Местечковый романс Канович Григорий
— Что это ты к нам заявился среди дня? — спросила Роха.
— Был у Хацкеля.
Имя нелюдимого гробовщика Бермана звучало в Йонаве, как своего рода пароль.
— Ясно. Когда похороны? — спросила моя будущая бабушка.
— Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой. Хенку брать или не брать?
— Ты что, с ума сошел?! Хочешь её добить? Не брать, конечно. Когда она окрепнет, сходим туда все вместе. От живых всё равно ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.
Моего старшего брата Боруха — Благословенного, ни разу не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в одной книге, похоронили на закате между двух молоденьких стройных сосенок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мёртвым воронами. Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой могилы, слишком просторной для такого крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках, обе бабушки в чёрных платках и платьях до пят, мой неверующий отец в картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба пот…
Солнце село, и родичи молча разошлись по домам.
Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал своего железного коня. Недовольные заказчики торопили его, грозя перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался только Хенкой.
На «Зингере» строчил Шмулик, отгоняя свою врождённую лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных, которые веют над всеми бедняцкими головами.
При сестре Шмулик понижал голос до шёпота, ибо вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а унынием и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она сторонилась всех близких, избегала встреч с родными, поджимала губы при словах утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская мимо ушей натужные шутки. Хенка с утра до вечера сидела у открытого окна, смотрела на прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и свадебные пируэты голубей. Стоило ей услышать на улице плач или крик ребёнка, Хенка тут же задёргивала занавеску и затыкала уши пальцами. По примеру повитухи Мины она стала часто ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.
Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:
— В жизни бывают такие случаи, когда всесильный Бог, как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы, грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.
Она не понимала, о чём говорит рабби, но отвечала благодарными слезами.
Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала свекровь, она же убирала комнату и стирала. Шмулик, с малолетства приученный мамой готовить еду, помогал Рохе — откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить картошку или шинковать капусту.
Так продолжалось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:
— А где наш мальчик?
Шлеймке к тому времени уже с утра до вечера не отрывался от «Зингера», дробь которого заглушала чёрные мысли. Он обомлел от вопроса жены, но быстро сумел взять себя в руки. Солгать ей Шлеймке не мог.
— Мы его похоронили.
— Мы? Где?
— Здесь. На пригорке, — каждое слово костью застревало у него в горле.
— А почему без меня?
— Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и решили не подвергать тебя ещё одному тяжёлому испытанию после того, что ты перенесла. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…
— Я хочу его видеть, — сказала она так, будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.
— Хорошо, хорошо, — согласился Шлеймке, не успев вникнуть в безысходный смысл её невольной и страшной оговорки. — Когда скажешь.
— Завтра же.
— Завтра так завтра.
Ему очень хотелось, чтобы Хенка ещё о чём-то просила, расспрашивала, упрекала. Шлеймке готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена упорно молчала, и он больше не посмел раскрыть рот.
Петляя между надгробьями, они добрались до безымянного пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного писка дитя.
Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.
Жужжали пронырливые шмели, щеголяли однодневным ослепительным великолепием только-только вышедшие из коконов бабочки, хрупкие крылышки которых были немыслимой божественной расцветки, звонко заливались в кустах можжевельника сойки, в густой, сочной траве шныряли хитроумные добычливые мыши-полёвки, деловито, без устали сновали от одного надгробья к другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце, прихорашивались на деревьях.
Всё, как бы назло им, жило, двигалось, переливалось всеми цветами радуги, бездумно ликовало и плодилось.
Хенка наклонилась, взяла горсть могильной земли и стала пересыпать её из одной руки в другую. Шлеймке был уверен, что она вот-вот начнёт посыпать этой землей, как пеплом, голову, расплачется навзрыд, но Хенка с непроницаемым лицом неподвижно стояла перед холмиком и неторопливо, словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы на сиротливую могилу.
Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании добрели до последнего земного приюта своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в каунасской Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка Бронксе, а под залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную долю, несчастливые внуки медленно направились к подгнившим воротам кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, ещё до того как император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по литовскому бездорожью в Россию.
Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними недоговорённым и неизбежно требовало выхода.
Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая, накатившая волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что всё время её мучило и о чём, скрепя сердце, она всё время молчала.
— Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем я тебе такая теперь нужна?
После несчастных родов, ещё в больнице, Хенка уговорила себя, что Шлеймке непременно её бросит, найдёт другую, которая родит ему кучу детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шрама.
— Какая? — Шлеймке не сразу сообразил, о чём она говорит.
— Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?
— Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?
— Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из больницы, он сказал, что мне больше нельзя беременеть. Предупредил, что второй раз это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для меня. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе нужна под боком жена-катастрофа?
— Доктор Липский и мне сказал примерно то же самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай дал праотцу Моисею: «Не убий», а сколько людей убивает на войне друг друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: «Не укради», а сколько одни бессовестно крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как самих себя? — Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.
— Я за себя не боюсь, — возразила мужу Хенка. — Люди дважды не умирают. Но ты же, наверное, не станешь перечить доктору Липскому. Послушаешься его.
— Не понял.
— Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты ведь мне зла не желаешь, не хочешь, чтобы я умерла.
— Нет. Я не желаю тебе зла и не хочу, чтобы ты умерла.
— Да пойми же ты! Удел любой женщины — не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит?! Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
— Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что — разучилась говорить со мной по-простому, без всяких заковыристых словечек?
— Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не посадишь новую, плодоносящую? — не отступала она.
— Опять ты со своими красивостями! Ничего я не посажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно — что тебя так беспокоит?
— Ты меня не бросишь?
— Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и посадишь вместо меня в своём саду что-то… или кого-то…
— Тогда и умереть не страшно.
Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала мужу на грудь, нечаянно повалила его на землю и вдруг принялась судорожно целовать в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косились на них и громким презрительным карканьем безуспешно пытались спугнуть странную бесстыжую пару, которая не нашла лучшего места для своих любовных ласк, чем высокая кладбищенская трава.
— Сумасшедшая, сумасшедшая… — повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.
— Шолем алейхем, понас[25] Винцас, — приветствовал его мой неулыбчивый отец.
— Алейхем шолем, — вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал разговор, не предвещавший Шмулику ничего хорошего.
Речь шла, конечно, не о пошиве нового костюма, а — кто бы мог подумать! — о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришёл, чтобы от имени начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.
— Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца — уважаемого сапожника Шимона, у которого чиню ботинки и сапоги, — сказал страж порядка и откашлялся. — Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке — каменотёса Берла, — польстил он молчаливому хозяину дома. — Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
— К чему это вы мне рассказываете?
— К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем во всю глотку орать по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами: «Долой диктатора Антанаса Сметону!» Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
Шмулик в спор не ввязывался — стоял, крепко закусив зубами нитку.
— Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родственников, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Впрочем, не буду вам больше мешать. Шейте, шейте, — пробасил Гедрайтис, щёлкнул каблуками и удалился.
— Ты доиграешься, Шмулик, — вздохнула Хенка. — Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
— Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селёдочку и картошечку с черносливом, — сказал Шмулик, радуясь, что Хенка, видно, ожила.
В доме и впрямь стало легче дышать, будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла нарадоваться на воспрянувшую Хенку и, чтобы освободить её от повседневных забот, по-прежнему без устали что-то пекла, жарила, варила и волокла всю эту снедь в тяжёлых кастрюлях или большой корзине в их крохотную квартирку. Ведь это непростое дело — досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в тарелку, всё съедят.
— Кушай и ты, — зорко следила она за Хенкой. — Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была ведь кровь с молоком…
Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрекот «Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье… Лютому врагу не пожелаешь.
После Судного дня к Хенке и Шлеймке нежданно-негаданно явилась помогавшая когда-то по хозяйству покойному Абраму Кисину Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
— Поздравляю, — пропела она фальцетом, надломленным старостью. — Давно собиралась к вам… Собиралась, собиралась и вот наконец собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина, не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же — всё у меня из дурной головы вылетело.
— Что вы нам не передали? — насторожился Шлеймке.
— Ваша жена знает. Госпожа Этель перед отъездом оставила для вас два мешка. Вот этот, побольше, — с игрушками, а другой, поменьше, — с вещами.
— Мешок с игрушками? — вытаращился на Антанину Шлеймке, не один год работавший у покойного Кисина.
— Да, с игрушками. А в другом мешке — костюмчики, штанишки и рубашечки Рафаэля. Этот мешок я принесу на следующей неделе, когда пойду к заутрене.
И подслеповатая Антанина стала по-старчески неторопливо развязывать бечёвку.
— Чего тут только нет! — старуха с восхищением вытаскивала из мешка дары. — Целый магазин игрушек из Франции, Испании, Германии и Латвии.
Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно, отшельница Антанина об их беде ничего не слышала.
— Возьмём? — чуть слышно спросил Шлеймке, и голос его дрогнул.
— Игрушки возьмём. Почему бы не взять? Я не суеверная, в дурные приметы не верю, — на удивление быстро и твёрдо сказала Хенка и повернулась к тугоухой помощнице Абрама Кисина. — Спасибо, поне Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы и так за свою жизнь натаскались тяжёлого вдоволь.
— Что? — переспросила та. — С недавних пор я стала совсем неважно слышать и многое забываю. Ах, эти годы, ах, эти летящие годы!.. Что они делают с человеком! Портят слух, тиной затягивают глаза, цепями сковывают ноги. Шаг ступишь и тут же ищешь местечко, где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей и не на час-другой, а хозяйкой и надолго, ох, как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не уберётся.
— Не знаю, как вас и благодарить, — вернулась к начатому разговору Хенка.
— Это не меня надо благодарить, а госпожу Этель. Она ангел. Храни её Бог.
— И вам спасибо, — сказала Хенка. — Надеюсь, эти игрушки нам ещё пригодятся.
Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки им ещё пригодятся?! Значит, несмотря ни на какие запреты, Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз забеременела и через то же самое кесарево сечение в той же самой Еврейской больнице — на сей раз, слава Богу, вполне благополучно — родила живого мальчика и сама осталась жива.
Тем мальчиком был я.
Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом, но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге судеб не моё прозвище, а два нормальных имени — Гирш-Янкл (Григорий-Яков). Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от меня всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все беды удалось отпугнуть.
К сожалению, я не удержал в своей плоскодонной памяти, какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший брат Борух, достались по воле рока мне. Отчётливо вижу только самую притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, — затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из Парижа, не то из Берлина. Шарманка была покрыта лаком и разрисована потешными зверьками — лисичками, зайчиками, медвежатами и экзотическими кенгуру и пони. Сбоку располагалась ручка. Покрутишь, бывало, её раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную, мелодия.
Как ни странно, эта диковинная шарманка чудится мне до сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за собой на Рыбацкую улицу, в давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и как будто не выстукиваю букву за буквой, а, словно в непостижимо далёком детстве, кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые благотворители и доморощенные, как мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие об иллюзорной свободе, недостижимом равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к сей пёстрой компании присоединяются «этот немец» — раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис, который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: «Граждане-евреи, зачем вам тратить своё время и силы на ремонт чужих порядков, переустройство чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не лучше ли чинить обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги, брить и лудить, класть в домах печи, крыть черепицей крыши? За это Литва вам только спасибо скажет!»
Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев и вняло разумному совету местечкового полицейского. Но это нисколько не изменило дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к моему учителю, поборнику и радетелю идиша Бальсеру; местечковую синагогу, превращённую в заурядную пекарню, или на лысый пригорок, к безымянной могиле моего старшего брата Боруха, от которой не осталось и следа?
На этом вечном обиталище мёртвых шумят только захиревшие сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
Воспоминания, воспоминания!.. Не они ли самое долговечное кладбище на свете?
Он, этот никем не охраняемый погост, нерушим и нетленен. Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных плит, исписанных древними письменами, по нему уже никто не осмелится пройти солдатскими сапогами, ибо земля там горит под ногами нечестивцев негасимым пламенем.
Да будет же благословенна память всех, мирно упокоившихся на этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к чёрствым сердцам живых, взывая к беззащитному добру и убывающей с каждым днём справедливости.
Апрель — октябрь 2010
Часть вторая
Я помню себя с пятилетнего возраста, с того светлого пасхального утра 1934 года, когда бабушка Роха (ей мои занятые ежедневным тяжким добыванием хлеба насущного родители отдавали в полное и безвозмездное владение своё горячо любимое чадо с начала весны до конца короткого литовского лета) склонилась над моей кроваткой и с несвойственной ей игривостью ласково пропела:
— Вставай, Гиршеле! Проснись, моё золотко! Сегодня у нас большой праздник. Пейсах! Пойдём с тобой, голубчик, первый раз в синагогу. В Бейт кнессет а-гадоль.
— Куда? — мои глаза, ещё не разлеплённые от сладкого сна, ничего, кроме испуга, не выражали.
— В Большую синагогу. Ты ещё там ни разу не был. Пойдём туда, куда каждый день с неба спускается наш Готеню — Боженька. Мы там помолимся и вместе скажем нашему заступнику и благодетелю спасибо за то, что тысячи лет назад вывел нас из Египта и освободил от фараонов.
Я слушал и позёвывал, отряхиваясь от недавнего сна.
— Ты ещё, Гиршеле, маленький и, конечно, не знаешь, кто такие фараоны и что такое это ужасное египетское рабство. Но когда подрастёшь, прочтёшь пасхальную агаду[26] и всё сам узнаешь. И как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, и как наши предки жили в шатрах, и как пекли мацу на кострах, — обнадёжила меня бабушка.
Она начистила до блеска мои лёгкие летние ботиночки со шнурками, нарядила меня в почти новый шерстяной костюмчик, в котором ещё не так давно по местечку щеголял уехавший во Францию Рафаэль Кремницер. Затем бабушка надела мне на голову слежавшуюся, пропахшую нафталином ермолку моего младшего дяди — больного Иосифа, возомнившего, что он то ли грач, то ли скворец, но совершавшего свои полёты не в поднебесье, а в палате Калварийской лечебницы для душевнобольных вдали от дома. Строго оглядев меня с головы до ног и выразив причмокиванием своё полное удовлетворение, бабушка взяла меня за руку, и мы через всё ещё не очнувшееся от сна местечко неторопливо отправились на Садовую улицу. Туда, куда каждый день с неба спускался наш Готеню и где Он, по словам бабушки Рохи, проживал, — в Большую синагогу Йонавы.
В ту пору я не имел никакого понятия ни о Боге-освободителе, ни о египетских фараонах. Тогда, разумеется, я ещё не морочил себе голову такими дефинициями, как свобода и рабство, но то давнее пасхальное апрельское утро никогда не исчезало из моей памяти. Оно то погружалось на её донышко, то неожиданно всплывало на поверхность, словно поплавок на речной глади.
Когда через год с лишним я пошёл в школу и вроде бы немного поумнел, то вдруг заметил, что и сама моя премудрая бабушка Роха не во всём разбирается. Правда, не было такого случая, чтобы она хотя бы ненадолго признала чью-то правоту или, посрамлённая собеседником, замолчала. Ни лёжа, ни стоя, ни сидя упрямица не переставала кого-то с завидной уверенностью поучать, совестить, рассуждать и безостановочно говорить и говорить. Слова были её защитой и, видно, помогали бабушке жить, как выписанные доктором Блюменфельдом порошки и таблетки. Но даже добрые слова, которые иногда слетали с её губ, она почему-то произносила сердитым командирским тоном. Меня, малыша, а потом юнца бабушка Роха, да не сотрётся её скромное имя в перечне самоотверженных евреек, досыта накормила своими бесконечными разговорами. Кажется, и сегодня, на закате моей жизни, многие её слова откликаются во мне, пощипывая или лаская сердце.
— Смотрю я, Гиршеле, на тебя и думаю. Ты никогда не угадаешь, о чём…
О чём бабушка думала, ни один ясновидец на свете не смог бы, да и не посмел бы догадаться.
— Я, Гиршеле, думаю вот о чём. Неужели ты будешь таким же, как вся твоя родня? — вопросила бабушка.
— Не знаю. Папа говорит, что я похож на него, а мама с ним не соглашается.
Уловив мой недоумённый взгляд, бабушка решительно добавила:
— Нет! Ты не будешь похож ни на деда, ни на отца, ни на дядюшек. Все они безбожники и богохульники. Они не ходят в синагогу, посмеиваются над всеми, кто верит в нашего Господа Бога, и за свое неверие и насмешки никогда не удостоятся Его милости. Никогда!
Я слушал её, совершенно не понимая, о чём идёт речь, но не смел перечить. Любые возражения только раздражали бабушку.
— Взять твоего отца, — продолжала она свою проповедь. — Во что он верит? Он верит только в швейную машину «Зингер». А твой дед? Дед верит в шило и в дратву. А дядя Шмулик? Этот шалопай верит в какого-то русского с лысиной и козлиной бородкой. Он даже фотографию этого лысого вырезал из еврейской газеты и вставил в рамку. Там его бог в плохо сшитом распахнутом пальто стоит на броневике и протягивает к толпе руку! Но никто из твоих родственников… Гиршеле, ты, пожалуйста, не оглядывайся по сторонам, слушай, слушай, что я тебе говорю! Так вот, никто из них не верит в нашего Всемогущего Господа. А я хочу, чтобы ты верил.
— Хорошо, хорошо, — не вникая в смысл её слов, машинально повторял я, хотя о таком понятии, как вера, ещё вообще не слышал. Тем не менее я подумал, что это, наверное, не очень тяжёлая работа, от которой устают и потеют. Значит, не стоит расстраивать бабушку — раз она спрашивает, буду ли я верить, надо не отказываться, а кивнуть в знак согласия.
На мою беду, бабушка Роха терпеть не могла кивальщиков.
— Ты, видно, у своего папочки кивать научился. Господь Бог недаром снабдил нас словами, чтобы мы отличались от кошек или собак. Это, Гиршеле, отвратительная привычка. Чем раньше ты от неё отделаешься, тем лучше. Тот, кто вместо ответа постоянно кивает своей думалкой, либо трус, либо хитрец, — вразумляла она меня. — Нормальный человек слова не копит, как деньги на старость, а щедро тратит их на своих друзей и родственников. Понял? Да или нет?
— Да.
В то далёкое апрельское утро 1934 года мы спокойно продолжали свой путь по пустынным, вымощенным булыжником улицам Йонавы, в главную молельню, туда, где, как уверяла моя неизменная наставница и путеводительница, жил наш милостивый Готеню — Господь Бог.
Кирпичный Бейт кнессет а-гадоль не был единственной синагогой в нашем богобоязненном местечке, густо населённом осевшими там со времен оно евреями. Кроме торжественно названной на иврите — языке далёких предков — Большой синагоги в Йонаве имелись другие, носившие название ремесленников — мясников, портных, столяров, сапожников и шорников. Портные избегали общаться с Всевышним в молельне мясников, а столяры не горели желанием, чтобы на скамьях, протёртых задами их предшественников — мастеров делать мебель из красного дерева, молились эти склонные к греховному питию сапожники. Впрочем, когда из Польши или из Риги приезжал даже не очень знаменитый кантор, все различия мгновенно забывались, и послушать певца в Большой синагоге на Садовой улице собирались богомольцы-труженики с жёнами и детишками из всех крохотных местечковых синагог. Как шутил мой злоязычный дядя Шмуле, живший под надзором полиции, какой-нибудь заезжий слащавый тенорок объединял их больше, чем сам Господь Бог.
До Большой синагоги, видно, было ещё не близко, и я спросил у бабушки, первый раз взявшей меня с собой на богослужение:
— Скажи, а в синагоге этих толстых мясников, у которых фартуки в крови, тоже живёт наш добрый Готеню?
— Да, — не без гордости ответила старуха. — Если они не торгуют некошерным мясом и не обвешивают своих покупателей, Господь Бог живёт и у них.
— И в синагоге портных и парикмахеров Он живёт?
— Да, — бабушкино сердце просто таяло от моих вопросов. Вопросы всегда нравились ей больше, чем ответы. А от неугодных ответов она морщилась, горбилась и старела на глазах.
— Но разве, бабушка, так можно? В один и тот же день жить и тут, и там — в разных местах?
— А ты, Гиршеле, не дурак. Из тебя выйдет толк, если будешь слушаться свою бабушку, а не дядю Шмуле, который молится на какого-то лысого русского господинчика с козлиной бородкой, или деда, который говорит, что лучшее ремесло на свете — тачать сапоги и прибивать подметки.
— Буду слушаться свою бабушку, — после некоторого раздумья нетвёрдо сказал я.
— Поживём — увидим. В мужские обещания я никогда не верила. Все мужчины лжецы и обманщики. Обман они всасывают с молоком матери.
— Буду слушаться, — не отступал я.
— Ладно, ладно. Лучше я отвечу на твой вопрос о Боженьке. Это человек, Гиршеле, живёт до самой смерти на одном месте — на Рыбацкой улице, например, как мы с дедом и Хавой, или на Ковенской, как твоя другая бабушка Шейна и дед Шимон. А наш Готеню живёт повсюду! Нет такого места на белом свете, где бы Он ни жил.
В то памятное субботнее утро мне очень не терпелось как можно скорее очутиться там, где живёт наш милосердный Готеню.
Легко сказать, не терпелось! Ведь с бабушкой никуда нельзя было быстро попасть. Она то и дело останавливалась, не потому, что задыхалась, и ей, как деду Довиду, не хватало воздуха, а потому, что не собиралась пропускать мимо никого из своих старых знакомых. С каждым здоровалась и со всеми непременно заводила на минуту-другую разговор о том о сём, совсем забыв про Бога и его обитель — Бейт кнессет а-гадоль.
— Тебя в местечке каждый прохожий знает куда лучше, чем господина бургомистра, — ехидничал дед.
Сам он редко ходил с ней вместе в молельню. Ссылался то на больные ноги, то на незалеченную чахотку, то на срочный заказ именитого клиента, всё, мол, должно быть готово к понедельнику.
— Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, — неумело пытался защитить своё скромное вольнодумство дед. — Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, — намекая на привычку бабушки по дороге в синагогу останавливаться и заводить с каждым беседу, — продолжал дед. — Если же ты вдруг услышишь от Всевышнего какую-нибудь радостную новость, от меня ведь её не утаишь? Вернешься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем сидеть вдвоём?
— Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, — пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. — Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, — бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.
Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, — это, Гиршеле, птицы. Цветы — это цветы. Деревья — это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.
— Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, — успокаивала меня бабушка.
Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.
— Гут йонтев[27], Роха! — приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.
— Гут йонтев, понас Винцас, — ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.
— А лихтикн ун фрейлихн Пейсах[28], — не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство дружелюбия и доброго расположения духа выпятил грудь. — На первое застолье… Как там оно у вас называется? Совсем вылетело из головы…
— Первый седер.
— На первый седер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галки завтра всё-таки, если позволите, нагряну. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея — свой литовец. Я счастливчик: у меня не один еврей, а двое — Шимон Дудак и ваш Довид. Захаживаю на Пасху полакомиться к обоим.
— Милости просим, — без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца.
Этот служака Гедрайтис не вредный человек. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.
— Люблю мацовые галки! — повторил благодушный Гедрайтис. — А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я ещё не служил в полиции. Работал у Мендельсона на лесопилке. И вы с Довидом были такие молодые…
— Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, новый пол в доме стелили.
— Я ещё у Довида, помнишь, спросил за столом, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови. Твой муженёк не растерялся и ответил: «Немного». А я ему: «Раз, Довид, немного, давай!» Хохот стоял громовой! Я никогда в жизни так не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло… А как подумаешь, сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а может, и больше. — Гедрайтис крякнул, тронул пальцами козырек, и мы с ним расстались.
— Бабушка, бабушка, — теребил я её выходное ситцевое платье. — Далеко ещё?
— До чего, золотко? — спросила бабушка, как бы очнувшись.
— Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш Готеню.
— Недалеко, Гиршеле, — сказала она, озираясь по сторонам — может быть, поблизости окажется ещё парочка знакомых, с которыми можно было бы поболтать на свежем воздухе. Это же вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговорённая к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, и как противно жужжат назойливые мухи.
У входа в Бейт кнессет а-гадоль, в палисаднике, в котором пышно цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авигдора Перельмана. Она попыталась прошмыгнуть мимо него, чтобы успеть занять удобное место на балконе, но Авигдор Перельман не был бы Авигдором Перельманом, если бы не остановил её и, первым поздоровавшись, не захихикал: мол, хорошие манеры украшают не только богачей, но и нищих.
— Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Для кого-кого, а для тебя-то Он мог бы сделать исключение.
— А ты, Авигдор, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашёл бы внутрь и помолился нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.
— Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь, Роха, от молитв не очень-то изменилась к лучшему.
Глаза у Авигдора Перельмана слезились, и казалось, что он всё время плачет.
Мне было его жалко, но бабушке я об этом ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.
— Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их протягивать за милостыней, а для того, чтобы набивать на них мозоли, — учила она меня.
Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на балкон, где сидели только женщины, одетые по-праздничному, все в цветастых платьях и шёлковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка Шейна, она расположилась на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое придорожное дерево без листьев и пернатых. Хотя бабушка Роха и не очень с ней дружила, она всё-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.
Натыкаясь на острые колени удивленных богомолок, я поднялся на верхний ярус.
Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она первая меня поцеловала, несколько раз погладила по кипе, которую до помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветами, а я только чмокнул её в тёплую дряблую щеку и покраснел от смущения..
— Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! — тихо повторяла бабушка Шейна. — Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь найти дорогу. Не заблудишься, — она хотела ещё что-то сказать, но тут на биму[29] поднялся почтенный раввин Элиэзер и начал читать Тору.
Вся Большая синагога была залита светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окроплённые святостью своды.
— Нравится тебе? — нагнувшись ко мне, прошептала прямо в ухо бабушка Роха.
— Нравится, — не солгал я.
— Отцу и маме расскажешь?
— Ага.
Уроженца Тильзита раввина Элиэзера в белом шёлковом талите и бархатной ермолке, отороченной золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, так, как будто наперёд знала, что тот скажет. Её коробил его неизжитый немецкий акцент. Правда, когда дело доходило до благословения, старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что её услышит сам Всевышний, возглашала:
— Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!
— Омейн! Омейн! — подражая ей и желая угодить, дважды повторил я с какой-то странной запальчивостью — соседки по балкону в испуге обернулись на нас.
Чтение Торы, как мне казалось, длилось слишком долго, и я заскучал, стал ёрзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует рабби Элиэзер в своей чёрной ермолке. В таких же чёрных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Мне чудилось, что он произнесёт ещё раз волшебное слово «Омейн», взмахнёт крыльями и вместе с Господом Богом, нашим Готеню, улетит на небо.
Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.
— Не ёрзай, — сказала бабушка, — ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.
Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:
— А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!
Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами — такая же яркая, как их выходные платья и платки.
Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.
— Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?
— Видел, видел.
— Нечего глядеть на неё! Эка невидаль — бабочка, — кипятилась бабушка. — Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.
Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.
— У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.
— Но она такая красивая! — не унимался я.
— И что с того, что красивая? — удивилась бабушка Роха. — Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка — однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.
Я отмалчивался.
— Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.
Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой — может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.
Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.
Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.
— Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?
— Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.
— Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.
— Это, Роха, ты обо мне?
— О тебе. О ком же ещё?
— Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, — прохрипел нищий. — А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, — Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: — Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.
— Приходи, — повторила приглашение бабушка Роха. — Когда с Хенкой случилась беда, ты ведь зашёл к нам, чтобы разделить с нами горе. А теперь мы разделим с тобой радость. Ни в благоденствии, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.