно стульчик.
От такого обилия слов он задохнулся и замолчал. Сколько языком ни мели, Роху всё равно не переспоришь. Не о сапожниковой дочке для сына мечтала его благоверная — о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой конец, о наследнице йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или падчерице аптекаря Ноты Левита Хане, чтобы он давал Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней, нужные лекарства со скидкой…
Каждый Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам недавние беженцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что вытесняло из головы беды пережитые и новые, накатывавшие и с каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и настоящее, которое сулило новые непредвиденные испытания и грозные непредсказуемые опасности. И всё-таки этого притягательного прошлого, испокон веков служившего утешением и воодушевлявшего в бедах еврейскую душу, этого прошлого было куда больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашего жилища с торопливой радостью погружались в былое, как в подогретую летними лучами Вилию, которая продолжала спокойно течь в их исстрадавшейся, измученной невосполнимыми утратами памяти и манила на свои заросшие густым кустарником берега — берега их первых свиданий и первой любви.
По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница — моя мама. Эти голоса и речи, бывало, не смолкали до самого рассвета.
Раз за разом мама умело откручивала, как ручные часы, назад время, чтобы только оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных в бескрайней казахской степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от заметённого ядовитой угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
«Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах не должен забывать», — любила повторять моя мама…
— Ты зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся, какая ему нужна вторая половина. — Откуда-то из дальней дали в самодеятельном актёрском исполнении мамы до меня доносятся хрипловатый баритон деда и высокий, пламенный альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и которую он всю жизнь побаивался.
— Шлеймеле рохля. Его играючи может обвести вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему попадётся порядочная барышня из порядочной семьи, а не блудница, которая нас, чего доброго, ещё байстрюком наградит.
Томясь от неизвестности, бабушка была готова устроить за Шлеймеле круглосуточную слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего, Айзика, не спускать с царя Соломона глаз, и, если они его застукают с какой-нибудь гульливой местечковой девицей, пусть без промедления докладывают, чтобы мать знала, за кем тот приударяет. Братья вынужденно согласились (попробуй не согласиться, Роха такую бурю поднимет!), но ябедничать и доносить на Шлеймке не стали.
Чтобы всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха прибегала ко всяким сыщицким ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась что-то выведать у своих состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая зорким оком богомольцев и богомолок, бабушка прикидывала, у кого дочери на выданье и на какой из них мог остановить свой выбор её писаный красавец-сын. Невест в Йонаве было предостаточно: бедняжки, за которыми родители ничего не могли дать, и обладательницы хорошего приданого, непоправимые дурнушки и девушки со смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из них, по разумению разборчивой и требовательной Рохи, не годилась в жёны её сыну. Разве что Злата — дочь мельника Вассермана, но та училась на зубного доктора то ли в Германии, то ли во Франции, приезжала в местечко только на каникулы и со здешними неотёсанными увальнями — фи! — не водилась.
Каково же было разочарование Рохи, когда она от балагулы[1] Пейсаха Шварцмана, который знал в лицо каждого жителя Йонавы, наконец-то узнала, кто же эта счастливица, к которой на берег любви бегает её любимчик.
Дочь сапожника Шимона Дудака Хенка! Вот на кого Шломо — её царь Соломон — положил глаз.
— Шлеймке, я слышала, что ты подыскал себе пару на всю оставшуюся жизнь? Это правда? — Роха-самурай из хитроумного сыщика мгновенно превратилась в дотошного и неумолимого следователя.
Мой отец Соломон, он же Шлеймке, Шлеймеле, ни лицом, ни повадками не отличался от своего родителя. Вместо того чтобы внятно, без увёрток ответить на вопросы матери, он только пожевал губами пропахший сапожной мазью и борщом воздух. В отличие от горестного, похоронного молчания деда, его отпрыск, правда, иногда сдабривал своё молчание жизнерадостной или снисходительной улыбкой. Мол, что поделаешь — среди евреев тайны долго не живут. Как ни скрывай, а тот же балагула или бакалейщик Хаим Луцкий о них всё равно пронюхают и объявят всему миру все секреты. Евреи на то и евреи, чтобы обо всём на белом свете узнавать раньше всех, стараться, по крайней мере, всегда знать больше, чем все иноверцы вместе взятые. Иначе на случай, не приведи Господи, погрома, как вовремя защититься от головорезов?
— Можно уже договариваться с раввином? Ставить хупу[2]? Приглашать гостей? — язвила Роха, осыпая своего писаного красавца вопросами и перекрывая ему путь к почётному отступлению.
— Ну о чём ты, мама…
И весь ответ.
— Что, на этой толстушке Хенке Дудак свет клином сошёлся? Может, за ней в местечке очередь выстроилась и ты боишься, что окажешься крайним?
— Хм…
— Что хмыкаешь?! Я с тобой говорю серьёзно, а ты только хмы да хмы. У тебя что, язык в задницу утянуло?
— Утянуло, — дерзко ответил Шлеймеле, повернулся и отправился к своему работодателю — знаменитому портному Абраму Кисину — отрабатывать жалованье.
А Роха долго не могла прийти в себя от неслыханной дерзости и своеволия сына. У неё из головы никак не выходила эта пигалица, эта коротконожка, эта вертихвостка Хенка Дудак. Где были его глаза, когда из всех дочерей Шимона Дудака, второго сапожника в местечке — вечного конкурента Довида Кановича, — он выбрал именно её? Мог же годик-два повременить, пока подрастёт её сестра — красавица Фейгеле. У Фейгеле уже сейчас, в шестнадцать лет, есть то, что у понаторевших в брачных союзах сводниц называется «иди сюда». А что у Хенки? И потом, кто на базаре отоваривается у первого же воза? Умные люди сначала все возы обойдут, всё осмотрят, перещупают, приценятся, а потом уж, хорошенько почесав в затылке, полезут в карман за кошельком.
— Не горюй, Роха! Жизнь всё расставит по местам и без нашего вмешательства. Выслеживай не выслеживай — того, чему суждено случиться, не миновать, — гнул своё незлобивый Довид. — Разве наши, Роха, родители поступали иначе?
— Уж если ты такой умный, может, подскажешь мне, где наши молодожёны будут жить? — пошла с козырного туза Роха. — Нас семеро в двух комнатах, у Дудака шестеро детей: четыре невесты и два жениха — Шмуле и Мотл. Допустим, Шлеймке и Хенка сыграют свадьбу. Где мы их, Довид, положим? На чердаке? В сенях с мышами? Может, уступим им свою постель, а сами будем ночами напролёт разгуливать в обнимку под звёздами?
— Не беда. Если они действительно любят друг друга, поживут какое-то время врозь: он — у нас, на Рыбацкой, она — у толстяка Шимона, на Ковенской. Шлеймке отделится от Абрама Кисина и станет самостоятельным мастером, снимет где-нибудь квартирку…
Бабушка Роха не дала мужу договорить.
— Врозь?! Не пора ли тебе, Довид, отдать свои мозги в починку? Интересно, как же они, живя врозь, исполнят завет Господа Бога плодиться и размножаться?
— Не волнуйся! — отрубил Довид. — Исполнят, исполнят.
Бабушка Роха ещё надеялась, что Шлеймеле передумает. Поухаживает за ней, нацелуется и бросит. Но он не передумал.
Когда мой отец впервые отважился привести мою испуганную маму на Рыбацкую улицу, чтобы познакомить с будущими свёкром и свекровью, бабушка Роха осмотрела её с головы до пят, как опытная покупательница тёлку, привезённую на продажу в местечко или в уездный город из глухой деревни, и хмуро пробормотала:
— А ты, деточка, смотришься лучше, чем я думала. Не красавица, но и не уродина.
Хенка покраснела и опустила голову.
— Как я понимаю, вы оба уже всё решили… — сказала будущая свекровь не с дружелюбной укоризной, а со скрытой угрозой. — Я хотела сказать: вы уже решили за всех нас, будете вместе жить без всякого, как водится у порядочных людей, родительского благословения. Сказали сами себе: «Мазл тов!»[3], обменялись кольцами, налили по бокалу вина, прокричали: «Лехаим!»[4] — и в постель!
Довид безмолвно стоял в сторонке, держа в руке неразлучное шило, как будто с минуты на минуту собирался проткнуть им свою долголетнюю спутницу.
— Да, — твёрдо сказал жених. — Давно миновали те времена, когда в таких делах верховодили родители — брали своих детей, как скотину, за рога и спаривали их.
— Хорошие были времена, — неожиданно пропела бабушка Роха. — Правда, Довид?
— Хороших времён, сколько я помню, Роха, никогда не бывало, — уклонился от ответа её осторожный муж и шилом поскрёб щетину на небритой щеке. — Но во все нехорошие времена нет-нет да и попадаются отдельные приличные люди.
— Хенка хорошая, — подхватил его мысль йонавский царь Соломон, никогда не отличавшийся особой смелостью. — Она хорошая, — повторил он. — Можете быть уверены.
Похвалы и заверения сына не убедили мою неприступную бабушку. Петух на то и петух, чтобы заливаться песнями во дворе перед курочками-дурочками. Она требовала от своего отпрыска других, более веских доказательств.
— Между прочим, что ты, деточка, умеешь делать, кроме того как покорять сердца парней? — с полицейской строгостью продолжала она свой допрос, не обращая внимания на странные подмигивания и несуразные ужимки Довида — мол, хватит, Роха, терзать человека. Деда так и подмывало напомнить, что и она если что-то до хупы и умела делать, так это только картошку в мундире варить и Богу молиться.
— Я умею любить, — ответила мама, обескуражив не только неуступчивую Роху, но и своего жениха. — Когда любишь, можно всему научиться.
— Умеешь любить? А варить, стирать, гладить, мыть полы, убирать ты умеешь? — бабушка Роха захлебнулась собственными перечислениями и внезапно осипла.
— Всё, что я делаю, я делаю с любовью, — сказала Хенка с простодушным достоинством, посмотрела в упор на стариков, застывших в каменных позах, и выпалила: — Я и вас обоих буду любить.
Довид обомлел и чуть не проколол шилом свою впалую щеку, а бабушка начала громко сморкаться, но почему-то принялась утирать не нос, а глаза.
— Поживём — увидим, — промямлила она. — Если живы будем.
Роха уговаривала сына, чтобы тот повременил со свадьбой. Для новобрачных, дескать, у них в доме нет ни одного свободного места. Все кровати заняты, за изъеденными древоточцем стенами извне слышны не только гудки паровоза и громыхание пролетающего через Йонаву поезда, но и каждый пук и храп. Как же он, Шлеймеле, в такой тесноте будет выполнять свои супружеские обязанности? Пусть, считала бабушка, он потерпит немножко, встанет на ноги, обзаведётся заказчиками, начнёт больше зарабатывать и присмотрит за небольшую плату угол — то ли у этого индюка — домовладельца Эфраима Каплера, которому Довид, продли Господь его годы, всю жизнь чинит ботинки и штиблеты, то ли у другого богача — коннозаводчика Клеймана, сдающего в аренду квартиры. А пока им с Хенкой надо пожить врозь.
— Врозь?! — выпучил глаза жених.
— Если Хенка тебя действительно любит, а я по её глазкам вижу, что любит, она, по-моему, не станет против этого возражать. Никуда твоя сдобная булочка не денется — подождёт. Ничего с ней не случится. Таких парней, как ты, не бросают и на других не меняют, — подольстилась к сыну Роха.
— А ставить, хупу и приглашать рабби Элиэзера никто пока и не собирается. Мы поженимся, как только я вернусь после армейской службы.
— А что, разве литовцы в свою армию женатых не берут? Их оставляют, чтобы истосковавшиеся жёны к другим за запретными ласками не бегали?
— Берут и женатых.
— И зачем им солдаты-портные да к тому же евреи? Ведь штыком штаны не латают.
Шлеймеле рассмеялся.
Неуступчивая Роха, может быть, скрепя сердце, и благословила бы их союз, ведь сумасбродная Хенка способна на всё — сбежит с ним из Йонавы куда глаза глядят или забеременеет до свадьбы. Чтобы не лишиться Шлеймеле, Роха пошла бы на уступки, согласилась бы даже потесниться в доме. С помощью Мотла и Айзика можно было бы перетащить в сени древнюю — чуть ли не времён египетской неволи — вросшую в землю двуспальную кровать, которая если теперь и годилась для чего-нибудь, то разве что для куриного насеста. А с другой стороны, может, не спешить, выждать, авось, армия разлучит Шлеймеле с Хенкой. Два года службы не шутка. На сдобную булочку могут позариться другие. Может, эта коза не дотерпит до его возвращения и вскружит кому-нибудь голову.
Но древняя двуспальная кровать осталась стоять на месте. Шлеймке призвали в армию и отправили в неблизкий от Йонавы город на Немане, уездный Алитус. К удивлению всех евреев местечка, он попал в кавалерийский полк, не то к уланам, не то к драгунам, а ведь Шлеймке не мог похвастать высоким ростом и ни разу в жизни не вдевал ногу в стремя.
— Командованию виднее, кому, где и кем служить, — успокаивал Роху старший сын Айзик, главный советник и утешитель семейства. — Ничего плохого, если наш братец Шлеймке, кроме того, что он умеет шить, ещё научится и скакать на лошади.
— Зачем? — борясь со страхом, спрашивала не Айзика, а самого Господа Бога бабушка Роха. — Зачем еврею скакать на лошади? Где ты, Айзик, видел еврея на коне? Я знакома с балагулой Пейсахом Шварцманом миллион лет, но ни разу не видела его верхом, хотя у него в конюшне три здоровых битюга. Он всё время берёт их под уздцы и ведёт к Вилии. Все нормальные евреи платят за то, чтобы лошади их куда-нибудь возили, а не за то, чтобы носиться на этих лошадях, как угорелые, по Литве. Вей цу мир, вей цу мир[5], он ещё грохнется, разобьёт голову и станет калекой!
Бабушке Рохе снились страшные сны, она вскакивала с криком и потом бродила по дому, шепча молитвы. Успокоили её не сыновья и не муж, а быстроногий местечковый почтальон Казимирас, который через месяц после призыва Шлеймке принёс бабушке письмо из Алитуса. В серый конверт была вложена бережно обёрнутая в бумагу маленькая фотокарточка — её писаный красавец в военной форме и фуражке верхом на лошади.
— Генерал, — пролепетала Роха-самурай, трижды поцеловав снимок, и заплакала.
Наверно, такую же фотографию Шлеймке прислал и Хенке. Не мог не прислать. Уж ей он, надо думать, в первую очередь отправил. Чего же она тогда не пришла к ним на Рыбацкую, чтобы похвастаться и поделиться своей радостью? Мол, смотрите, Роха, каков наш Шлеймке! Бравый улан! Видно, у бедняжки ума не хватило. А ведь радость надо стараться делить на всех, от этого её не убывает, а только прибавляется.
Но Хенка на Рыбацкую улицу так и не явилась, хотя уверяла, что будет их всех любить.
Роха норовила где-нибудь её подкараулить, выследить, но ту как ветром сдуло. Сколько она о Хенке ни расспрашивала своих товарок, соседей, знакомых богомольцев и лавочников, те лишь плечами пожимали, никто ничего не ведал о старшей дочери Шимона Дудака. Тогда изнывающая от любопытства бабушка Роха решила больше не искать обходных путей и, не церемонясь, во дворе синагоги уточкой подплыла к самому Шимону Дудаку с придуманным заманчивым предложением для Хенки. Её, Рохи, старый знакомый — хозяин москательно-скобяной лавки реб Ешуа Кремницер — якобы ищет для своего внука Рафаэля хорошую еврейскую девушку-няньку. Может быть, безработную Хенку заинтересует такой заработок. Ведь лишняя копейка семье из восьми ртов никогда не помешает.
— А Хенки нет, — простодушно ответил Шимон, который в местечке был более известен своим бархатным низким баритоном, чем шилом. Сидя за колодкой, он частенько напевал израненным бездорожьем ботинкам и сапогам весёлые песни о раввинах и их послушных учениках, об изворотливых свахах и сводницах. Порой Шимон затягивал по-русски куплет из лихой песни о могучей реке Волге и разбойнике, бросившем в неё свою любовницу-персиянку. Эту песню Дудак привез из Витебска, куда в начале мировой войны евреев Литвы с пограничной полосы как «германских шпионов» выселил русский царь.
— Как нет?! А где же она?
Бабушка нисколько не сомневалась, что дочь не могла уехать, не сказав отцу, куда отправляется. У Шимона она наверняка всё выведает.
— Хенка отправилась в армию, — то ли с тайной тревогой, то ли с опаской ответил вечный конкурент моего деда Довида.
— Что, литовцы уже вздумали и евреек забирать в своё войско? Конец света!
— Хенка, как бы это сказать, туда по своей воле отправилась, — пока Шимон говорил, с его усталого лица не сходила робкая улыбка, разглаживая своим тусклым светом распахавшие лоб морщины. — Вашего сына Шлеймке проведать пожелала. — И, как бы оправдывая её поступок, добавил: — Дочь бакалейщика Луцкого вслед за своим ухажёром жестянщиком Генехом аж в Америку пустилась. Вы можете мне сказать, кому там, в Америке, срочно потребовался жестянщик? И не откуда-нибудь, а именно из нашей Йонавы? Я слышал, что и ваша Лея тоже в ту сторону посматривает.
— Вы про Лею слышали, а я, её родная мать, про это ничего не слыхала. От кого же, позвольте полюбопытствовать, вы слышали? Кто же тот сокол, который высмотрел, в какую сторону света направлен её полёт?
— Люди говорят.
— Люди говорят, что Земля вокруг Солнца вертится. И вы, Шимон, им верите? Почему же я не верчусь, вы не вертитесь, раввин Элиэзер со свитками Торы в руках в синагоге вместе с богомольцами не вертится? — Роха от слов Шимона сникла, но виду старалась не подавать. Она и мысли не допускала, что дети куда-нибудь уедут и навсегда оставят её наедине с молчуном Довидом. Правда, Айзик намекал, что в Литве не останется, хочет попытать счастья в другом месте. Но чтобы наладилась уехать Лея, старшая? Да ещё в Америку? В это Роха отказывалась верить.
— Лучше, Шимон, скажите мне, как долго Шлеймке и ваша дочь Хенка собираются вдвоём на одной лошади скакать в этом Алитусе? — Роха вонзила свой вопрос, как наконечник копья, в улыбчивое лицо Шимона, но тот про совместную скачку никакого понятия не имел и, смачно, во весь рот, зевнув, ответил:
— Одному Богу известно, сколько. Может, всю оставшуюся жизнь.
Новость ошеломила Роху. Она была не в силах побороть в себе недовольство и завистливое восхищение упорством любящей Хенки и даже, что было редкостью, решила поделиться с мужем слухами о намерениях Леи и поездке Хенки в Алитус.
— Что ты на это скажешь?
— А что тут сказать? — буркнул Довид. — Дети как птицы. Посидят на ветке, почистят пёрышки, почирикают-почирикают и улетят на другое дерево. Ветка покачается, покачается и затихнет. А что касается Хенки, она отчаянная девчонка. Все сделает, чтобы своего добиться.
— Кроме меня, твоей законной жены, ты готов всех на свете укрывать под своим тёплым крылышком, каждого погладить по головке и поддержать! — не преминула поддеть его бабушка. — Сейчас — ты только, пожалуйста, на меня не обижайся — за таким сокровищем, как ты, я никуда бы не поехала… Ни в Алитус, ни в Шмалитус. Пожалела тогда тебя, недотёпу.
— Что поделаешь, Роха! Нет ничего слаще, чем ошибки незрячей молодости… Может, мы и впрямь купили бы с тобой билеты на разные поезда, но мы, дорогая, сели в один и тот же вагон и, кажется, были счастливы. Теперь уж придётся нам вместе трястись со всеми нашими грехами и пожитками дальше, пока Господь не распахнет перед нами небесные врата. А Хенка, видно, своего добьётся, нашего сыночка не упустит. И, хочешь не хочешь, будет у нас в доме праздник.
— Ишь, какой прыткий! Будет праздник! Может, они там, в Алитусе, побалуются-побалуются и ещё разбегутся! Тогда, Довид, в нашем доме на самом деле будет праздник.
— Чует моё сердце, Роха, не разбегутся. — Он вытер рукавом рубахи лоб и, глядя на жену с испуганным обожанием, тихо, словно посвящая её в какую-то тайну, добавил: — Первым делом я тебе, Роха, сошью новые туфли из хромовой кожи на высоком каблуке. Потом пойдём к дамскому угоднику Генеху Шарфштейну и закажем крепдешиновое платье, затем Нахум Ковальский сделает тебе красивую причёску, а то ты всё время ходишь взлохмаченной, а Гедалье Банквечер смастерит мне двубортный костюм, и мы с тобой выпьем на свадьбе по чарочке за их счастье…
— Что я слышу? — выплеснула наружу свой ехидный восторг Роха. — Господь Бог совершил чудо!
— Чудо? — окатил её удивлённым взглядом муж.
— На шестидесятом году после полной немоты ты первый раз заговорил не как сапожник, а как муж! И что это, дорогой, на тебя нашло?
— Ты что делаешь из меня бесчувственное чучело?! Без сердца и без мозгов! — возмутился необидчивый Довид.
— Раньше из тебя, Довид, нельзя было такое вытянуть даже клещами. Туфли из хромовой кожи, крепдешиновое платье, причёска… Что же ты столько лет молчал? — Она подошла к мужу и неуклюже его обняла. — Может, ты хоть на старости мне первый раз и в любви объяснишься?
— Могу, — храбро сказал дед. — Это, видит Бог, мне ничего не стоит, — усмехнулся он.
— Ладно, ладно, — пожалела мужа бабушка.
Милосердный Шимон Дудак благословил дочь в дорогу и предупредил, чтобы она в чужом городе не задерживалась и зря родителей не волновала.
— Поезжай, поезжай. Птица, которая всё время сидит на ветке, может разучиться летать, — сказал он.
Сын его конкурента и одногодка Довида Кановича Шлеймке ему нравился. Чернобровый, статный, глазастый! Тихоня и не лодырь. Кому такой зять не придется по душе? Тем более что у Шимона четыре дочери на выданье — велика ли радость, если они все засидятся в девках. Что за толк в высохшем колодце, из которого нельзя напиться? За свою старшую Шимон был спокоен.
В Алитусе Хенка попала в косой стремительный дождь и вымокла до нитки. Она добежала до какой-то темной подворотни, спряталась там и, воровато оглядываясь по сторонам, с весёлым отчаянием принялась выжимать сатиновую блузку и юбку. Когда сквозь отрепья туч, которые бросились наутёк от ветра, выглянуло скаредное литовское солнце, она чуть подсохла, приободрилась и вышла из своего укрытия. Совершенно не ориентируясь в хитросплетении улиц и переулков, Хенка наугад отправилась на поиски своего улана. Если до того, как солнце начнёт клониться к закату, рассуждала моя будущая мама, не удастся найти часть, в которой служит её Шлеймке, она постарается устроиться на ночлег в местной синагоге. В каждом местечке для забредшего странника в молельне всегда найдётся дряхлая кушетка с тощим матрасом, жёсткой подушкой и бессовестными клопами. Она переночует в Божием доме, а утром выпытает у какого-нибудь прохожего еврея, как пройти к армейским казармам.
За всю свою двадцатилетнюю жизнь Хенка из местечка ни разу никуда не выезжала, если не считать прочно забытый Витебск. Туда в четырнадцатом году её — маленькую девочку — вместе со всеми неблагонадёжными евреями изгнал из Йонавы русский царь Николай, имя которого у всех её родичей надолго осталось в памяти как олицетворение ненависти к изгнанникам Моисеева вероисповедания. Моя бабушка со стороны матери, бывало, в сердцах бросала своему мужу Шимону:
— Что ты с таким презрением смотришь на меня, как царь Николай на пейсы?
Алитус был больше, чем Хенкино родное местечко. Улицы шире, дома выше, витрины богаче. В Йонаве Хенка знала все проулки и закоулки — каждую лавку, каждую мастерскую и парикмахерскую, почту, казарму, плац для строевой подготовки солдат местного гарнизона и даже полицейский участок.
Ах, если бы сейчас на пути ей попался такой полицейский, как Винцас Гедрайтис, который помог бы тут не заблудиться, вдруг вспомнила она йонавского блюстителя порядка, частого гостя в их доме на Ковенской улице и чуть ли не друга семьи.
Перед праздником Пасхи Гедрайтис, подтянутый, в полной форме, обычно заходил к сапожнику Шимону, чтобы попробовать мацу и медовую настойку, а главное — поговорить с ним на чистейшем идише о Деве Марии, распятом Иисусе Христе, об апостолах. Гедрайтис, истовый католик, наотрез отказывался верить, что все они евреи.
— Не может быть, не может быть! Не верю! Сапожники среди вас есть, портные есть, ростовщики есть, но апостолов нет! Все апостолы наши. И прошу их не присваивать.
— Евреи, евреи, — равнодушно бубнил Шимон, не желая ссориться с Гедрайтисом. Полицейский из уважения к хозяину всегда с ним говорил не по-литовски, а на маме-лошн[6]. — Такие же, представь себе, евреи, как мы.
— Еврей не может распять еврея, — похрустывая мацой, настаивал флегматичный и незлобивый Гедрайтис. — Литовец может. Поляк может. Немец может. Еврей — никогда в жизни! Обмануть — да, не моргнёт глазом, перехитрить — да, донести на своего собрата — да. Но распять?..
— Разве так важно, кто по происхождению Господь Бог и его апостолы? Ты мне лучше скажи, где для приколачивания бедного Иисуса к кресту эти евреи-злодеи покупали гвозди? — спросил с ехидцей Шимон, посматривая, как гость уплетает мацу. — У реб Ешуа Кремницера или, может, в Укмерге у Шмуэльсона?
Он захихикал.
— Ты, Шимон, мастак не только ботинки чинить, но и языком бьёшь, как молотком по темечку… Умеешь! Умеешь! Только берегись! Даром что сапожник! — сказал Винцас Гедрайтис и, прощаясь до вкусной мацы будущего года, крепко обнял старика.
…Никаких знакомых в Алитусе у Хенки не было. Без толку поплутав со своим парусиновым чемоданчиком по незнакомому городу, она всё-таки решила обратиться к какому-нибудь прохожему, похожему на еврея, за подсказкой, как ей, пока не стемнеет, добраться до желанной цели — солдатских казарм.
Возле магазина, на вывеске которого красовалась безразмерная дамская туфля на высоченном каблуке и крупными буквами на идише и на литовском значилось «Меир Либерзон. Лучшая обувь в Европе», а чуть ниже «Европы», для привлечения желанных покупателей более мелким шрифтом было выведено: «Дёшево и надолго», Хенка вежливо остановила черноволосого узкогрудого мужчину в длинном чёрном сюртуке и спросила, не подскажет ли он ей, нездешней, где тут служат уланы.
— Уланы? — вытаращился на неё в полном недоумении незнакомец. — А кто это такие?
— Солдаты, — смутилась Хенка. — Только не пешие, а конные.
— А зачем хорошенькой еврейской девушке так уж понадобились конные литовцы? — усмехнулся мужчина и кончиками пальцев прикоснулся к помятой чёрной шляпе.
Хорошенькая еврейская девушка приняла лёгкое движение его руки за прощальный жест и торопливо ответила:
— Я ищу своего друга. Его недавно призвали в армию и отправили сюда, в Алитус, проходить обязательную службу.
— Он еврей?
— Еврей, еврей… Портной.
— Первый раз слышу, чтобы портного, да ещё еврея призывали в кавалерию. Всадников у нас сроду не было, — незнакомец несколько раз подряд опрыскал улыбкой свои впалые, тронутые болезненной желтизной щёки. — Он тебя там ждёт?
— Нет. Просто я давно его не видела. И очень захотела увидеть.
— Похвальное желание. А ты хоть немного знаешь по-литовски?
— Слушала, как заказчики из окрестных деревень с моим отцом, он сапожник, разговаривали, и кое-что запоминала. Мекаю, как коза, — призналась Хенка. — Больше не с кем было говорить. Евреев у нас в местечке больше, чем литовцев.
— Как же ты тогда надеешься его найти?
— Подкараулю.
— Что ж, может быть, повезёт. Казармы далеко за городом, на берегу Немана. Я бы тебе помог до них дойти, но не могу. Спешу в аптеку за лекарствами. У меня жена больна. Очень больна. Уже третью неделю с постели не встаёт. А ребятишки — мал-мала меньше — в доме одни без присмотра. За ними глаз да глаз нужен.
— Спасибо. Я буду молиться за вашу жену, чтобы она поскорее выздоровела.
— А я буду за тебя. Как твое имя?
— Хенка Дудак.
— Милая Хенка, Бога действительно грех просить только за себя, Его нужно просить за всех сразу, а уж Он, Всевидящий, из множества выберет самых достойных Его милости. Другим же придётся постоять за ней в очереди, — сказал мужчина, и теперь улыбка солнечным зайчиком скользнула по его редкой щетине. — Сейчас пойдёшь прямо, у мастерской жестянщика повернёшь направо, пересечёшь площадь, метров через сто возьмёшь налево, потом обогнёшь костёл, а оттуда, никуда не сворачивая, прямиком спускайся к Неману. Если заблудишься, приходи к нам. Улица Кудиркос, восемнадцать. Зовут меня Гилель Лейзеровский. Запомнишь?
— Да.
— Храни тебя Всевышний!
Хенка на Всевышнего не очень-то надеялась и за помощью к Нему, в отличие от своих соотечественников, с утра до вечера беспокоивших Господа просьбами, никогда не обращалась, прислушиваясь к собственному сердцу, которое и советовало ей, и вело её, и оберегало.
— Меня тогда в Алитусе вела любовь. Она была моим самым верным и лучшим путеводителем, — рассказывала мама мне, студенту-филологу, с насмешливой гордостью много лет спустя. — Правда, и любовь иногда может завести Бог весть куда. Но меня она не подвела — помогла не заблудиться и в конце концов дойти до цели.
Хенка с парусиновым чемоданчиком в руке, битком набитым гостинцами, долго расхаживала по запретной зоне, заглядывая в каждую щель высокого забора, поверх которого по всему периметру была протянута колючая проволока. Вход на огороженную территорию охранял коренастый розовощекий часовой, похожий на только что вернувшегося с пахоты крестьянина, переодетого в солдатскую форму. За широкими прорехами в ограде виднелись двухэтажное здание штаба кавалерийского полка, нестройная шеренга безликих, однообразных каменных казарм, конюшни и просторный пустовавший плац для ежедневной выездки породистых армейских лошадей.
Бесконечные хождения Хенки взад-вперёд, настойчивое и бесплодное подглядывание в щели насторожили часового, томившегося от безделья и скуки. Чрезмерное любопытство молодой женщины, с виду точно еврейки, вызвало у стража справедливое подозрение. Он оставил свой пост и вразвалочку, с какой-то высокомерной ленцой двинулся ей навстречу.
Часовой поравнялся с нежданной гостьей и оглядел её с ног до головы, словно пытаясь отгадать, зачем она сюда пожаловала и что у неё за таинственный чемоданчик в руке. С той же подчёркнутой строгостью он спросил:
— Ko cia, panele, iesko?[7]
Хенка напряглась и с большим трудом выловила из ничтожного запаса слов на том же неподатливом государственном языке ответ:
— As ieskot chaveras. Slomo Kanovich[8].
Она ухитрилась исказить все литовские слова, кроме личного местоимения «я» и точного имени и фамилии того, кого искала.
Часовой поморщился от неумения девушки изъясняться на языке его строго охраняемого от врагов государства, но поборол недовольство и обратился к ней с вопросом, ответ на который мог бы рассеять все его сомнения:
— Jis cia tarnauja?[9]
Чутье подсказало, о чём он спрашивает. Быстро закивав головой, так что её черные кудряшки запрыгали, Хенка бросилась открывать чемоданчик, осторожно извлекла из-под гостинцев потертый бумажник с фотографией, обернутой газетой, и протянула её часовому.
Охранник глянул на снимок, узнал полковую лошадь и уже дружелюбнее сказал:
— Palauk![10]
Он повернулся и зашагал к проходной.
Хенка с нетерпением ждала и думала о том, что, если Шлеймке согласится, она, чтобы чаще с ним видеться, останется в Алитусе. Устроится на работу продавщицей, лучше всего в галантерейный магазин, или подрядится в приличный дом нянькой, снимет дешёвое жилье на чердаке — сгодится и комнатушка в подвале с одним оконцем! — и вместе со своим возлюбленным прослужит в этом чужом городе весь положенный в армии срок. Если же он не согласится, Хенка в Йонаве заработает на поездки в Алитус и будет навещать его каждую субботу. Только бы он не стал её отговаривать, только бы согласился! По субботам евреев-солдат вроде бы отпускают в синагогу. Тогда-то они все сообща — она, Хенка, её избранник и хороший человек Гилель Лейзеровский с выздоровевшей женой и ребятишками — будут молиться и просить Господа Бога, чтобы Шлеймке легко служилось и чтобы он, упаси Боже, не упал на скаку с лошади. Что с того, что ни Хенка, ни Шлеймке не умеют молиться, как предписано в священных книгах, хотя родители всячески стыдили и осуждали их за невежество, а в гневе даже с горечью спрашивали, кто же они, в конце концов, — евреи или выкресты? И хоть каждый из них не раз объяснял старикам, что молиться можно не только вслух, заученными словами или по молитвеннику, но и молча, сердцем, те их только высмеивали и ждали неизбежной и справедливой кары небес.
Время, вдруг словно остановившееся и не сулившее желанной удачи, как бы глумилось своей медлительностью над Хенкой: часовой словно сквозь землю провалился. Она стояла, ждала и, шепча что-то невнятное, как деревенская знахарка, пыталась самодельными жаркими заклинаниями ускорить встречу с другом и вырвать его хотя бы на час-другой из казармы.
Когда уже казалось, что от долгого ожидания пора было отчаяться, счастье всё-таки улыбнулось Хенке. В сопровождении часового из проходной вышел загорелый Шлеймке в форме, в которой он выглядел выше и стройнее, и Хенка, вместо того чтобы броситься ему навстречу от нахлынувшей радости, застыла на месте.
Шлеймке быстрым, молодцеватым шагом направился к ней, обнял, поцеловал и стал медленно и осторожно вытирать ладонью слёзы на её щеках.
— Ладно, ладно, — приговаривал он. — Ты не умеешь плакать — только носом хлюпаешь. Пойдём к реке. До вечерней переклички я свободен. Мой командир — капитан Куолялис спросил, кто эта женщина, которая дожидается меня за нашим забором, и я, не моргнув глазом, сказал: «Это моя жена! Приехала из Йонавы». Он поверил, и я за отличную службу получил увольнительную до вечера. Я ему, Хенка, правильно сказал? — с мальчишеским озорством поинтересовался Шлеймке. — Ты на самом деле согласна быть моей женой?
— Согласна, — сквозь слёзы ответила Хенка и, уронив чемоданчик, повисла у него на шее.
Они спустились к Неману, нашли на берегу лужайку и сели друг против друга. Хенка открыла чемоданчик, достала оттуда скатёрку, разложила гостинцы — пирог с изюмом, марципановые корочки, круглое, блестящее, как пуговки на гимназическом мундире, монпансье, грецкие орехи, две мельхиоровые рюмочки и запеленатую в кухонное полотенце бутылку непочатого пасхального вина. В парусиновом чемоданчике было не только съестное. На дне белели и несъедобные подарки — собственноручно вышитый Хенкой носовой платок с замысловатым вензелем и вязаные варежки из овечьей шерсти.
— Ты бы ещё картофельный кугель привезла! — ласково пожурил её Шлеймке.
— Кугель я тебе тут приготовлю.
— Где? В казарме?
— Я решила остаться в Алитусе. Найду работу, сниму в городе какой-нибудь дешёвый угол, дослужим вместе и вернёмся вместе. Какая разница, где работать?
— Вот это да! Решила остаться из-за кугеля? Ты что, с ума сошла?
— Из-за кугеля, из-за кугеля… Тут картошка вкуснее, чем в нашем местечке. — Хенка сощурила искрившиеся хитрецой глаза, нарезала пирог с изюмом и налила в рюмки сладкое праздничное вино.
— За тебя! — сказала она и первая чокнулась со Шлеймке. — И за то, чтоб и твоя лошадь тебя любила! И берегла…
— За тебя, Хенка.
Он выпил залпом и стал дотошно её расспрашивать о своих родителях, братьях и сёстрах, о её собственной семье. Хенка терпеливо и подробно рассказывала обо всех местечковых новостях.
— Слава Богу, все живы и здоровы. Ни похорон, ни свадеб. Правда, евреев ещё прибавилось. Моя подружка, ты её знаешь, Двойра Каменецкая родила близнецов — мальчика и девочку. Счастливица! Ты не сердись, но я тоже хотела бы так…
— Как?
— Так. За один раз отделаться. Пусть в муках, зато удачно.
— Ну ты и скажешь!.. А если твой будущий муж двойней не удовлетворится?
— Я, конечно, глупости говорю. Лучше посидим и помолчим. Здесь так хорошо!
Внизу спокойно и величаво нёс к Балтийскому морю свои воды Неман. Из реки выпрыгивали и ныряли обратно любопытные рыбёшки, соскучившиеся в донной темноте по свету. Из густых приречных кустов вспархивали неугомонные птицы. Солнце, закончившее свой трудовой день, спешило за край горизонта на ночлег.
Шлеймке всё чаще поглядывал в ту сторону, куда ему предстояло вернуться.
— Когда ты, Хенка, приедешь домой, передай моей маме, чтобы не беспокоилась. Меня тут никто не обижает, лошадь моя смирная. Дай Бог, чтобы все наши евреи были такими же спокойными, как она… Нечего тебе тут на два года оставаться, менять насиженное гнездо на чужую дыру. Если сможешь, приезжай ко мне по субботам. Будем сидеть у реки, кушать пирог с изюмом, сосать леденцы, ходить в синагогу и просить Бога, чтобы Он нам простил наши грехи и благословил на долгую совместную жизнь. А мы постараемся отблагодарить Его послушанием и трудами…
— Слушаюсь, мой господин.
Больше она не проронила ни слова, завернула в скатёрку оставшиеся гостинцы и проводила его до проходной. Наклонив голову, попрощалась с часовым, чмокнула Шлеймке в щёку и медленно направилась к городу.
Семья Дудаков жила бедно. Шимон до поздней ночи не расставался с молотком и шилом. Чинил всё, что приносили, — и то, что давно пора было выбросить, и то, что ещё поддавалось ремонту. И брал недорого. В местечке шутили, что Дудак — самый сговорчивый чеботарь на свете. Ходили к нему в основном его неимущие собратья. А нищему Авигдору Перельману, который год с лишним успел проучиться в Тельшяйской ешиве и которого доктор Ицхак Блюменфельд за то, что тот отрёкся от веры, и за склонность наставлять всех на путь истинный и по каждому поводу мудрствовать наградил прозвищем Спиноза, Шимон Дудак обувь чинил даром.
— Бог тебе, Шимон, за меня сторицей воздаст, — говорил Авигдор. — Он все мои долги записывает в свою книгу должников и аккуратно и вовремя возвращает их тем, кому я задолжал. Вернёт, Шимон, и тебе. Честное слово, хотя за Бога грех ручаться! Как поступит, так поступит. Ведь Он — наш главный бухгалтер. Подсчитывает наши годы и наши долги.
— А если вернёт, то, скажи на милость, чем? Деньгами, векселями? Благодатью? — насмешливо спрашивал Шимон, поглаживая свои пышные панские усы шершавым указательным пальцем.
— Долголетием. Хорошими мужьями для дочерей. Их у тебя вон сколько — четыре! Внуками.
Шимон гордился дочерьми, но они были не его богатством, а каждодневной изнурительной заботой. И только старшая, Хенка, пополняла скудную семейную казну случайными заработками. Она и в Алитус к Шлеймке ездила на деньги, заработанные в придорожной корчме Бердичевского «К Ицику на огонёчек!», хотя сам хозяин возвышенно называл своё заведение первым в местечке рестораном. Хенка на дымной кухне весь день стряпала, чистила и тёрла картофель, жарила латкес[11], пекла пирожки с мясом и капустой, пироги с изюмом, а потом перемывала всю посуду и убирала замусоренное объедками и окурками помещение. И если бы не наглецы, которые промышляли ночным извозом и в подпитии начинали приставать к ней, норовя ущипнуть то за грудь, то за выпирающую стульчиком попку… Если бы не их похотливые, как у мартовских котов, взгляды и не предложения прокатиться с ветерком, подышать свежим воздухом где-нибудь в деревенской глуши, отдохнуть на природе, она, пожалуй, и дальше кухарила бы в этом «ресторане», хотя от тяжёлой работы и валилась с ног…
Ицик Бердичевский, тёртый калач, известный в Йонаве своей мёртвой хваткой, был доволен Хенкой — послушная, сноровистая, повариха что надо. Он уговаривал её остаться, обещал защитить от бесстыжих посетителей своего заведения, повысить жалованье, но никакие посулы и увещевания не подействовали, и она ушла.
Хенка долго искала приличную работу. А где девушка, не закончившая даже начальную школу и умеющая лишь варить и печь, мыть полы и стирать белье, где она могла эту приличную работу найти? К Шлеймке Хенка больше не ездила, у отца денег не просила, писала своему кавалеристу письма на искалеченном идише, состоявшие из одних признаний в любви и жалоб на судьбу-злодейку, и терпеливо ждала, как Машиаха, местечкового почтальона Казимириса. Зная наперёд, что Роха к ней никакой симпатии не питает, даже откровенно недолюбливает, она всё-таки забегала на Рыбацкую улицу, чтобы хоть что-нибудь выведать о Шлеймке. Когда Хенка после свидания со своим кавалеристом вернулась из Алитуса, она, не жалея превосходных степеней, вдохновенно рассказывала, как он выглядит и как ему служится. Роха не без основания подозревала, что Хенка немножко привирает, но не перебивала её. Медовое слово всегда течёт через чуткие уши в благодарное сердце…
— Что он пишет? — спросила моя мама у будущей свекрови.
— Что пишет? — глаза Рохи вдруг увлажнились. — Всё, что его брат Айзик нам с Довидом по листочку читает, то и пишет. А что, скажи, можно писать таким замшелым старикам, как мы? Скучаю, пишет. Чувствую себя хорошо, пишет. Только пища, о Господи, пишет, некошерная — сосиски свиные, мясо свиное, суп из грибов со свиными ножками. Ничего не поделаешь… Куда еврею деться, если и воздух тут везде некошерный?.. А ты что — болтаешься без дела? Сбежала от этого проходимца Бердичевского?
— Сбежала.
— И правильно сделала. Там, где мужики бражничают, честные девицы вряд ли сберегут в целости свой веночек. Ты хоть понимаешь, о чём я с тобой говорю?