Местечковый романс Канович Григорий

— Когда в следующий раз вернёшься оттуда, придёшь к нам и всё без утайки доложишь. Пусть вся моя орава посмотрит на тебя вблизи и послушает, как служится среди литовцев их братцу-кавалеристу.

Хенка долго глядела в согбенную спину удаляющейся Рохи и до самой Ковенской улицы перекатывала в памяти её слова о смотринах, сказанные ещё не надёжной сторонницей, но уже и не непримиримой противницей.

На работу Хенка вернулась в приподнятом настроении. Приглашение Рохи как бы заглушило чувство горечи от неудавшейся поездки в Алитус. Этель с Рафаэлем встретили её тепло.

— Енька! — закричал карапуз, побежал к ней и обвил пухленькими ручками колени.

— Как там ваш солдат? — спросила Этель, которой Хенка доверяла свои сердечные тайны.

— Хорошо. Годик ему ещё остался.

— Год быстро пролетит, — сказала Этель и пристыдила сына: — Рафаэль, перестань тянуть Хенку за подол. Настоящие мужчины себя при дамах так не ведут. Мама закончит разговор, и Хенка будет в твоём полном распоряжении.

— Соскучился малыш, — защитила своего питомца Хенка. — Да и я по нему соскучилась. Мы с тобой, Рафик, сейчас поиграем в кошки-мышки. Ты будешь котик, а я мышка. Я стану от тебя убегать и прятаться, а ты будешь за мной гоняться и, когда я куда-нибудь схоронюсь, искать меня по всем углам.

— Как бы мышка ни пряталась, от зоркого Рафаэля она никуда не скроется, — подыграла ей Этель и спросила у Хенки: — А у твоего кавалериста уже есть какая-нибудь гражданская профессия?

— Да. Он портной.

— Так это же, милочка, великолепно. Без портных и короли, и нищие ходили бы голышом либо в шкурах, как звери. В Париже портные зарабатывают бешеные деньги. Мсье Жак Левит, у которого я там шью, кстати, он родом из Литвы, в прошлом году за пошив платья и жакета не постеснялся взять с меня, жены своего земляка, очень даже приличную сумму. Может, и вы когда-нибудь скажете Йонаве «адью» и переберётесь жить во Францию.

— Да, но Шлеймке не знает ни одного слова по-французски.

— Иголка научит.

— И я никакого другого языка не знаю, — засмеялась Хенка. — Куда уж нам, неучам, в Париж! Дай Бог тут, в местечке, как-нибудь по-человечески устроиться.

Ей стыдно было признаться, что она и на идише пишет с ошибками, без точек и без запятых, потому что начальную школу так и не закончила — надо было помогать измотанной постоянными родами матери ставить на ноги младших сестёр и братьев. Разве может понять, подумала Хенка, эта добрая обеспеченная женщина, которая шьёт себе платья и жакеты не у старика Гедалье Банквечера в Йонаве, а у мсье Жака Левита в Париже, что такое тюрьма бедности? Что это за неволя, из которой так трудно, а порой и до самой смерти невозможно вырваться на свободу?

Этель не стала с ней спорить о тяготах жизни и грамотности, но огорошила неожиданным заманчивым предложением:

— Это не беда, что ты недоучилась. Было бы только желание что-то узнать. У меня масса свободного времени. Не знаю, куда его девать. Читать любовные романы надоело. Я берусь тебя кое-чему научить. Учу же я каждый день своего капризного Рафаэля. Будет у меня не один ученик, а двое…

— Ну что вы, что вы! Спасибо. Вы только со мной намучаетесь. У меня такая тупая голова! В ней всё время сквозняки гуляют, сразу всё выдувают. А потом, простите, с кем я тут буду разговаривать по-французски, если вы с господином Ароном и вашим свёкром отсюда уедете? С балагулой Пейсахом Шварцманом, дамским парикмахером Рувимом Герцманом или с жестянщиком Лейзером Фердсманом, которые и на идише-то говорят с ошибками?

После такого потешного, в рифму, перечисления потенциальных знатоков французского языка в Йонаве Этель разразилась громким смехом и долго не могла остановиться.

— Ну и насмешила же ты меня! Давно так не веселилась.

— Енька, Енька, — нетерпеливо пропищал Рафаэль и снова вцепился в подол няньки, которая оставалась для него большой, приводящей сама себя в движение куклой.

И кукла приступила к своим обязанностям. Пока мальчика не уложили спать, она успешно выполняла роль преследуемой мышки, а он — грозного охотника-котика. Назавтра Хенка перевоплощалась в хитрую лису или пугливого зайца. И так она изо дня в день изображала какого-нибудь обитателя зверинца, о котором слышала, но в котором никогда не бывала.

Тем не менее вышло, что дом Кремницеров стал для Хенки не только местом службы, но и школой.

Деловитая Этель не терпела пустословия и, по возможности, стремилась как-то разнообразить свою бесцветную и монотонную жизнь невольной затворницы. Она с удивительным прилежанием и самоотверженностью взялась за обучение Хенки письму и счету на обоих языках. Этель выписала из Каунаса учебные пособия, купила карандаши и тетради, составила порядок проведения уроков: два часа в день только с Хенкой и ещё полтора часа после обеда — французский язык вместе с проснувшимся Рафаэлем. Так в живом и непосредственном общении и во взаимных разговорах, как учительница надеялась, они смогут усвоить гораздо больше незнакомых слов. Этель подтрунивала над собой — она неожиданно, к своему немалому удовольствию, превратилась из бездельницы в учительницу.

— Как ты не на идише, а по-французски скажешь своему кавалеру «Здравствуй, мой милый», когда снова встретишься с ним в Алитусе? — бывало, спрашивала Хенку Этель.

— Бонжур, мон шер ами!

— Браво! У тебя отличный слух и произношение. С этими словами во Франции ты уже не пропадешь.

Похвалы Хенку радовали, но что за прок в восхвалениях, если чужой язык не понадобится ни ей, ни Шлеймке! К тому же в Париж, по бродившим в местечке слухам, порывается уехать не Шлеймке, а его брат Айзик. Но Хенка не хотела обижать Этель и лишать её развлечения. Богатые тоже нуждаются в жалости и сострадании. Все люди по-разному одиноки. Муж Этель, неугомонный Арон, постоянно отсутствовал — ездил в портовые города, то в Мемель, то в Осло, то в Копенгаген, то в Марсель, то в Киль, а свёкор, набожный реб Ешуа, который был обижен на невестку за её вольнодумство и отказ посещать вместе с Рафаэлем синагогу, каждый день возвращался из неприбыльной москательно-скобяной лавки уставший и уединялся в своей комнате. По вечерам реб Кремницер менял обычные очки в роговой оправе на окуляры с увеличительными стеклами, доставал из старомодного, как и он сам, шкафа, подарочное издание Танаха в тиснённом золотом переплёте и перед тем, как отойти ко сну, переселялся до полуночи из семейного двухэтажного особняка на священные страницы Книги книг. До рассвета он как бы выходил из литовского подданства и перебирался в Иудейское царство, праотечество всех мёртвых и живых евреев.

— Сколько осталось твоему солдату служить? — поинтересовалась как-то после урока Этель.

— Чуть меньше года.

— Уже немного.

— Для кого, прошу прощения, немного, а для кого много, — не согласилась Хенка.

— Прости, что я тебя допрашиваю, но меня очень интересует, что вы будете делать, когда он вернется.

— Жить. Если Шлеймке не передумает, мы поженимся. Он будет шить, а что стану делать я, и сама не знаю. Рафаэль подрастёт, и вы сможете обходиться без меня. — Хенка вскинула голову, поправила волосы, глаза её расширились, как будто она пыталась разглядеть будущее: — Буду нянькой своего мужа, его верной служанкой, его кухаркой…

— Всю жизнь?

— Может быть, и всю. По-моему… — Хенка вдруг осеклась. — До сих пор не знаю, как я должна к вам обращаться…

— Зови меня Этель. Этя. Этка. Как тебе удобнее. Я не барыня.

— По-моему, — продолжала Хенка, — не так важно то, что человек делает и на каком языке он говорит.

— А что важно?

— Может, я сейчас глупость скажу. Но я так думаю.

— Скажи! Я тоже нередко говорю глупости. От глупости никто не застрахован.

— По-моему, самое главное, чтобы тебя любили. И чтобы ты кого-нибудь любил. На свете есть много чего — и народов, и языков, и богатства, и красот всяких, а вот любви меньше всего.

— Вот это да! — выдохнула Этель.

Она не могла взять в толк, откуда у малограмотной дочери местечкового сапожника в её двадцать лет такие мысли, такая выстраданная убеждённость? Что она видела в своей жизни? Париж, Лондон, Берлин? Что читала? Шекспира, Шиллера, Сервантеса? Кто равнодушием или злобой успел ранить её сердце? Этель слушала Хенку и проникалась к ней ещё большим уважением, сравнивала её взгляды со своими несбывшимися мечтами и надеждами. Уже в первые дни Господнего творения на земле меньше всего было любви, а больше — вражды и ненависти, зависти и лицемерия. Любви не хватает на белом свете и доселе, недостает её и в этом тихом и с виду благополучном местечке, где Этель вроде бы катается, как сыр в масле. Побольше бы любви, обыкновенной любви, безгласно повторяла она неподвижными, плотно сомкнутыми губами.

Когда Хенка собиралась, как обычно вечером, уходить домой, Этель попросила её задержаться:

— Останься! Может, сегодня ты не откажешься, и мы вместе поужинаем. Ты ведь до сих пор не могла как следует оценить мои кулинарные способности.

— Ещё как могла!

— Посидим, потолкуем.

Хенка смутилась, ведь ужинать она привыкла не у Кремницеров, а дома, но настойчивое приглашение не отклонила. Да и как его отклонишь, если тебе оказывают такую честь, хотя, по договору, Хенка имела право кушать то, что едят сами хозяева, и обедала у них.

— Сейчас я накрою стол на три персоны, позову свёкра, и мы устроим пир. Мой свёкор очень интересный собеседник и широкой, щедрой души человек.

Стол был застелен вышитой полевыми цветами скатертью. Этель аккуратно расставила тарелки с золотыми ободками и положила приборы — вилки и ножи с костяными ручками. Такие до службы у Кремницеров Хенка и в глаза не видела.

Этель осторожно постучалась в комнату свёкра, но вскоре вернулась оттуда одна.

— Реб Ешуа в последнее время неважно себя чувствует, — сказала она. — У него грудная жаба и больная печень. Но он всё-таки обещал ненадолго выйти. Сейчас я принесу первое блюдо. Ты ведь, кажется, ещё ни разу не пробовала мои вечерние яства…

— Я знаю, что вы прекрасно готовите, Этель.

— Арон говорит, что я лучшая кулинарка во всём Каунасском уезде.

— Это правда, — польстила ей Хенка.

Пока Этель возилась на кухне с первым блюдом — салатом оливье, из своей комнаты вышел ссутулившийся реб Ешуа Кремницер в длинном атласном халате, перепоясанном широким поясом.

— Что-то мне, детка, не можется. Видно, без доктора тут уже не обойтись. Давит грудь, колики в правом боку, — пожаловался он Хенке. — Если я слягу, кто будет вместо меня торговать? Ведь только в субботу со спокойным сердцем можно закрыть лавку, только в святую субботу, на еврейские праздники и в семидневный траур по хозяину-покойнику. Но пока я, слава тебе Господи, не покойник, ещё копчу небо.

— Что вы, реб Ешуа, говорите! Живите до ста двадцати лет!

— Сойдемся с тобой на девяноста. У меня нет возражений.

— И я согласна, — подхватила Хенка.

— Торговец приучен всегда делать скидку. Я, деточка, не жадный. Надо не скаредничать и оставлять другим хотя бы пару лишних годочков сверх того, что им выделил наш милосердный Господь Бог. — Реб Кремницер ел мало, охал, кряхтел, ёрзал на стуле и наконец встал из-за стола.

— Спасибо, Этель. Было очень вкусно, но переедать на ночь вредно.

— Вы же ничего не ели, — упрекнула свёкра Этель. — Как вы будете здоровы?

— Ел, ел. Ты готовишь прекрасно. — Реб Ешуа перевёл дух и, исподлобья глядя то на примолкшую за трапезой Хенку, то на озабоченную его здоровьем невестку, промолвил: — А что, если я попрошу нашу милую нянечку, чтобы она мне, своему рекомендателю и заступнику, оказала услугу и на недельку заменила меня?

— Как заменила? Где заменила? — не сразу сообразила Этель.

— Постояла бы за меня за прилавком. Бог свидетель, я не забочусь о прибыли и не боюсь убытков. Просто мне кажется, что я скорее выздоровлю, если моя лавка останется открытой и кто-нибудь по-прежнему будет в ней торговать и торговаться. К больным продавцам покупатели не ходят. Кому охота вместе с амбарными замками и дверными защёлками приобрести впридачу ещё какую-нибудь неизвестную болезнь…

— Может быть, завтра вам станет лучше… — сочувственно предположила невестка.

— Может быть. Но я, Этель, на это «завтра» никогда в жизни не надеялся. Будущее — самый ненадёжный еврейский банк. Евреи вкладывают в него все свои надежды, а потом оказываются полными банкротами…

— Справишься с ролью продавщицы? — спросила Этель у Хенки. — С моей стороны никаких возражений.

— Не знаю. Я никогда ничего не продавала. Если не справлюсь, уволите меня.

— Научишься! — обнадёжил её реб Ешуа. — Ты же не земельные участки будешь продавать, не дома, не корабельный лес, а мелочь: замки, защёлки, краску, клей. Я давно сбыл бы кому-нибудь свою лавку за бесценок, но хочу общаться с людьми. Хочу, чтобы они ко мне приходили, называли меня по имени, чтобы я им отвечал, потому что, пока глаза видят в зеркале не только самого себя и уши слышат не только свои собственные стоны, ты ещё жив и, может быть, кому-то нужен. Ты, Хенка, не бойся, я уверен, у тебя всё получится.

— Я не боюсь. Бояться надо тогда, когда рожаешь, а не тогда, когда что-то продаёшь.

— Это, во-первых. А во-вторых, ты там не навсегда. Реб Ешуа поправится, и ты вернёшься к нам с Рафаэлем, — ободрила няньку Этель.

Хенка, как и Этель, надеялась, что старик победит свои недуги и снова встанет за прилавок, но её не оставлял страх — вдруг, не приведи Господь, реб Ешуа возьмёт и преставится. Тогда всё рухнет. Арон похоронит отца на местечковом кладбище, поставит ему мраморный памятник, продаст кому-нибудь, тому же домовладельцу Каплеру, москательно-скобяную лавку, бакалею и особняк, сложит чемоданы и уедет с Этель и Рафаэлем в свой ослепительный Париж. А она, Хенка, как говорит её боевитый младший брат Шмулик, останется на бобах, ибо нрав богатых не изменить — они никогда не думают о бедных.

— К тому, что ты получаешь за Рафаэля, я буду доплачивать ещё двадцать литов в неделю, ну а уж если совсем расхвораюсь и не смогу вернуться в лавку… — реб Ешуа не договорил.

— Соглашайся! А мы с Рафаэлем будем тебя ждать, — сказала деликатная Этель, и Хенка сдалась.

Каждый вечер она приходила к своему благодетелю Кремницеру, приносила из лавки мизерную дневную выручку и ещё час-другой играла с Рафаэлем, водила его на прогулку, качала в просторном дворе гимназии на качелях. Если Этель в гостиной зачитывалась новым французским романом о несчастной любви, Хенка укладывала мальчика спать и рассказывала ему сказки собственного сочинения или пела на идише печальные колыбельные песни. Может, он всё-таки вырастет не французом, а евреем.

Реб Ешуа не мог нарадоваться на Хенку и щедро осыпал её комплиментами:

— Из тебя получится замечательная продавщица. Сможешь работать в любом крупном магазине, приносящем доход. Хоть бы и в здешнем филиале столичного «Розмарина» Исера Шнейдермана.

Сеть магазинов колбас и сосисок Шнейдермана была самой большой в Литве.

Восторги реб Ешуа не столько радовали, сколько смущали Хенку. Она, конечно, обязана ему жалованьем няньки, благодарна за доплату, но ей хотелось как можно скорее оставить лавку и вернуться к своему кудрявому барашку — Рафаэлю.

Возвращение реб Ешуа в лавку затягивалось… Болезнь оказалась серьёзной. Доктора Блюменфельда, который одновременно лечил и людей, и — за неимением в местечке ветеринара — животных, все евреи и христиане считали святым человеком, спустившимся в Йонаву с небес по велению Господа. Сорок лет он безвыездно и почти безвозмездно хлопотал тут над больными и увечными. Закоренелый холостяк, второй после местечкового ксендза Вайткуса не вкусивший супружеских радостей, он никогда не брал с бедняков денег за визит и даже частенько покупал им лекарства, которые сам и выписывал. Со своим потёртым чемоданчиком Блюменфельд приходил к больному по вызову в любое время суток. Он-то и посоветовал Этель отвезти свёкра в столицу и показать какому-нибудь профессору в Еврейской больнице. Этель телеграммой вызвала из Копенгагена Арона, и они повезли старика в Каунас. Реб Ешуа госпитализировали, и доктора справились с болезнью — острым воспалением поджелудочной железы — только через два месяца. Здоровье благодетеля Хенки стало медленно улучшаться, но за прилавок он уже не встал. Арон предложил продать лавку. Отец решительно отверг это предложение. Когда умру, сказал, тогда и продадите.

Не потому ли решение больного реб Ешуа доверить ключи от лавки Хенке, которая уже больше двух месяцев работала в его доме нянькой, не стало для земляков неожиданностью? Старик вместо себя за прилавок ни вора, ни растратчика не поставит.

Одной из первых в лавку к сменщице-продавщице нагрянула Роха-самурай. Верная своей привычке резать правду-матку в глаза, она чуть ли не с порога выпалила:

— Продавать замки да уздечки, конечно, лучше, чем вытирать попу чужому ребёнку, но с торговлей шутки плохи! Ты что, с ума сошла? Деньги надо уметь считать! Особенно чужие. Хочешь в холодную попасть? Тогда уж моего сыночка точно не дождёшься.

— Дождусь, — отрезала Хенка. — Может, я в рай не попаду, но уж в тюрьму точно никогда. Если хотите знать, меня госпожа Кремницер научила счёту и письму. Я не такая дурочка, как некоторые думают.

Об уроках французского Хенка благоразумно промолчала.

— С тех пор, как стала хозяйкой в лавке, ты очень задрала нос, ни разу не удосужилась к нам зайти, ни о чём не догадалась спросить, надеялась, что тебе какой-нибудь воробей принесёт в клювике новости и прочирикает их над твоим малюсеньким ушком. Ты даже не знаешь, что в Алитус уже больше ездить не надо, — не то с сожалением, не то со злорадством сказала Роха.

— Что, Алитус, как и Вильнюс, заграбастали эти захватчики — поляки?

— Ты у Кремницеров больно учёной стала! Сначала спроси, почему туда ездить не надо, а потом уж бросайся словечками про поляков-захватчиков.

— Почему? — уступила её напору Хенка, чувствуя свою вину — она и впрямь давно не заходила на Рыбацкую улицу, не спрашивала — просто не хотела мозолить глаза, она ведь ещё не невестка…

— Полк Шлеймке перебросили поближе к нам, к Йонаве, — сказала Роха, — в Жежмаряй — небольшой городок под самым Каунасом. Так он написал. Почему перебросили, понятия не имею. Пока, пишет, это секрет… по-ихнему, военная тайна. Если встретите Хенку, пишет, передайте ей мой привет и благодарность за шерстяные носки, они, пишет, греют, как печка, очень тёплые.

— Хорошо, что связала не узкие, — сказала виноватая Хенка.

— Ты, похоже, ещё до свадьбы все его размеры изучила… — поддела её Роха.

— Вы, Роха, порой такое скажете, что и у глухого лицо алой краской зальётся.

— Не строй из себя святую простоту… Пора привыкнуть ко всем словам — и пресным, и солёным, — улыбнулась неулыбчивая Роха. — Слава Богу, скоро наш солдат перестанет расчёсывать конские хвосты и чистить эти зловонные казармы. Отслужит свой срок и на Хануку с миром вернётся домой.

8

До светлого праздника Хануки было чуть больше полугода, и Хенка рассчитывала ещё навестить своего возлюбленного в воинской части. Тем более что от Йонавы до Каунаса в погожий день можно было добраться на попутной телеге и даже переночевать у дальних родственников отца — скорняков Дудаков, которые жили не в самом городе, а в предместье Шанчяй.

Всё складывалось у Хенки как нельзя лучше: дорога до любимого кавалериста сократилась, реб Ешуа вроде бы чуть-чуть поправился и, может быть, снова примет бразды правления в лавке, да и отношения с переменчивой, как погода, Рохой — тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы! — наладились.

И вдруг всё рухнуло.

— Что ни день, какая-нибудь громкая новость! Это, правда, произойдет ещё не сегодня и не завтра, — сказала Этель. — Но, нас, Хенка, кажется, ждут большие перемены.

Хенка затаила дыхание.

— Арон считает, что дальше полагаться только на доктора Блюменфельда при всех его несомненных достоинствах нельзя. Реб Ешуа серьёзно болен и нуждается в опеке более опытных врачей. Муж категорически настаивает на том, чтобы мы продали дом и лавку и переехали куда-нибудь в Европу — если не во Францию, то в Швейцарию или Италию. Там и медицина на высоте, и воздух как бальзам.

— Там, конечно, хорошо, — не выдавая своего замешательства, пролепетала Хенка.

— Будь моя воля, — продолжала Этель, — я бы и тебя с собой взяла. Ты не только замечательная нянька. Ты хороший человек. И по-французски уже немного знаешь…

Этель озорно рассмеялась.

— Спасибо, — сказала Хенка. — Вы меня чересчур хвалите. Я этого никак не заслуживаю…

— Но ты, наверное, всё равно не согласилась бы всё бросить и уехать отсюда.

— Ни за что.

— Я тебя понимаю. Как ни крути, а самая лучшая страна на свете — это любовь. С начала и до конца жизни её населяют всего два жителя, но умные люди эту страну на другие страны не меняют. Если, конечно, в ней царят мир и согласие. — Этель вдруг смутилась своей высокопарности, вытащила из сумки гребень, долго задумчиво расчёсывала русые волосы и, как бы извиняясь за свою откровенность, сказала: — Правда, всё ещё может измениться. Мой свёкр упрям и твёрд, как кремень. Только Богу известно, какие искры из этого кремня можно высечь. Он говорит одно и то же: «Вы, пожалуйста, уезжайте куда хотите, а меня, будьте любезны, оставьте наедине с моей лавкой и позвольте мне умереть тут, в Йонаве, лечь на здешнем кладбище рядом с моим отцом Дов-Бером, моей матерью Голдой, моей сестрой Ханой и всеми моими покупателями, да будет благословенна их память».

— Енька! — раздалось из детской.

Забавляя Рафаэля, Хенка то и дело возвращалась в мыслях к тому, что узнала от его доброй, но не очень счастливой мамы. В этой безграничной стране любви Этель подолгу жила в полном одиночестве, чаще, чем вдвоём с Ароном, занятым продажами, банковскими счетами, векселями и кредитами. Всё на свете смертно, любил он повторять, кроме денег. Деньги бессмертны. Арон, как тот корабельный лес, сплавляемый плотогонами по Вилии и Неману его заказчикам, куда-то сам всё время плыл, минуя Йонаву, отца, Этель и любимого наследника. Думала Хенка и о старом, немощном реб Ешуа, который засыпал за прилавком и, когда покупатели его будили, отряхивался от храпа, как облитая холодной водой дворняга.

Жалко расставаться с такими добрыми людьми, но Хенка за границу с ними отправляться не собиралась. Уедут, так уедут. Счастливого им пути! Она пойдёт к тому же скопидому мельнику Вассерману или к доктору Блюменфельду — квартиру убирать, полы мыть, бельё стирать. Работы боятся только побирушки, которым легче протянуть руку за милостыней, чем взять в неё иголку или шило, рубанок или молоток. Чего Хенка и впрямь всерьёз боялась, так это неожиданных вестей. От евреев ничего не скроешь, ибо у них издревле изощрился слух и обострился нюх на все хорошие и дурные известия. А уж если новость плохая, по еврейскому миру она распространяется с быстротой пожара.

Плохая весть свалилась на Хенку, как только она пришла домой.

— Ты, наверное, уже слышала, что брат твоего солдата навсегда покидает Литву, — сообщил ей отец, не отрывая взгляд от чьей-то прохудившейся подошвы.

— Айзик?

— Он самый. Что и говорить, этому парню в смелости и решительности не откажешь, — пробурчал Шимон. — Айзик первый в местечке еврей, который решил, что лучше быть скорняком в Париже или в Берлине, чем тут, в нашем захолустье. У нас — овчины, у них собольи меха. Там и цены за выделку меха и кожи другие, и воздух другой, и всё иначе.

— Но он же ни с кем не сумеет договориться!

— Всё равно там всё по-другому. А где по-другому, там уже лучше. Сначала Айзик будет выделывать кожи для евреев, которые не забыли маме-лошн, а потом и для французов. В молодой голове всегда, в отличие от старой, умещается больше умных мыслей. Уместится в ней, глядишь, со временем и этот нелёгкий французский язык.

— Шлеймке, видно, из армии не отпустят… Схожу-ка я к ним и попрощаюсь с Айзиком за себя и за него.

— Из армии солдат отпускают только на похороны родителей, — сказал Шимон.

— А это и есть похороны. Для Рохи и для Довида. А ещё поговаривают, что и Лея собирается уехать.

— В Париж?

— В Америку.

— Да, Рохе и Довиду не позавидуешь. В моё, уже давно минувшее время дети были, как арестанты. От родителей — никуда. Ни шагу. Где родился, там, будь добр, живи и умри. А теперь никого в кандалы не закуёшь — выхлопочи шиф-карту и плыви на пароходе, куда заблагорассудится. Хоть во Францию, хоть в Америку, хоть в Аргентину, хоть в Палестину к туркам. Может, ты со своим дружком тоже когда-нибудь от нас упорхнёшь. А за вами, как журавли за вожаком, потянутся братья и сёстры. Только мы с мамой, как замшелые придорожные камни, останемся на месте — камни обречены оставаться там, где лежат…

— Нет, — сказала Хенка. — Мы не уедем.

— Не зарекайся. Человек предполагает, а Бог располагает. — Шимон набрал полный рот маленьких гвоздиков и, выплёвывая их по одному на ладонь, принялся прибивать к изношенному ботинку набойки. — Представляю, как из-за отъезда Айзика переживает бедная Роха, — прошепелявил он. — У родителей лишних детей не бывает. Можно сорить деньгами, а детьми — великий грех. Сходи к Рохе, обязательно сходи и утешь её. Кто знает, может, она на самом деле станет твоей свекровью и бабушкой твоих детей. Ты от своего кавалериста, я думаю, родишь их не меньше дюжины. Твой парень с виду работник, не ленивец.

Шимон, довольный своей шуткой, хихикнул.

— Там видно будет, но я постараюсь. Дюжину не дюжину, а парочку, наверное, рожу. Не для Америки и не для Аргентины, а для вас, — с грустной улыбкой пообещала Хенка.

Возле дома Рохи решительности у неё поубавилось, и Хенка в растерянности остановилась. Неуживчивый, строптивый нрав её будущей свекрови в местечке ни для кого не был секретом. Роха бывает то необыкновенно покладистая и такая мягкая, хоть к ране прикладывай, то злая, как ведьма, а от злости может и наотмашь ударить. Недаром доктор Блюменфельд, лечивший всех её малолетних детей и увлекавшийся на досуге изучением истории далекой Японии, где мечтал хоть разочек и сам побывать, ещё в молодости наградил Роху японским прозвищем Самурай в юбке. Прозвище прилипло — никто не знал, что оно означает, но все понимали, что в нём кроется какой-то нелестный, даже воинственный смысл…

Хенка колебалась: зайти — не зайти, ибо знала, что Роха ценит сочувствие, но не терпит, когда её утешают при свидетелях или при родных, которых она постоянно обвиняла в черствости и равнодушии. После недолгих колебаний Хенка всё-таки решила постучаться в дверь, но под другим предлогом, словно про отъезд Айзика ей ничего не было известно.

В доме кроме Рохи и Довида никого не оказалось. Все словно вдруг сговорились и покинули родной дом.

— Здравствуйте, — сказала Хенка.

— Здравствуй, здравствуй! С чем пожаловала? Может, письмо от Шлеймке пришло?

— Нет.

— Чего же ты тогда разгуливаешь по местечку, мальчишку не нянчишь? Сегодня ведь не суббота, не выходной день.

— У Рафаэля ветрянка. Решила у вас спросить, чем вы лечили своих мальчиков в детстве?

— Отваром петрушки.

— Я скажу об этом Этель. Доктор Блюменфельд выписал Рафаэлю какие-то таблетки, но сыпь пока не проходит…

— Не придуривайся! Я по твоим глазам вижу — врёшь, солнышко, и не краснеешь от стыда. Ты же сюда пришла не из-за ветрянки у Рафаэля. Ведь не из-за ветрянки? Признавайся! Хитрить ты, видно, всё равно уже не научишься.

— И ещё я, конечно, хотела попрощаться с Айзиком, пожелать ему счастья от имени брата, которому не позволят покинуть часть. Казарма — это вам не молельный дом, хочешь — приходи, хочешь — уходи, — промямлила Хенка.

— Проститься и на всякий случай кое-что у Айзика выведать, — сказала Роха. — Не так ли? Только, ради Бога, не ври и не выкручивайся. Хитрости у тебя ни на грош.

— Что выведать? — не на шутку перепугавшись, спросила Хенка.

— Что выведать? Как от матери и отца сыночки и доченьки дёру дают! Может, и вы с моим дорогим Шлеймеле уже тайком надумали крылышки поднять.

— Ничего мы не надумали! Мы никуда не уедем, останемся тут. Честное слово, мы вас никогда, никогда не бросим… — Жалость к Рохе вдруг захлестнула Хенку, и она заговорила с какой-то непривычной ей непринужденностью и раскованностью. — Я понимаю. Вы сейчас никому на свете не верите. Вам больно. А боль, по-моему, сильнее всякой веры. Но если, Бог даст, мы поженимся, то будем с вами до конца…

— До чьего конца? — сверкнула мечом Роха-самурай.

— Может, я не так сказала… Вы уж простите… Это у меня от волнения…

— Ты правильно сказала. Это большое счастье, когда твои дети вместе с тобой до конца.

Роха прослезилась, краем фартука вытерла глаза, зашмыгала выгнутым, как птичий клюв, носом и тихо промолвила:

— Я десять раз рожала. Рожала для себя, а не для Франции и не для Америки. Шестеро из десяти выжили. Думаю, Господь Бог не должен быть на меня в обиде, я плодилась и размножалась. Но пусть не покарает Он меня за мои слова, я в обиде на Него самого и со своей обидой ничего не могу поделать, она меня, как червь, точит. Почему Он сейчас отнимает у меня моих детей? Почему?

Хенка не смела рта раскрыть, стояла перед Рохой навытяжку, как стояли напротив литовской гимназии одетые в новёхонькие мундиры евреи-пожарные при исполнении государственного гимна во время приезда в Йонаву самого президента Сметоны.

— Почему, скажи мне, Всевышний не понимает того, что ты, Хенка, понимаешь с полуслова? Не знаешь? Так я тебе отвечу. Потому что Господь мужчина, а ты женщина, которой предстоит рожать. И ещё потому, что своих детей ты будешь носить не в плетёном лукошке, как грибы-лисички, а под самым сердцем. А может, ещё и потому, что мне иногда кажется, что у Владыки мира вообще нет сердца. Господи, прости меня, грешницу, за моё кощунство и непотребство! Прости! Но кто мне докажет, что это не так?

— Как шутит мой отец, Господь наш слишком высоко забрался. Попробуй из такой дальней дали каждого из нас услышать! Если бы Он, как птица, мог спуститься и сесть на нашу прохудившуюся, с закопченным дымоходом крышу, мы бы точно до Него докричались. А сейчас кричи не кричи, толку никакого.

— Твой родитель не дурак. И ты, честно говоря, стала мне в последнее время всё больше нравиться. Раньше казалось, что ты такая пустышка, вертихвостка, а сейчас вижу, ты девушка серьёзная, работящая, не лживая. Может, ещё в няньки сгодишься не только этому барчуку Рафаэлю Кремницеру, но и своему муженьку. Только с теми, кто хитрее тебя, никогда в хитрюльки не играй! Проиграешь начисто. Ветрянка, видишь ли… Доктор Блюменфельд… таблетки… отвар…

— Поняла, — сказала растроганная Хенка. — А вы, пожалуйста, так не терзайтесь. Айзик вас любит, он станет вам из Парижа письма писать, посылочки посылать, приезжать в гости.

— Если и дальше так пойдёт, будут у нас гостевые дети и внуки… Хорошо ещё, когда тебя покидает один. А если за Айзиком в очереди ещё двое стоят?

Хенка оцепенела.

— И Лея собирается. Не в Париж, а за океан. И Мотл, но тот, слава Богу, нацелился со своей Сарой в Каунас. Только мой бедный Иоселе уже никуда из Калварийской психолечебницы от нас не уедет… Беда одна не ходит. Всегда в обнимку с другой бедой. Ну вот, мы и поговорили по душам. Теперь вся надежда на Шлеймке и на тебя.

— На меня?

— На тебя. Только ты можешь его удержать.

Хенка собиралась ответить, но не успела. Из соседней комнаты вышел в кожаном рабочем фартуке Довид — соскользнувшие на самый кончик мясистого носа очки на тонкой верёвочке, рыжая, посеребренная сединой козлиная бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.

— Дай-ка и я на тебя взгляну. А ты, скажу откровенно, совсем ничего себе… ладненькая, складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…

— Старый дамский угодник! — пригасила его пыл Роха. — Чего работу бросил? Наверное, тихонько стоял за дверью и подслушивал наш разговор?

— Роха! Кто же подслушивает птицу? Человек птицу слушает. Пусть Хенка простит меня за откровенность, но мужчину от Парижа или от Америки удерживают не уговоры, не мольбы, а ежовые рукавицы жены и постель. Это проверено веками. Да и ты можешь подтвердить мою правоту, ведь сама эти рукавицы никогда не снимала. Круглый год их носила и в стирку никогда не отправляла, — Довид кончиком лоснящегося носа указал на жилистые руки своей многолетней спутницы.

— Вы только посмотрите на этого мудреца! Ишь, какой знаток женщин вдруг объявился! — возмутилась Роха. — Ступай к своему шилу и молотку, да поскорее! Как-нибудь обойдёмся без твоих советов.

Довид развёл руками, поклонился Хенке и поплёлся назад — работать.

— Ежовые рукавицы и постель! И только! — обернувшись, бросил он на пороге. — Они сильнее всех уговоров!

— Видно, от вечного стука молотком по стоптанным подошвам он совсем рехнулся! Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним согласиться, — защитила Роха своего Довида. — Жена действительно должна быть твёрдой. С размазней мужики долго не живут. — Она поднялась со стула, давая понять, что разговор окончен. — Если хочешь пожелать Айзику счастливого пути, приходи в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.

— Приду. Обязательно приду.

Провожали Айзика немногие — семья, Хенка да местечковый нищий Авигдор Перельман по прозвищу Спиноза, обычно присутствовавший на всех свадьбах, похоронах, встречах и расставаниях в расчёте на большое скопление жалостливых евреев. На свадьбах он лихо отплясывал вместе с новобрачными, на похоронах скорбел с осиротевшими родственниками и ронял на свежий могильный холм слёзы, на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую дальнюю сторону на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал своей длинной, взывающей к милосердию рукой.

— Если отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст бедному человеку? — нараспев повторял Авигдор.

Роха обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая, но он не унимался:

— Неужели мне придётся просить милостыню не у своих братьев-евреев, а у гоев? Стыд и позор!

Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете еврейские нищие, Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям. Не литами, а надеждой и состраданием.

Поезд на станции Йонава стоял всего одну минуту, и провожающие, опережая друг друга, спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.

Не прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с армейской службы брата-кавалериста, родные пенаты покинула и непреклонная Лея — устремилась за счастьем в золотоносную Америку.

Провожали её на том же травянистом перроне неказистой железнодорожной станции и в том же составе, только без Авигдора, видно, безоговорочно и окончательно разочаровавшегося в щедрости и великодушии еврейского народа.

Когда раздался зычный гудок паровоза и в окне уходящего вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.

— Роха! Роха! — закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.

Её с трудом привели в чувство. Довид и Мотл под руки довели беднягу до дома на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в полубреду она почём зря поносила совратителей своих детей — Париж и Нью-Йорк, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, грозовой тучей нависающей над кроватью, ответа на вопрос, зачем и для кого она родила чуть ли не дюжину детей-кочевников?

Мотл сбегал за врачом.

Доктор Блюменфельд, которого в местечке называли не его библейским именем Ицхак, а из почтения по фамилии, достал из всегда бывшего при нём чемоданчика свою волшебную трубочку и воткнул её концы в заросшие волосами уши. Он послушал, что происходит у Рохи внутри, ничего серьёзного там не обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленям больной, а затем заставил её проследить глазами за движением — влево, вправо — своего ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.

— Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели. Волноваться нельзя ни в коем случае! Ко всему, что происходит на свете, надо относиться философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим, только собственное здоровье подорвём. Как бы мы ни желали мир переделать, можем только чуточку совладать с самими собой. И запомните, пожалуйста: родители своих любимых чад получают не в вечное пользование, а только в кредит, который всегда приходится возвращать — чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.

— Спасибо, доктор, — сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: — Довид вам за ваше внимание и труд даром починит две пары ботинок.

— Это, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит. Я столько никогда не беру, — пробормотал доктор Блюменфельд, аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья, надел шляпу и откланялся.

Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшие — Хава и Мотл. Она ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами, допоздна сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.

— Тебя, Хенка, мне Сам Бог послал! — не жалела добрых слов Роха. — Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое от меня уже укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший и ласковый… И надо же — вообразил, что он не человек, а крылатая птица, должен жить не под крышей, а на деревьях. Я к нему ездила в начале лета. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как только подует северный ветер, тут же расправляю крылья — и в небо». — «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». — «Если ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».

Хенка тяжело вздохнула и прошептала:

— Мы ведь с ним одногодки и даже родились в один и тот же день.

— Господи, за что мне такие кары? — простонала Роха. — За что?

— Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.

— Доктор запретил мне волноваться! Лучше бы он мне вообще запретил жить!

— Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.

— Наверное, с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастера, — слабо улыбнулась Роха.

— Зачем им врать? О плохих делах родные обычно помалкивают, но своими удачами охотно хвастаются. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. Айзик позовёт в Париж, где жили короли и где живёт самый богатый еврей на белом свете — барон Ротшильд…

— Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами! Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где, несмотря на мой отвратительный характер, когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А кто его, беглеца, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, при свидетелях обещала меня любить. И я тебе верю.

— Обещала, — кивнула Хенка. — Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.

— А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.

— Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, — согласилась Хенка. — Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать судьбу…

— Ты, как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды бросил мне прямо в лицо: «Роха, ты замечательная женщина, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дома опасно».

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Добро пожаловать в Мир Реки! В мир самой увлекательной и самой своеобразной саги за всю историю прик...
Книга, находящаяся в ваших руках, содержит множество занимательных и поучительных историй, раскрываю...
Этот сборник эссе можно рассматривать как естественное продолжение “Шести прогулок в литературных ле...
Для того чтобы плыть по течению тренда, недостаточно просто расслабиться.Книга Майкла Ковела предост...
Книги Г.Г. Ершовой, директора Мезоамериканского центра им. Ю.В. Кнорозова РГГУ, из цикла «Древняя Ам...
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ, СОДЕРЖАЩИ...