Местечковый романс Канович Григорий

— В добрый час! Ты не поверишь, я — избалованная барышня, неженка — всегда мечтала родить кучу детей, но Арон всячески сопротивлялся, мол, сейчас многодетные семьи — пережиток, в Европе и Америке они не в моде. Дескать, такие семьи можно ещё встретить в недоразвитой, дикой Африке и глубоком, скучном захолустье, где у провинциалов кроме этого необременительного и сладостного занятия нет никаких других развлечений. А по-моему, дети никогда не выходили и никогда не выйдут из моды. — Этель вздохнула, помолчала и тихо, как будто самой себе, сказала: — Что ни говори, ты молодец. В молодости рожать намного легче. Даст Бог, будет у нашего Рафаэля друг или подружка. А может, сразу и друг, и подружка.

— Ой! — воскликнула Хенка. — Вы мне так напророчите двойню! Нам бы одного прокормить и вывести в люди… Кого Всевышний пошлёт, того с благодарностью и примем.

— Главное, чтобы всё прошло благополучно. Я, к сожалению, росла совсем одна. Мама, правда, родила двойняшек. Тогда мы жили в Германии, в Берлине, на Фридрих Шиллер-штрассе. Моя сестра Эстер, которая появилась на свет на четверть часа раньше, чем я, не дожила даже до трёх лет…

— А что с ней было?

— Врождённый порок сердца. Сейчас мне кажется, что было бы куда лучше, если бы тогда вместо неё умерла я.

— Так говорить грешно, ведь Господь слышит каждое наше слово. Хозяин жизни, Он может на вас обидеться, а за такие слова ещё и наказать.

— Он уже давно меня наказал. Скажи на милость, разве это жизнь? — вырвалось у Этель, и дальше она уже не могла остановиться: — Живу, как монахиня, под боком свёкор с букетом болезней и премудростей, муж вечно в разъездах… Единственная радость и утешение — Рафаэль.

Хенка не смела её прерывать. Это с Этель бывало. Что-то вдруг нахлынет на неё, и она распахивается настежь. Но хозяйка неожиданно свернула совсем на другую дорожку.

— Я очень рада за тебя. Арон всё время беспокоился о том, кому достанется наш домашний магазин игрушек, которые он привозил для своего любимчика со всех стран Европы. Если у тебя родится мальчик, пусть игрушки перейдут к нему. Надеюсь, ты не откажешься и от гардероба подросшего Рафаэля. Я ничего не выбрасывала, и вовсе не из-за скупости, аккуратно всё складывала для его будущего братика: летние и зимние штанишки, рубашечки с вышивкой, замшевые курточки, шапочки с помпончиками, кожаные ботиночки. Но напрасно старалась… А теперь уж, видно, мне не судьба стать матерью во второй раз. Зачем этому добру зря пропадать?

— Доживём до того счастливого дня… — уклончиво ответила Хенка. — Может быть, родится не мальчик, а девочка. Но я хотела бы поговорить с вами совсем о другом. Не об игрушках.

— Со мной ты можешь говорить о чём угодно.

— Когда я округлюсь, как бочка, за прилавком в таком виде, думаю, не стоит появляться. Придётся найти замену. Реб Ешуа в лавку, к великому сожалению, уже вряд ли вернётся.

— Наверное. Его состояние оптимизма не внушает. Я превратилась в больничную сиделку. Вскакиваю среди ночи и бегу к нему в комнату, чтобы удостовериться, дышит он или не дышит. — Помолчав, Этель с печалью продолжила: — Арон настроен решительно: всё имущество в Литве продать и, несмотря ни на какие отцовские отговорки, переехать в Париж. В последнем письме написал, что еврейские местечки — это вообще вопиющая нелепость, добровольная тюрьма, разве что без решёток и надзирателей, где томятся тысячи евреев. Не пройдёт и полвека, как всё это вместилище бедности, ограниченности и наивной веры в могущество Господа Бога исчезнет с земли вместе со всеми своими обитателями. Евреи, мол, так самой природой устроены, что им нужна не клетка, не огороженный загон, а простор, чтобы можно было развернуться во всю ширь.

— Ого! Куда же, по его мнению, мы все денемся? Улетим, как журавли, в тёплые страны? Или все умрём от чумы? Тут господин Арон, по-моему, что-то не то говорит, — задумчиво сказала Хенка.

— Такой уж он у нас горячий. Всегда с плеча рубит. Может нечаянно срубить даже то, к чему топором и прикасаться-то нельзя.

— Жалко будет с вами расставаться, — пригорюнилась Хенка. — Уж вас-то в Йонаве некем будет заменить.

— До расставания пока не близко. Арон, как ветер, очень порывист и переменчив. Ты успеешь родить, прежде чем с нашим переездом всё окончательно выяснится, — подбодрила её Этель. — Так что пока можешь спокойно работать дальше.

Домой Хенка возвращалась с тяжёлым сердцем. Арон увезёт отца из местечка, и она, будучи в интересном положении, не только лишится отличного заработка, но и верных друзей. Мысленно Хенка отдаляла срок неотвратимого расставания, но у неё не было сомнений в том, что оно, это расставание, скоро наступит. Хоть бы после всех этих передряг её благодетель реб Ешуа остался жив!..

Дома Хенка лишний раз убедилась, что плохая новость в одиночку не ходит — по пути к ней обязательно пристроится какая-нибудь скверная компаньонка.

Слёг отец Шлеймке. У Довида была незалеченная чахотка. Время от времени она давала о себе знать громоподобным кашлем и кровохарканьем.

— Он у меня со дня свадьбы только и делает, что кашляет и кашляет. Такое впечатление, будто, женившись, он мною, словно рыбной костью, подавился. Никогда не забуду, как под хупой мой бедный избранник так раскашлялся, что ни одного слова раввина никто не услышал, — каждый раз рассказывала Роха одну и ту же историю доктору Блюменфельду, за которым Хенка успела сбегать на другой конец местечка.

Доктор наклонился над прикорнувшим Довидом и, не задавая домочадцам лишних вопросов, невесело сказал:

— Как говаривал в Цюрихе мой учитель профессор Людвиг Сеземан: «Картина тут и без вскрытия абсолютно ясна». Я принёс швейцарские таблетки. Принимать их нужно каждые четыре часа, после еды, в течение пяти дней. И постельный режим — лежать в тепле, лежать, лежать и помалкивать.

— У меня много работы, — простонал Довид. — Как я могу лежать?

— Я за тебя поработаю, — отозвалась Роха, и все они вышли в другую комнату. — Не первый раз берусь за шило и молоток.

— Вы умеете сапожничать?

— Если понадобилось бы, я и лошадь сумела бы подковать, а уж подмётки прибить для меня сущий пустяк, — неожиданно похвасталась Роха и дальше обратилась к доктору: — Моя невестка Хенка и дочь Хава будут пять дней готовить для нас еду, а я сяду за колодку. Когда Довид хворает, я всегда вместо него сапожничаю — молоток или шило в руки, шпильки в рот, и вперёд с Божией помощью!

— Вот это да! — восхитился Блюменфельд.

— Нужда всему научит, — сказала Роха и — что бывало редко — растрогалась: — Какое счастье, что вы у нас есть! Что бы мы, доктор, делали, если б вы остались со своим Людвигом в этом Рюрихе?

— Не в Рюрихе, госпожа Канович, а в Цюрихе. Есть такой город в Швейцарии, — поправил её Блюменфельд. — Я не остался там потому, что тут, по-моему, мы чуточку ближе к Господу Богу, да и Он вроде бы к нам ближе, — отшутился доктор. — У истоков реки, у её устья, вода, как утверждают, чище. А ведь наши истоки тут.

— Что-то я, доктор, в местечке Господа Бога пока ни разу не встретила. Может, из-за своей врождённой близорукости не заметила, а может, мы с Ним просто по разным улицам ходим. Когда я топаю по Рыбацкой, он вышагивает по Ковенской. И наоборот!.. — Роха раскатисто рассмеялась и, отдышавшись, сказала: — Хенка, подай, пожалуйста, доктору стул.

— Вы лучше сначала дайте больному первую таблетку, а я ещё минуточку-другую с вами постою.

— Бегу!

И Хенка, обрадованная тем, что, пусть ненадолго, сможет унести подальше свой пока ещё незаметный живот, бросилась с лекарством к затихшему свёкру.

— Если, как вы говорите, Всевышний в Йонаве чуть поближе к нам, грешным, чем к тем, кто живёт в больших городах за границей, почему же здешним людям так нелегко приходится?

— Почему? А потому, что мы ещё тут с вами продолжаем верить в то, что Он неусыпно следит за каждым нашим шагом и печётся не столько о наших кошельках, сколько о наших душах.

— Ага, — буркнула Роха с нескрываемой обидой. — Мог бы Отец небесный позаботиться и о бедняцком кошельке.

— Ничего не попишешь — истинная вера никакими банкнотами не оплачивается. Сами знаете, в чём наша беда.

— Нет, не знаю.

— Беда в том, что золотой телец эту нашу веру уже почти повсюду забодал своими рогами. Но, как человек ни преклоняется перед деньгами, на бессмертие их ни у кого не хватит.

— На завтрашний день не хватает! Что уж говорить о вечной жизни, — сказала Роха.

Ицхак Блюменфельд помолчал и сочувственно оглядел давно не белённые, облупившиеся стены. На одной из них в застеклённой рамке на старом дагерротипе прижимались друг к другу далёкие предки не то Рохи, не то трудяги Довида.

— Я, собственно, остался в Йонаве из-за покойного отца, стряпчего и ходатая Генеха Блюменфельда. Люди ещё должны его помнить, — вздохнул доктор.

— Как же, как же… Ваш отец писал евреям всякие прошения и жалобы на самый верх — то нашему бургомистру, то в Каунас тамошним властям, — охотно подтвердила Роха.

— Отец в письмах в Цюрих требовал, чтобы я приезжал хотя бы на каникулы. «Я стар. Кто знает, может случиться так, что твои каникулы совпадут с моими похоронами», — как-то написал он и пожаловался на недуги и одиночество. Вы не поверите, мои последние студенческие каникулы как раз и совпали с его кончиной. С тех пор я со своей матерью Златой и отцом Генехом, да будет благословенна их память, никогда не разлучался и уже никогда не разлучусь.

Доктор Блюменфельд застегнул пиджак, закрыл чемоданчик и уже у самого выхода промолвил:

— Если реб Довиду станет хуже и снова, не приведи Господь, начнется кровохарканье, сразу дайте мне знать.

— Дадим, — кивнула Роха. — Все давно знают, что, когда требуется помощь, до вашего дома, доктор, намного ближе, чем до дома Господнего, — не преминула ещё раз попенять Всевышнему сварливая сапожничиха.

Целую неделю Роха сидела за колодкой и с остервенением колошматила по ней молотком, словно вымещая накопившуюся обиду на свою незавидную долю. Больной Довид с кровати хрипло подсказывал ей, какую обувь в первую очередь надо чинить, а какая пусть дожидается его выздоровления.

— Начни с набоек на ботинках ксендза… Я обещал его экономке пани Магдалене, что в понедельник будут готовы… У самой колодки кирзовые сапоги балагулы Шварцмана, который клянётся, что у него уже в люльке был тридцать шестой размер, а сейчас — сорок седьмой. Врёт, конечно. Правда, такой огромной клешни я в нашем местечке ни у кого не видел. Но уж не сорок седьмой! Его послушать, так у него всё большое — снизу доверху.

Довид хихикнул.

— Похабник ты, сквернослов несчастный! Я сама без твоих советов разберусь. Не слепая. А ты поменьше болтай. Лежи и выздоравливай. Раскукарекался, видишь ли…

Не переставая восхищаться сапожничьим умением свекрови, Хенка всё-таки старалась не попадаться ей на глаза и, по возможности, держаться подальше от колодки. Она то вертелась на крохотной кухоньке, то спускалась за картошкой в погреб, то выходила во двор, где подкармливала немногочисленную домашнюю живность — красавца петуха с гусарской выправкой и трёх обольстительных хохлаток, которые и в будни, и в праздники регулярно, как по расписанию, несли крупные, в желтизну, яйца.

Управившись с приготовлением пищи и уборкой в доме больного свёкра, Хенка отправлялась к смятенной Этель, которая жила в ожидании команды из Парижа складывать чемоданы и готовиться с немощным реб Ешуа и Рафаэлем в дальнюю дорогу. Домой, к Шлеймке, Хенка возвращалась поздним вечером, чтобы ни свет ни заря снова через всё сонное местечко бежать на Рыбацкую улицу.

Увлечённая в первые дни работой, Роха не обращала на невестку никакого внимания. Надев мужнин кожаный фартук, она прилежно орудовала шилом и молотком.

В понедельник, как и говорил Довид, за ботинками ксендза явилась его экономка пани Магдалена — сухопарая, круглолицая женщина с задумчивыми глазами, подёрнутыми дымкой печали, как будто только что сошедшая с какой-нибудь старинной картины. Она расплатилась с Рохой, отказалась от положенной сдачи, аккуратно положила в сумку ботинки пастыря и, как птичка, пропищала:

— Святой отец просил передать, что он обязательно помолится за здоровье вашего мужа. Он говорит, что за всех мастеров надо молиться. И за евреев, и за христиан. Ведь апостолы наши тоже были мастерами. — Магдалена перекрестилась и добавила никому не понятные слова: — Laudator Jezus Kristus![21]

После её ухода Роха принялась за кирзовые сапоги балагулы. Она всё время что-то бормотала себе под нос, видно, допытывалась у Пейсаха Шварцмана, как это он ухитряется так быстро сбивать подметки — ведь не вышагивает день-деньской по щербатым тротуарам местечка, а восседает на телеге или на облучке и, любуясь лесами и полями, только помахивает хлыстом.

Хенка продолжала метаться от одного дома к другому и по-прежнему играла с Рохой в бессмысленные и утомительные прятки, пока в одно прекрасное утро ей не надоело скрытничать. Ловчи не ловчи — её тайна с каждым днем всё явственнее выпирала под усеянным ромашками ситцевым платьем. Чего ей стыдиться? Она понесла не от безродного цыгана, не от бабника Бердичевского — владельца придорожного кабака, а от собственного мужа — её, Рохи, родного сына!

— Мне нужно сказать вам что-то очень важное, — решив открыться суровой свекрови, начала она и вдруг замолчала, не зная, как всё-таки к ней обращаться: непривычное «мама» трудно вымолвить, а непочтительное «Роха» застывает на губах.

— Что это за похоронный тон? Если ты действительно хочешь сообщить мне что-то важное, говори без всякого стеснения! Голову с тебя никто не снимет! — Роха наставительно подняла палец. — Какие между нами могут быть цирлихи-манирлихи?

— Я жду…

Это всё, что от волнения сумела выдавить из себя Хенка, надеясь на догадливость свекрови.

— Евреи испокон веков всегда чего-то ждут. Кто ждёт Машиаха, кто крупного выигрыша в лотерею, кто наследства от родни из Америки. А ты чего ждёшь, Хенка?

— Я жду ребёнка, — простилась со своей тайной невестка и погладила живот.

— Вот это новость! — воскликнула Роха, вскочила из-за колодки, заваленной обрезками кожи и неиспользованными шпильками, подошла к Хенке и уставилась на неё так, словно видела впервые в жизни. — Не убереглась, значит, — сказала свекровь, скорее радуясь, чем укоряя.

— Не убереглась. Разве с вашим сыном убережёшься? Вы уж меня, растяпу, простите, — вздохнула Хенка.

— За что? — удивилась Роха, от радости забыв о своих предостережениях не торопиться с беременностью. — Неужели надо просить прощения за то, что одним евреем на свете будет больше?

— Может, еврейкой.

— Сойдёт и еврейка. Пошли, порадуем Довида. Радость — самое лучшее лекарство на свете. Жаль, что Бог выдает нам, горемыкам, её по капелькам. И то редко… — Роха вдруг прослезилась. — В добрый час! Будем теперь, Хенеле, ждать с тобой вместе.

Хенка оцепенела — так ласково её до сих пор называла только мама.

Роха сняла фартук, и они обе вошли в соседнюю комнату, где под стёганым ватным одеялом, глядя в потолок, лежал больной Довид.

— Хватит, лентяй, болеть! — пророкотала Роха. — Пора браться за дело и зарабатывать на подарок внуку!

— Внуку? Какому внуку? На какой подарок? Кого-кого, а внука нам с тобой, кажется, ещё не сделали.

— Ты раньше в местечке перед всеми хвастался, каких, мол, мальчиков мастеришь! Оказывается, и твой сынок Шлеймке по этой части тоже мастак. Ты что — не рад?

— Рад, рад. Внуки — это же, так сказать, наши проценты на старости. Сам ничего не вкладываешь, а счет растёт. Хи-хи-хи… — обрызгал Довид жену и невестку мелкими смешками.

— Вы только посмотрите на него! Какие мысли приходят в голову старому дураку! — съязвила Роха.

— Как видишь, приходят. Я свою голову на ночь, как дверь, не запираю. Лежу, смотрю в потолок и думаю о всякой всячине, например о жизни и смерти.

— Ого!

— О том, зачем мы живём на этом свете. Что от нас останется после того, как мы навсегда простимся с молотком и шилом, с метлой и шваброй? А если ничегошеньки-ничего? Если останется только пыль? Так стоило ли вообще родиться на свет? Ради чего? Только ради камня на могиле с твоим выцветшим именем Довид и фамилией Канович? Вот о чём я думаю, когда не кашляю…

— Думай сколько угодно, только не кашляй, — не желая перечить мужу и при невестке подтрунивать над его умственными способностями, сказала Роха, а потом добавила: — Зима на носу. Тогда с тобой, кашлюном, хлопот не оберёшься.

12

Зима 1928 года выдалась в Литве, как никогда, суровой. Озорная, искрящаяся солнечными бликами Вилия, которая вместе со своими притоками обвивала Йонаву, как драгоценным ожерельем, была закована в каторжные кандалы льда. Без передышки мели свирепые, непроглядные метели, а снежные сугробы с каждым днём всё ближе и ближе подкрадывались к окнам вросших в землю хат, заглядывая внутрь и обдавая их обитателей смертельным холодом. К счастью, в местечке всю зиму никто не умирал, похоронное братство бездельничало, отдыхало, а оба кладбища — и еврейское, и католическое — плотно и надолго накрыло общим саваном.

Шлеймке уговаривал Хенку, которая была уже на шестом месяце, в холода ни в коем случае не выходить из дома, сидеть в натопленной комнате и на время отказаться от работы у Кремницеров.

— Простудишься и получишь жалованье не литами, а в виде воспаления легких.

— Из-за морозов Этель отпустила меня на четыре дня и дала мне свою беличью шубку. В такую же стужу она носила в ней своего Рафаэля и ни разу не заболела. И ещё шерстяную шаль впридачу. Можешь не беспокоиться. Ничего со мной не случится.

— Зачем в твоем положении рисковать здоровьем? Обойдёмся без их получки.

— Я не из-за денег…

— А из-за чего же? — терзал её Шлеймке.

— Если я тебе скажу, ты вообще назовёшь меня полоумной, — не уступала Хенка.

Разве он поймёт, что за время службы в доме Кремницеров она превратилась из няньки и служанки чуть ли не в полноправного члена семьи. Этель даже говорила, ещё до свадьбы, что, если Арон всё-таки настоит на своём решении и они переедут во Францию, она с радостью возьмёт с собой и Хенку.

Несмотря на все старания Шлеймке и поддакивания Шмулика им редко удавалось её переубедить. Вот и на этот раз мужчины были вынуждены признать своё поражение. Увязая в снегу и ёжась от стужи, Хенка отправилась к своим подопечным.

В особняке Кремницеров на неё из всех углов веяло неизбывным унынием. Этель было трудно узнать. Она вдруг состарилась, скукожилась, то и дело судорожно запахивала пушистую кофту, словно старалась унять озноб, хотя в гостиной было тепло. Истопник Пятрас по утрам и вечерам исправно разжигал огонь в кафельной печи и в камине. И реб Ешуа до неузнаваемости похудел, с трудом передвигался по комнатам, опираясь на свою любимую палку с набалдашником — не то миниатюрным крокодилом с плотоядно разинутой пастью, не то допотопным ящером. Кремницер садился в обитое плюшем кресло и, не моргая, неотрывно смотрел на роскошную люстру, как на далекую планету, куда, казалось, он и сам скоро собирается переселиться. Иногда он нечленораздельно, как ещё совсем недавно изъяснялся его маленький внук Рафаэль, подзывал Этель или Хенку:

— Пипи, пипи.

Одна из них, чаще Хенка, реже Этель, отводила его в туалет. А иногда, чего греха таить, они не поспевали.

Когда реб Ешуа ещё не заговаривался, он часто говорил им, что очень хотел бы умереть не где-нибудь на чужбине, а на родине, в Йонаве, и упокоиться на здешнем кладбище. Там, где, по его глубокому убеждению, ещё существует невидимая глазу жизнь мёртвых. Там, где после смерти он окажется среди своих близких — матери Голды, отца Дов-Бера, брата Исайи, многочисленных друзей и благодарных покупателей. А с кем, спрашивал реб Ешуа, он будет общаться на кладбище в Париже или в Берлине? С жуликоватым торговцем недвижимостью, который давным-давно забыл родной идиш? Или с заносчивым банкиром, который по утрам ни с кем не здоровался? И не доказывайте мне, уверял реб Ешуа, что мы из праха вышли и в прах превратимся! Человек, если он не куча костей с наросшим слоем мяса, никогда весь не умирает. Он и после смерти нуждается в обществе милых его сердцу людей…

Беспомощность реб Ешуа, его беспамятливость угнетали Этель. Боясь, что свёкор действительно умрёт и все похоронные хлопоты лягут на её плечи, она посылала Арону в Париж тревожные телеграммы с настойчивыми просьбами срочно приехать в Йонаву. Тот обещал, называл даже конкретные даты, но всегда находил какую-нибудь важную причину, чтобы отложить приезд.

— Видно, его задерживают дела, — заступалась за Арона Хенка. — Да реб Ешуа пока и не собирается нас покидать.

— Дела, дела, — повторяла Этель. — Какие могут быть дела, когда отцу так плохо… — И вдруг с болью выпалила: — У него там, видно, появилась женщина.

— Моя мама говорит, что разлука похожа на цыганку-гадалку. Мало ли чего она может нагадать! Не спешите верить её предсказаниям, — сказала Хенка и обняла Этель.

Реб Ешуа смирно сидел в своем кресле, вертел палкой с жутковатым набалдашником, полуослепшими глазами смотрел на висящую над обеденным столом потухшую планету и бессмысленно улыбался. От этой улыбки Этель ещё больше ёжилась.

Только Рафаэль прыгал в гостиной со скакалкой и, счастливый, сбиваясь со счёта, учился успешно преодолевать первые в своей жизни препятствия.

На исходе зимы Арон внял просьбам жены и прибыл в Литву. Дома он всех шумно расцеловал и одарил привезёнными из Парижа гостинцами. Рафаэлю торжественно вручил огромного плюшевого медведя, Этель — дорогую жемчужную брошь. Для отца приволок в чемодане груду новых лекарств, а Хенке преподнёс летнее шёлковое платье в горошек, с воланами и пояском. Не теряя времени, Арон объявил, что долгий период жизни семьи Кремницеров, перекочевавшей из Германии, из родного Дюссельдорфа, в Литву и обосновавшейся в Йонаве два с половиной века назад, вскоре придёт к своему естественному историческому концу.

— Папу я увезу и устрою в престижный дом призрения с круглосуточным медицинским обслуживанием. А пока не продадим дом и лавки, тебе, Этель, надо набраться терпения и подождать. Скоро я и вас заберу. — Арон глянул на Хенку и, улыбаясь, добавил: — Взял бы и Хенку, но её муж вряд ли отпустит с таким ответственным грузом.

— Не отпустит.

Арон шутками, улыбчивостью, скороговоркой старался сгладить свою врожденную сухость и деловитость.

— Доктор Блюменфельд — хороший специалист, спасибо ему, но в Париже, я полагаю, врачи более опытные. На чудо в нашем случае, увы, надеяться не приходится, но, может быть, под наблюдением именитых французских эскулапов папа ещё немножко продержится.

— Папа хотел остаться на родине, — осторожно вставила Этель. — Вместе с мамой…

— На родине? — переспросил Арон. — А где, по-твоему, наша родина? Там, где мы родились и где наша единственная привилегия заключается в том, что нас хоронит хевра кадиша[22] под звуки древней молитвы? Или там, где мы не отщепенцы, не изгои, не дармоеды и нахлебники, которых винят в подрыве всяческих основ и во всех смертных грехах? Нет! Родина там, где нас не лишают возможности жить без всякого клейма, жить и развиваться не по кратковременной барской милости, а по прирождённому праву наравне со всеми!

— Нет для нас такого места, — спокойно сказала Этель. — Нигде. Ни в Литве, ни во Франции…

— Не буду с тобой спорить, но, что касается отца, другого выхода я не вижу. Я не могу оставить его в таком состоянии на попечении милого доктора Блюменфельда, который, кстати, и меня в детстве лечил от кори и скарлатины.

— Поступай так, как велит тебе сердце. Это же твой отец, Арон. К сожалению, его самого уже не спросишь, хочет он в Париж или не хочет.

— Уверяю, долго вам ждать не придётся! У меня уже есть на примете хороший, сговорчивый покупатель. Как только окончательно договорюсь, тут же приеду за вами. Вы, наверное, думаете, что мне в Париже без вас лучше, чем с вами. Глубоко ошибаетесь!

А как же с гаданием цыганки-разлуки насчёт измены, вдруг мелькнуло в голове у Этель, и, хотя полностью эти подозрения она не отвергла, первый раз в них серьёзно усомнилась.

В Йонаве Арон Кремницер пробыл целую неделю, был чрезвычайно ласков и внимателен к каждому, сходил с Этель на еврейское кладбище и поклонился заснеженным памятникам матери и дяди Исайи. Отогревшись у пышущего жаром камина от стужи и кладбищенской печали, он — в который раз! — попытался заговорить с отцом, но тот снова не узнал его, как будто перед ним был не сын, а прохожий бродяга. Старик молчал и по-прежнему разглядывал свою далекую манящую планету.

Перед тем как уехать с впавшим в детство отцом из Йонавы в Париж, Арон решил встретиться с доктором Блюменфельдом, ведь тот назубок знал все болезни своего давнего пациента и партнёра по воскресному бриджу реб Ешуа.

— От беспамятства, к сожалению, лекарств у медиков нет. Ещё не изобрели. Возьмите с собой препарат для улучшения сердечной деятельности. Не помешает и пакетик со снотворным. Дорога ведь до Франции неблизкая.

Проводы были скромными. Реб Ешуа укутали в семь одёжек, вывели из дома под руки и усадили в машину, которую Арон вызвал из Каунаса. Этель со свёкром устроилась на заднем сиденье, а сам лесоторговец сел рядом с водителем — тем же сумрачным литовцем, который привёз на свадьбу Хенки новёхонький «Зингер».

Хенка и зацелованный родителями Рафаэль стояли возле машины и с грустью смотрели, как Арон и Этель усаживаются. Хенка шмыгала носом, вытирала глаза и удерживала мальчика, рвавшегося к автомобилю.

— Мама скоро приедет! Она только проводит дедушку на поезд и вернётся, — успокаивала его Хенка и уже откровенно плакала.

Рафаэль покосился на неё и стал махать отъезжающим варежкой. Машина, словно недовольно, заурчала, обдала их голубым облачком газа и лихо рванулась с места.

— Почему ты, Енька, плачешь? — спросил Рафаэль, так и не научившись правильно выговаривать её имя, когда та в детской укладывала его спать.

— Я не плачу. Это снежинки попали мне в глаза и растаяли…

— А почему мама и папа меня поцеловали, а дедушка нет? Он всегда меня целует.

— Доктор запретил дедушке целоваться. У него болит горло, — неумело отбивалась Хенка.

— А почему он со мной не разговаривает, молчит и молчит? — не унимался упрямец.

— Потому что дедушка всё, что хотел сказать нам всем, уже сказал. Когда, Рафаэль, и мы станем старенькими и уже всё друг другу скажем, мы с тобой тоже замолчим, как дедушка. А теперь, миленький, тебе пора спать! — сквозь слёзы пробормотала Хенка, не надеясь, что мальчик на самом деле что-то понял из её мудреных рассуждений.

Уложив Рафэля в кровать и насытившись его молниеносным посапыванием, Хенка легла на диванчик рядом и стала молиться за своего благодетеля реб Ешуа. Но это не было молитвой в обычном смысле слова — это был беззвучный, с глазу на глаз, разговор с Господом Богом.

— Господи! Реб Ешуа Кремницер был у нас в местечке Твоим достойным посланцем и заслужил Твоей великой милости, — шептала в темноте Хенка. Она была уверена, что её мысли передаются по ночному воздуху Вседержителю прямо на небеса. Прислушиваясь к тишине и словно дожидаясь внятного отклика на свою мольбу, Хенка стала перечислять все достоинства и добродеяния реб Ешуа Кремницера.

Но тут разговор вдруг оборвался — Рафаэль заворочался и несколько раз громко чихнул. Хенка вскочила со своего нагретого ложа, накинула мальчику на ноги поверх одеяла шерстяной плед и снова обратилась к Господу — единственному во всём местечке слушателю, который никогда не возражает своему собеседнику.

— Почему же Ты, Всемогущий, не удостоил Своей великой милости реб Ешуа? — укоряла она Владыку мира, как укоряет соседка провинившегося соседа. — Может, забыл об этом из-за того, что Тебе со всех сторон докучают бесконечными просьбами? Но сейчас, прошу Тебя, сейчас вспомни о нём и облегчи его страдания. Не гневайся на меня, Отец небесный, растолкуй мне, пожалуйста, почему Ты чаще наказываешь бессилием и немотой тех, кто служит Тебе верой и правдой, чем тех, кто унижает Тебя лицемерием и ложью, хотя и клянется Тебе в любви и почитании?

Мальчик тихо посапывал, а нянька ещё что-то, словно в полубреду, бормотала и сама не почувствовала, как уснула под это безмятежное сопение Рафаэля.

Но Господь Бог, о котором Хенка теперь думала чаще, чем когда-либо раньше, может быть, из-за того, что ждала ребенка, а может быть, просто из жалости к больному реб Ешуа, явился ей во сне. Всевышний почему-то смахивал на доктора Блюменфельда, только без чемоданчика, без очков в роговой оправе и был совсем по-другому одет. Доктор Блюменфельд носил вельветовый пиджак с потёртыми на локтях рукавами, сшитый Абрамом Кисиным много лет назад, а Господь Бог был одет в белоснежную тунику из прекрасного литовского льна. Хенке снилось, будто Господь и Блюменфельд встретились в палисаднике синагоги. Они все стояли рядом — она, Господь Бог и доктор Блюменфельд, который всегда заступался перед Отцом небесным за реб Ешуа и воздавал ему хвалу за благотворительство и другие добродеяния, не забыв при этом упомянуть и подаренную Шлеймке на свадьбе заграничную швейную машину «Зингер».

— А кто тебе, Хенка, сказал, что я покарал реб Ешуа Кремницера? — удивился Господь и снисходительно глянул на неё. — Ничего подобного! В самые трудные минуты я воодушевлял и поддерживал высокочтимого реб Ешуа. Ты, наверное, хочешь попросить за него. Так не стесняйся — проси!

— Прошу Тебя, чтобы реб Ешуа живым добрался до Парижа, — взмолилась Хенка.

— Он доберётся до Парижа, — ответил Бог. — Обязательно доберётся.

Шлеймке и Шмулик не верили в её причудливые сны, которые Хенка сама сочиняла, когда укладывала Рафаэля, стараясь придуманными байками скрасить не только свои серые будни, но и невесёлую жизнь родных, но на этот раз её сон оказался вещим, и всё счастливо совпало — реб Ешуа с Божией помощью и впрямь живым добрался до Парижа.

Через неделю после отъезда реб Ешуа Этель, окрылённая обещаниями мужа, поспешила поделиться с Хенкой благими вестями от Арона из Парижа:

— Реб Ешуа сразу после приезда поместили в один из лучших тамошних домов призрения. Его состояние по-прежнему очень тяжёлое, но не безнадёжное.

— Чтоб не сглазить!

— И переговоры о продаже нашего имущества, кроме лесных угодий, вроде бы продвигаются вполне успешно. Сделка должна состояться ближе к весне. Скоро, как уверяет Арон, мы будем все вместе, а Рафаэль пойдёт в первый класс уже не к фанатичному приверженцу идиша Бальсеру в Йонаве, а во французскую школу в Париже.

— Грустно будет расставаться, — сказала Хенка.

— Мне уже и сейчас грустно, — призналась Этель. — Если уж Арон посоветовал понемногу избавляться от лишних вещей, стало быть, расставание действительно близко. Он у тебя как-то спрашивал, кому бы отдать все вещи и игрушки нашего шалуна, когда тот вырастет… Ну, с игрушками всё, по-моему, ясно. Ты их, конечно, заберёшь.

— Сначала надо родить. Свекровь говорит, что, пока цыпленок не вылупился, грех думать о его оперении. Она суеверная. Когда чёрная кошка перебегает дорогу, Роха застывает на месте, как снежная баба, а потом, оттаяв от страха, сворачивает в переулок.

— А сколько тебе осталось ещё ходить? — спросила Этель, не проявлявшая к Рохе никакого интереса.

— По моим расчётам, я должна рассыпаться весной — в середине марта или в апреле. Так говорит и наша знаменитая повитуха рыжая Мина. Через её руки прошла половина евреек в местечке. Больше у нас не к кому обращаться. Доктор Блюменфельд лечит женщин только до пояса, — и Хенка залилась смехом.

До весны ещё было недели две-три, но зима уже начинала чахнуть. Ночами кое-где выпадал нестойкий снег, а днём всё чаще припекало весёлое беззаботное солнышко.

Единственным подлинным провозвестником приближающейся весны старожилы Йонавы по справедливости считали беднягу Авигдора Перельмана.

— Для нищих зима — погибель, — однажды в лютый январский мороз объявил Авигдор пленённому им ненадолго добряку Шлеймке. Молодой мастер и в прошлом сдавался ему — ни разу не проходил мимо Перельмана, не подав ему какую-нибудь монету, и пользовался у старика большим уважением. — Морозы, метели, сугробы по колено — всё это, извините, не для нашего брата, это для нас всегда оборачивается громадными убытками, — продолжал Авигдор. — Сидишь, чёрт возьми, целыми днями дома, грызёшь вместо французской булки свои ногти и ждёшь, когда же птички защебечут, когда ручьи потекут, когда деревья зазеленеют. А весной, как ни крути, наш народ добреет, весной евреи свои кошельки куда охотней раскрывают. Весной, Шлеймке, даже собаки на нас, нищих, тише лают. Выйдешь на улицу — благодать, дыши полной грудью, протягивай на каждом шагу руку. А если тебе соплеменники ничего и не подадут, хоть пальцы, как зимой, не обморозишь.

И всё-таки чахнущая зима сдаваться без боя не хотела. Она трепала Йонаву студёными северными ветрами и лупила её градом. Но в очнувшееся от спячки местечко на панихиду зимы с пересвистом, курлыканьем и цвеньканьем уже слетались стаи пернатых.

Слетались отовсюду в Йонаву не только птахи, но и добрые весенние вести.

Почтальон Казимирас, завзятый собиратель заграничных марок, принёс в дом Рохи сразу два письма: одно из Франции, другое — с вложенным странным листком — из Америки.

— Это, Казис, что за листочек? — Роха при почтальоне открыла письмо и уставилась на непонятные знаки. — Это, по-твоему, на каком языке написано?

— На денежном. Чек вам из Америки на пятьдесят долларов прислали, — объяснил Казимирас Рохе и, глянув на обратный адрес на конверте, сказал: — Какой-то Леа Фишер.

— Лея Фишер! Это не мужчина, а наша дочка! Ну уж если фамилия новая, стало быть, Леечка вышла замуж!

— Что ни говорите, а дети у вас, у евреев, хорошие. Они пишут родителям отовсюду, иногда присылают деньги. Не то что наши олухи.

— Да и от наших не ото всех помощи дождёшься.

— Боже мой, сколько ваших уже укатило в Америку, Уругвай, Аргентину, Бразилию, — вздохнул Казимирас, — но родной дом они всё-таки не забывают. Может, я не прав, но, если бы не эмигранты, нашу местечковую почту, наверное, давным-давно закрыли бы на замок. Нечего было бы мне разносить, и лишился бы я куска хлеба. Разживутся за границами ваши сыновья и дочери и вас заберут отсюда. Останется Йонава, а может, и вся Литва без евреев.

— Не останется Йонава без евреев. Что бы ни случилось на свете, один еврей в Йонаве всегда останется — это Господь Бог, — сказала Роха. — Так что голову себе, Казис, напрасно не морочь, успокойся. Почту твою на замок не закроют. Лучше после субботы приходи за марками. Я их для тебя приберегу, но отклеивать будешь сам.

13

Каждый раз, когда быстроногий Казимирас приносил на Рыбацкую письмо из Америки или Франции, Роха принималась печь свой фирменный пирог с изюмом и устраивала дома торжественное чаепитие для всех оставшихся в местечке родичей. Самым грамотным из детей был Шлеймке, который всё-таки умел читать и сносно писать на идише. Когда-то в хедере он — хоть с ленцой, хоть не ведром, а половником — успел почерпнуть кое-какие знания у сурового меламеда[23] реб Зусмана. Реб Зусман частенько награждал своего ученика ударами линейкой по рукам за то, что тот не смотрел в Танах, который был раскрыт на Божиих заповедях и который учитель заставлял зубрить, а таращился в окно на дерущихся из-за хлебных крох голодных суматошных воробьёв. В армии Шлеймке подучился у сослуживцев литовскому языку и мог изъясняться на нём, правда, с сильным акцентом и ошибками в падежах. Ему-то обычно и выпадала в семье честь первому просматривать все казённые бумаги и читать приходившие из-за границы письма. Пробегая глазами всё написанное и опуская несущественные подробности, Шлеймке делал самовольный отбор и, не затягивая чтение, всячески старался приблизить приятный момент расправы с пирогом. Обычно он ограничивался только кратким пересказом содержания того, что написали в своих письмах брат и сестра.

— Итак, слушайте, — возвестил он, косясь на ещё не начатый соблазнительный пирог. — Наша недотрога Леечка не только удачно вышла замуж, но вместе с мужем Филиппом открыла в Бронксе лавку. Для продажи они выбрали ходовой товар — миндаль, инжир, изюм, грецкие орехи, чернослив, урюк, финики, фиги, апельсиновые корочки в сахаре, пряности. И, слава Богу, не ошиблись. Спрос на сухофрукты и приправы превзошёл все ожидания. От покупателей — польских, румынских и русских евреев — нет отбоя. Купили Фишеры и двухкомнатную квартирку, расположенную, правда, в негритянском квартале. Только выглянешь в окно, пишет Лея, только шагнёшь за порог, и тебе тут же померещится, что ты сам через минуту весь измажешься слоем сажи.

Смех за столом позволил Шлеймке глотнуть чаю и отведать кусочек маминого пирога.

В конце письма Лея просила у всех прощения за то, что на праздник Пейсах посылает только десять американских долларов. В будущем году, если эти чёрные соседи-громилы из снедаемой их зависти не подпустят красного петуха — не подожгут лавку и если доходы будут, к нашей общей радости, расти, Лея клятвенно обещала свой пасхальный подарок увеличить вдвое. Шлеймке закончил пересказ и сделал передышку.

— А дальше что? — спросила Роха.

— Дальше? А дальше наша щедрая Леечка каждому из нас по старшинству, начиная с её горячо любимого отца и заканчивая сестричкой Хавой, шлёт не доллары, а сердечные приветы из Бронкса, добрые пожелания и нежно всех обнимает и целует.

Объятия и поцелуи не вызвали такого восторга и благодарности, как чек на пятьдесят долларов, и все дружно и охотно «эмигрировали» во Францию, чтобы выслушать, какими добрыми вестями их порадует Айзик.

Съев очередной кусок пирога, Шлеймке взялся за письмо брата. Никакого денежного чека, к большому сожалению, он не обнаружил, но вынул из конверта открытку, на которой была изображена высокая арка, украшенная скульптурами и барельефами. Шлеймке, не мешкая, пустил её по кругу.

— Эти французы с жиру бесятся, строят посреди города Бог весть что. Разве такая постройка пригодна для жилья или для того, чтобы укрыться в непогоду от ливня? — проворчала Роха, посмотрев на открытку и протянув её мужу. — Кому, объясните мне, понадобились эти дурацкие разукрашенные ворота?

— Минуточку, минуточку! Сейчас мы всё узнаем, — сказал Шлеймке и после непродолжительной разведки миролюбиво объявил: — На обратной стороне открытки Айзик собственноручно сделал приписку на идише: «Эту великолепную арку возвели в честь прославленного французского императора Наполеона».

Никто из сидевших за столом о Наполеоне толком не знал. Всех интересовали не арки-шкварки, как выразилась языкастая Роха, не императоры, а то, как в этом самом Париже живут-поживают Айзик и Сара.

— И это, Шлеймке, всё, что после такого долгого перерыва соизволил нам написать твой старший братец? — возмутилась Роха.

— Ещё он написал, что дела у них, только бы не сглазить, идут неплохо. Хозяин скорняжной мастерской — прижимистый мсье Кушнер, оказался не таким уж жадным, он повысил Айзику жалованье на целую треть. Айзик с Сарой намереваются скопить немного франков и на недельку приехать в гости в родную Йонаву или провести свой летний отпуск где-нибудь вблизи нашего местечка, на озёрах. А пока пусть все родственники, дай Бог им здоровья, полюбуются дивными красотами неподражаемого Парижа.

— Приедут в гости, когда нас на свете не будет. Положат камешек на могилу и спокойно вернутся в Париж к своим дивным красотам, — с нескрываемой горечью сказала Роха.

— В конце письма Айзик написал, что они с Сарой уже серьёзно подумывают обзавестись наследником, — попытался утешить приунывшую мать Шлеймке.

— А чего тут подумывать? — вставил своё слово молчун Довид. — Тут нечего долго думать, тут мужчине надо дело делать! Взяли бы, Шлеймке, с тебя и с Хенки пример, и вперёд!

Чтение писем в родительском доме обычно перемежалось сетованиями Рохи на судьбу-злодейку и горькими слезами. Как ни странно, от благополучных сообщений Айзика и Леи она испытывала не столько естественную радость, сколько обострённое чувство безвозвратной утраты. Её вдруг охватывали неодолимая, смешанная с обидой тоска и безудержное желание выместить свою злость на тех, кто её оставил.

— На кой мне эти их чернильные нежности и объятия, эти их неживые поцелуи, эти открытки? — вскипела Роха. — На кой мне эти инператоры и чужие красоты, которых я никогда в жизни не увижу? На кой мне их доллары? Ведь того, чего я больше всего хочу, этого нигде за деньги не купишь, это не продаётся ни в Америке, ни в Париже, ни в Йонаве! — Она тяжело задышала, открытым ртом хватила воздуха и прохрипела: — Если вы такие уж умники, ответьте мне, о каких детях, по-вашему, мечтает каждая еврейская мама? О бумажных? Из писем с заграничными штемпелями? Со снимков за два франка? Или еврейской маме нужны дети из её плоти и крови?

После этих слов тишина за столом, казалось, смёрзлась в лёд. И вдруг в этой мёрзлой тишине, как тёплый дымок из трубы в холодное зимнее утро, взвился тихий голос её невестки.

— Уж извините меня, мама, но вы к ним несправедливы, — Хенка впервые назвала её так, как до сих пор называла только свою собственную родительницу. — Не обижайте их напрасно! Сейчас, когда сама жду ребёнка, я понимаю, как вам больно, очень больно. Ничего не поделаешь, так устроена жизнь, она дарит, и она же отнимает подаренное. Разве важно, где ваши дети любят вас — на Рыбацкой улице или за тысячи километров отсюда? Главное, по-моему, чтобы они везде были счастливы.

— Посмотрим, что ты, Хенка, запоёшь, когда у тебя отнимут самое дорогое, — не осталась в долгу Роха.

— По-моему, для матерей, страдающих от разлуки с детьми, нет на свете выше награды, чем их благополучие и счастье.

Пирог с изюмом до конца не съели и разошлись, не поссорившись, но и не примирившись в разногласиях.

— Молодец! — похвалил жену по пути домой Шлеймке. — Это ты здорово ей сказала — главное, чтобы дети были счастливы, неважно, в Йонаве или в Нью-Йорке. — Он помолчал и, покосившись на увеличившийся живот Хенки, спросил: — Сколько осталось?

— Мало. Совсем мало.

— Ты не собираешься ещё раз показаться этой рыжей кудеснице — Мине? Надо бы. Глаз у неё намётанный. При родах всякое случается, сама знаешь. Бывает, что приходится в Каунас ехать. Я ради спокойствия поговорил со своим одногодком — Файвушем Городецким. У него легковой автомобиль, при необходимости он отвезёт нас в Еврейскую больницу; как-никак друг, вместе футбольный мяч за казармой на пустыре гоняли.

— Собираюсь. По ночам он так колотит ножками, как будто требует, чтобы его немедленно выпустили, — сказала Хенка.

Рыжая Мина по профессии была белошвейкой и зарабатывала на хлеб насущный шитьём сорочек с кружевами, а вовсе не родовспоможением. Помощь роженицам она оказывала из милосердия, без всякой корысти. Сама Мина никогда не рожала, рано овдовела. Муж её — печник Гершон Теплицкий — в молодости утонул в Вилии, и с тех пор несчастливица старилась одна.

— Детей у меня в Йонаве не счесть, — горько шутила Мина. — Правда, у всех у них другие мамы.

Дородная, с мужскими, мускулистыми руками, копной рыжих волос, упрямо не желавших седеть, Мина по первому зову спешила на помощь не только к роженицам-еврейкам, но и к местечковым литовкам и даже женам староверов, живущих в окрестных деревнях. Кроме неё в Йонаве не было ни одной иудейки, которую благодарные христианки непременно приглашали на крестины своих младенцев.

Жила Мина напротив синагоги в одноэтажном кирпичном доме, унаследованном от состоятельных родственников утонувшего мужа. Гостью она знала со дня её появления на свет, потому что принимала у Хенкиной мамы все роды, а печник Гершон приходился Шимону Дудаку троюродным племянником.

— Давно меня тут дожидаешься? — спросила подоспевшая Мина Хенку, которая долго прохаживалась вокруг её дома и заглядывала в занавешенные окна: не шевельнутся ли на них занавески?

— Нет.

— Дождь ли льёт, вьюга ли воет, я, душечка, обязательно отправляюсь в синагогу на утреннюю молитву. Утром Господь Бог ещё бодр и внимателен к молящимся. К вечеру Он очень устаёт, как и все старики. А мне, старухе, хочется, чтобы Он выслушал первой не жену мельника Вассермана, а меня. Ведь больше, как подумаешь, в нашем местечке и поговорить-то по душам не с кем. Все разговоры — о деньгах или о болячках. Болячек у всех всегда много, денег у всех всегда мало. Ну ладно, пошли в дом! Во дворе только куры с петухами переговариваются.

Хенка вошла в чисто прибранную комнату с вазончиками герани на подоконниках, застеленным цветастой скатертью столом и массивным, из добротного дерева, комодом. На недавно побелённой стене висела единственная фотография — молодой смеющийся Гершон в рамке, покрытой сусальным золотом.

— Садись, — предложила Мина и подвинула гостье стул. — Ты ещё, видно, по утрам беседуешь не с Отцом небесным, а со своим муженьком в постели.

Хенка промолчала. Начало её обескуражило. Она пришла сюда не за тем, чтобы вести такие разговоры, но Мина вернулась к божественному.

— Я тоже с Ним не говорила до страшного дня, когда утонул мой Гершон. Если ты в жизни ещё не теряла тех, кого любишь, не тревожь Его своими мелочными жалобами. Нечего засорять уши Всевышнего всякой чепухой. Он и без того уже давно неважно слышит.

Хенка чувствовала себя неловко. Она хотела, чтобы Мина подсказала ей, как вести себя в последние недели беременности, дала бы какой-нибудь совет, а затем согласилась принять у неё роды, но ей неудобно было прерывать хозяйку.

— Ну ладно, — как бы угадав желание Хенки, промолвила суровая, не заискивающая перед роженицами Мина, — сейчас я осмотрю тебя и попытаюсь сказать, что тебе, душечка, в скором времени судьба готовит — лёгкие роды или тяжёлые.

Повитуха водрузила на переносицу очки в роговой оправе и стала придирчиво разглядывать фигуру растерянной Хенки.

— Встань, пожалуйста, вон у того не занавешенного окна. Там больше света. Так лучше видно. Повернись ко мне боком. Так, так, — приговаривала Мина. — Теперь ты вся у меня как на ладони. Таз у тебя, прямо скажем, для родов не очень подходящий. Но против матушки-природы, милочка, не попрёшь. Какой тебя мама с папой слепили, такой ты все отмерянные тебе денёчки и проживёшь на белом свете. А твой арестант, по всему видно, уже томится в своей одиночке. Уже рвётся, бунтовщик, из тюрьмы, уже топает ножками и грозит своему надзирателю кулачками. Отпирай, мол, скорее, по-доброму, по-хорошему прошу. Так или не так? — огорошила Мина своей тирадой Хенку.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Добро пожаловать в Мир Реки! В мир самой увлекательной и самой своеобразной саги за всю историю прик...
Книга, находящаяся в ваших руках, содержит множество занимательных и поучительных историй, раскрываю...
Этот сборник эссе можно рассматривать как естественное продолжение “Шести прогулок в литературных ле...
Для того чтобы плыть по течению тренда, недостаточно просто расслабиться.Книга Майкла Ковела предост...
Книги Г.Г. Ершовой, директора Мезоамериканского центра им. Ю.В. Кнорозова РГГУ, из цикла «Древняя Ам...
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ, СОДЕРЖАЩИ...