Местечковый романс Канович Григорий
— Не может быть! Неужели его научили этому в самой грозной и боеспособной кавалерии в Европе? — съязвил Хаим-Гершон Файн.
— Этот дар у Шлеймке от Бога. То, что даёт Господь, никакая кавалерия дать не может.
— Вот не ожидал…
— Ничего удивительного. Разве каждому из нас при рождении Господь не даёт какой-нибудь дар? Вам, пекарю, например, лучше других выпекать из бесформенного теста самые вкусные в местечке баранки и булочки, пироги и пирожные, а ему, портному, на зависть всем шить из безликого куска материи красивую одежду. Очень рекомендую, любезный реб Хаим-Гершон, воспользоваться при случае услугами Шлеймке. Не пожалеете! Ручаюсь! Он шьёт не хуже, чем вы, уважаемый, печёте свои булки.
Слухи о способностях Шлеймке множились всё же быстрее, чем число его клиентов, и молодожёны в свободное от основной работы время занялись обустройством своего шатра, в котором, по выражению реб Ешуа Кремницера, почти ничего, кроме веры и надежды, не было.
Первым делом они купили самую необходимую для продолжения рода вещь — двуспальную кровать с новым матрасом без скрипа. Затем на местной мебельной фабрике приобрели в рассрочку широкий дубовый стол и шесть стульев с высокими спинками, на крепких ножках и с устойчивыми сиденьями — для гостей и клиентов любого веса. Потом пригласили хромоногого маляра Евеля, дальнего родственника Рохи, чтобы он побелил потолок и стены. Евель не заставил себя долго ждать — назавтра же приковылял с лестницей, ведром с краской и кистью.
Красил он неторопливо и тщательно, приятным баском напевая популярные песенки о лесных маргаритках; безымянных красавицах, с которыми никто на свете не может сравниться; об озорном плясуне-раввине, не только корпящим над Торой, но и выкидывающим разные коленца со своими учениками. Кисть Евеля двигалась, послушно следуя за приятным для слуха мотивом; она то плавно скользила, то поражала неожиданными взмахами и взлётами. Был маляр не только хромоног, но и близорук, носил очки, из-под которых нет-нет да и вспыхивали задорными искорками въедливые чёрные глаза, неожиданно яркие на его унылом лице. Разговаривал он только в перерывах, когда спускался с лестницы, вытаскивал из кармана сатиновый кисет, свивал из папиросной бумаги самокрутку и смачно затягивался дымком.
— Ну как там, Шлеймке, в этой славной литовской кавалерии? Тамошние лошади, наверное, евреев тоже не шибко любят? — посасывая свой табачный леденец, спрашивал маляр. — Лягаются, брыкаются?
— Лошади как лошади. Больше всего, Евель, они любят овёс. Им до евреев нет никакого дела. Главное, чтобы торба была полна овсом. А кто торбу наполняет — еврей или цыган-конокрад, — им всё равно.
— Что ты говоришь? Оказывается, у ихних лошадей есть какая-никакая совесть.
— Есть, есть, — посмеиваясь, уверял вечно хмурого Евеля Шлеймке.
— Я всегда считал, что у домашних животных — кошек, коз, дворняг — совести, пожалуй, больше, чем у людей. Зачем, скажи на милость, человеку эта совесть? Только лишняя обуза. Ему и без того жить тяжело. Вот смотри. Скоро будет ровно четверть века, как я перебеливаю стены.
— Ого! Ну и что?
— А вот что. Сколько я за свою жизнь этих стен перебелил, убей меня, не помню, но в одном я убедился.
— В чём же?
— Дерево и камень можно перебелить. А человека вряд ли… Жалко, очень жалко! У Отца небесного при сотворении всего сущего, видно, белил на всех не хватило. А ты, Шлеймке, я вижу, здоровье своё бережёшь — не куришь.
— Не курю.
— Долго жить собираешься?
— Собираюсь долго шить, — отшутился Шлеймке. — А дым, Евель, застит игольное ушко. Потом нитку не вденешь.
— И за словом в карман ты не лезешь. Ладно. Перекурили, и за работу. К вечеру вы с женой эту зачуханную конуру не узнаете, я сделаю из неё картинку.
Комната после побелки на самом деле преобразилась до неузнаваемости. Казалось, от белизны в ней стало просторнее и легче дышать.
— У Евеля золотые руки, — поразилась Роха, которая пришла посмотреть на новые стены и потолок. — Надо бы и у нас сделать ремонт. Но для кого? Айзик уехал, Лея уплыла, Мотл со своей Сарой со дня на день переберётся в Каунас, его будущий тесть обещал купить там доченьке парикмахерскую. Ремонт для кого? Разве что для мышей и пауков. Пусть уж всё остаётся, как есть. Какая разница, откуда тебя навсегда вынесут — из роскошного дворца или из убогой лачуги?
— Ты, мама, не права, — попытался настроить её на более радостный лад Шлеймке. — Пока человек жив, он должен что-то делать, чтобы как-то украсить свою жизнь.
— Это так. Но я, сынок, всегда думала, что жизнь украшают не маляры, не сапожники, не портные, не парикмахеры, а дети. Ты хоть знаешь, сколько я их на свет родила, сколько их своим молоком вскормила?
— Кажется, одиннадцать.
— Десять. А сколько их у меня осталось?
В комнате повисло тягостное молчание.
— Может, чайку с нами попьёте? Я вчера купила на базаре у бородача-старовера свежий липовый мёд, — прибегла к неловкому манёвру Хенка, надеясь отвлечь свекровь от дурных мыслей.
— Их у меня осталось четверо: трое пока рядом со мной и один, Йоселе, — в доме для умалишенных в Калварии. Возомнил, видишь ли, что он птица — не то щегол, не то грач. — Роха достала из-за пазухи носовой платок и вытерла глаза. — Чайку я, Хенка, выпью, почему бы не выпить, обязательно выпью. Но сначала пусть Шлеймке прочтёт мне письмо. Потом мы вместе и на фотокарточку посмотрим.
— Письмо от Леи? — обрадовалась Хенка.
— Нет. От Айзика. Из Парижа.
Шлеймке взял у матери письмо и, не мешкая, приступил к чтению. Айзик писал, что, слава Богу, жив и здоров, работает в людном Латинском квартале в большой скорняжной мастерской, принадлежащей мсье Кушнеру, бессарабскому еврею, который очень хорошо к нему относится и ценит его способности. Далее он уведомлял всех своих близких, что жалованье у него приличное, даже очень приличное, скоро он распрощается с холостяцкой жизнью и женится на любимой девушке — Саре Меламед из Кедайняй.
— Мазл тов! — бросила Роха. — Только я не понимаю, зачем надо было ехать в Париж, чтобы жениться на девушке из соседнего местечка?
— Мама, не перебивай. Дай я дочитаю письмо до конца, — сказал невозмутимый Шлеймке.
«Дорогая мама, дорогой папа, вместе с моими братьями Мотлом и Шлеймке и милой сестрой Хавой, на этом снимке, который сделал за два франка уличный фотограф, вы увидите меня и мою будущую жену Сару. Мы находимся возле самой высокой башни в мире, построенной инженером Эйфелем. Снимок получился так себе, не очень удачный, но на свой фотоаппарат у нас пока нет денег. Напишите, как вы живёте, что у вас нового, и попросите Этель Кремницер, чтобы она наш парижский адрес написала на вашем конверте по-французски. Так письмо скорее дойдёт до Парижа. Ваш любящий сын и брат Айзик и его избранница Сара».
Чтец отдышался. Почерк у Айзика напоминал репейник, и пробраться через все каракули и закорючки было делом непростым. После того как Шлеймке закончил чтение, все трое принялись рассматривать фотографию.
— Айзик тут, на снимке, настоящий иностранец! — не удержалась от восторженного восклицания Хенка. — В шляпе набекрень и плаще до пят. Одни ботинки видны… И Сара его хороша — стройненькая, постриженная под мальчика, на высоких каблучках, на шее шарфик. У нас такой нигде не купишь.
— Я их уже успела рассмотреть, — с подчеркнутым равнодушием промолвила Роха. — Мне Айзик больше нравился в картузе со сломанным козырьком, льняной рубашке навыпуск и в кожаных ботинках на толстой подошве, которые смастерил Довид ко дню его рождения. Что ни говорите, я бы хотела видеть его живым, а не на фотографии.
— Что ты городишь?! Не бери грех на душу! Он и сейчас живой! — напустился на мать Шлеймке.
— Живой, живой, — затараторила Роха. — Но не для меня, а для своей Сары. Пусть они оба будут счастливы! Долго-долго. Я им этого от всей души желаю. Но я мать, а матери, согласитесь, горько узнавать о счастье своих детей только от почтальона.
— Нужно чайник поставить, — вспомнила Хенка. — От наших споров и разговоров он не закипит.
— Давай, — кивнула Роха и засеменила за ней на кухоньку. — Я тебе помогу.
Хенка вскипятила на примусе воду, заварила ромашковый чай и направилась было в комнату, чтобы разлить его по фарфоровым чашечкам, купленным Этель в Германии и подаренным ей на свадьбу, но свекровь остановила её:
— Задержись, пожалуйста, на минуточку. Надо нам, Хенка, с тобой серьёзно поговорить, — полушёпотом сказала Роха, как бы намекая на исключительную важность и неотложность разговора.
Хенка застыла с чайником в руках и приготовилась внимательно выслушать очередные назидания и советы.
— Вы только, Хенка, не спешите, — спокойно сказала Роха.
— С чем?
— Не с чем, а с кем. Какая же ты недогадливая! Ты что, вчера на свет родилась? — спросила свекровь. — Сначала встаньте на ноги, обустройтесь, а уж потом обзаводитесь наследниками, чтобы они у вас не бегали по местечку босыми и голодными.
— Ручаться не могу, но мы, Роха, постараемся. Если, конечно, получится. Сами знаете — остерегаешься, остерегаешься и в одно мгновение можешь оплошать и попасться, как уклейка на крючок рыболову.
Роха раскатисто рассмеялась.
— Что правда, то правда. По своему опыту знаю. Иначе десять раз подряд, как говорится, на эту удочку не попадалась бы. С моим неуёмным рыболовом, который почти каждую ночь закидывал и закидывал свою удочку, трудно было договориться. Но вы будьте начеку. А за мои назойливые советы ты меня прости. Мне самой хочется скорее стать бабушкой, дождаться внуков. И не в этой хвалёной Америке, не во Франции с её башней-дылдой, а тут, где я родилась и умру.
— Будут у вас внуки и там, и тут. С такими рыболовами, как ваши трудолюбивые сыновья, вы ещё со счёта собьетесь.
— Из твоих уст, Хенка, да нашему Всемилостивому, но глуховатому Господу Богу прямо бы в уши. И всё-таки не спешите.
Они выпили чаю, посетовали, что Лея не даёт о себе знать, не пишет… Может быть, болеет — ведь даже в счастливой Америке люди болеют и, страшно вымолвить, умирают.
— Напишет, напишет, как только устроится. Ещё и за какого-нибудь богатого еврея замуж выскочит, — успокоил её Шлеймке.
— Пусть за бедного, но хорошего, — пробормотала Роха. — Хороший человек может стать богатым. А вот богатый хорошим никогда. Богатый может им только притвориться. А как твои дела? — обратилась она к Шлеймке. — Люди идут к тебе или проходят мимо и сворачивают к Гедалье Банквечеру? У тебя даже вывески нет. Да, по правде говоря, её и вешать-то некуда.
— Портному нужно имя, а не вывеска. Дела неплохи, заказов стало намного больше, ко мне потянулись не только евреи и литовцы, но даже староверы, и не только йонавские, но и те, которые живут в окрестных деревнях. Пронюхали, что за пошив беру дешевле и шью не хуже.
Чаепитие подходило к концу, когда вдруг зазвенел дверной колокольчик и в побелённую комнату вошел дородный, гладколицый, с ухоженными усами домовладелец Каплер.
— Инспекция, — сказал он.
— Милости просим! — пропела Хенка, встала и услужливо подвинула ему свободный стул. — Может, вы, реб Эфраим, с нами вместе почаёвничаете и свежего липового медку отведаете?
— Благодарю вас сердечно, но, если позволите, я почаёвничаю с вами в другой раз. У меня важная встреча с нашим бургомистром, а он ужасный педант. Не любит, когда опаздывают. Не скрою, я большой любитель липового мёда. Чую его запах за версту. Он пахнет так, что можно сойти с ума! — Эфраим Каплер своим зорким, неусыпным оком придирчиво оглядел комнату. — Красота! Этот хромоножка Евель, хотя порой и закладывает за воротник, прямо-таки кудесник. Говорят, что Господь и моего квартиранта умением не обидел. Это ли не роскошь — иметь в собственном доме собственного портного? Может, мне уже больше не тащиться тридцать с лишним километров на примерки к Зелику Слуцкеру в Каунас и попробовать перейти на местное обслуживание? А?
Шлеймке благоразумно промолчал. Не в его характере было навязываться.
— Молодые глаза видят гораздо лучше, чем старые, — промолвил Каплер, понежив пальцами усы, за которыми он ухаживал, как за редкостным растением.
— Попробуйте, реб Эфраим! Мой муж не самозванец и не портач. Он, поверьте, сошьёт вам не хуже, чем Абрам Кисин или Гедалье Банквечер, — смело бросилась в омут преданная Хенка.
— Гедалье Банквечер стар и тяжко болен. А реб Абрам уже, к великому нашему сожалению, никому ничего не сошьёт.
— Как это? Почему же он больше никому не сошьёт? — удивилась Роха.
— Так уж в этом подлунном мире устроено — когда одни спокойно сидят в тепле и попивают чай с липовым мёдом, другие в том же самом городе и в то же самое время готовятся кого-то проводить в последний путь. По вашим глазам я вижу, что вы ещё ничего не знаете.
— Кисин умер?! — в ужасе воскликнул Шлеймке, обожжённый догадкой.
— Да. Как всегда, он с самого утра сидел за своим «Зингером», нажимал на педаль и доехал не до обеда, а до смерти. Недаром сказано в Писании: не знает человек своего места и часа. Рано или поздно мы все туда съедемся. Теперь у нас в местечке остались только двое мастеров — Гедалье Банквечер и ты, Шлеймке. Больше хороших мужских портных нет.
— А такого, как реб Абрам, светлый ему рай, и не будет, — отозвался о своём учителе Шлеймке.
На кладбище, где с незапамятных времен с миром покоились евреи Йонавы, Абрама Кисина провожала не толпа, а горстка его старых клиентов и соседей.
Место для себя предусмотрительный реб Абрам купил заблаговременно, на пригорке, рядом с могилой жены Хавы, скончавшейся прошлой осенью от кровоизлияния в мозг. Кисины были бездетны, и кроме тихой, как сон, богобоязненной Антанины — литовки, говорившей на идише не хуже раввина Элиэзера, которая стала помогать Абраму по хозяйству, оплакивать его было некому. Единственный, да и то дальний, родственник покойного Авигдор Перельман, который никогда не побирался на самом еврейском кладбище — только за его воротами, стоял у вырытой могилы и заглядывал в эту разверзшуюся пропасть с пугливым любопытством, словно примерялся к ней или придирчиво оценивал глубину. Глаза его были сухими. Авигдор уверял, что на всех в жизни слёз все равно не напасёшься, поэтому оплакивать следует не столько мёртвых, сколько в первую очередь живых — им ещё предстоит мучиться, но всех ждёт та же неминуемая участь.
Раввин Элиэзер, на досуге писавший стихи на высокопарном иврите о Иосифе и его братьях, подвиге Маккавеев и мудрости царя Соломона, прочитал кадиш[18] и, передохнув, как бывший верный клиент Абрама Кисина, позволил себе несколько отвлеченную речь, сдобренную лирическими отступлениями и цитатами из Пятикнижия. Рабби возвышенно рассуждал о том, что, когда придет Машиах, сначала воскреснут из мёртвых старые мастера, и реб Абрам Кисин одним из первых непременно возвратится из рая на родину, в свою Йонаву. Редкостный умелец, он опять, как после отдыха в курортной Паланге, войдёт в свой дом на Костёльной улице, сядет за швейную машину, сотрёт с неё осевшую за время его отсутствия пыль и на радость всем своим живым землякам примется шить с прежним рвением и энергией.
Тут острослов Авигдор Перельман не преминул внести в высокопарную жизнеутверждающую риторику местечкового пастыря свою скромную лепту:
— Омейн[19]! Тем более что путь из рая сюда, в Йонаву, не такой уж далёкий. До какой-нибудь Америки реб Абраму добираться было бы куда труднее.
Провожающие покойного в последний путь пропустили злую шутку нищего мимо ушей и стали расходиться.
У кладбищенских ворот, украшенных деревянными гривастыми львами, которые держали в своих когтистых лапах чаши, полные потусторонней благодати, к Шлеймке с опаской приблизилась Антанина и обратилась к любимому работнику и ученику покойного то ли с просьбой, то ли с советом:
— Может быть, ты, Шлеймке, мне поможешь? Племянник хозяина Берл не портной, а жестянщик, и живёт он не в Литве, а в Латвии, в Елгаве. На похороны дяди Берл не успел. Пока приедет, пока во всём разберётся, пройдёт немало времени. Ума не приложу, что теперь делать с этими недошитыми вещами. Отдать заказчикам? Но я ведь не знаю, что кому принадлежит, если они вдруг нагрянут и потребуют от меня своё добро назад.
Не давая мужу рта раскрыть, в разговор вмешалась сметливая Хенка.
— Зачем, поне[20] Антанина, отдавать? Шлеймеле, как известно, бывший его ученик и подмастерье. Он дошьёт. Мой муж разберётся, чей пиджак и чьё пальто. Никакой путаницы не будет. Не беспокойтесь! Каждый в лучшем виде получит обратно всё, что ему принадлежит, а вырученные за пошив деньги пойдут реб Абраму Кисину на памятник. Все недошитые вещи мы, с вашего разрешения, вместе перенесём к нам. Если кто-нибудь захочет забрать своё добро и пойти к Гедалье Банквечеру, пусть забирает на здоровье. Правильно вы поступили, поне Антанина! Ведь и нам в трудную минуту добрые люди пришли на помощь. Почему же другим не помочь? Верно я говорю, Шлеймке?
— Верно, — кивнул Шлеймке, обескураженный хитроумным предложением Хенки.
Такой прыти он от неё не ждал, хотя сразу смекнул, что печётся она не столько о памятнике покойному Кисину, сколько о своём муже, о его добром имени. Нет лучше рекламы, чем бескорыстие и благодеяние. Всё местечко заговорит о Шлеймке Кановиче. Слышали? Себе, оказывается, ни лита не возьмёт. Все деньги передаст Антанине, которая подыщет подходящий для надгробия камень, её родственники привезут его на телеге на кладбище, а каменотёс Иона в память о реб Кисине высечет на нём полагающиеся усопшему еврею скупые слова.
— Спасибо, — растрогалась Антанина. — Мой хозяин, вечный ему покой, всегда говорил, что Шлеймке далеко пойдёт, и очень жалел, что Господь Бог не дал ему такого сына.
На следующее утро Хенка с помощью Антанины перенесла всё недошитое в их со Шлеймке дом.
С того летнего утра в жизни Шлеймке произошёл негаданный благоприятный поворот. Никто из бывших клиентов Кисина не отказался от его услуг, все до единого согласились, чтобы Шлеймке дошил за покойного реб Абрама их пальто и костюмы. И вышло аккурат так, как задумала сообразительная Хенка — заказчики поспособствовали росту авторитета молодого мастера и притоку новой работы.
Шлеймке работал весело, с воодушевлением, «Зингер» почти не умолкал.
Каплер от трудового неистовства квартиранта не был в восторге. Он не раз спускался со второго этажа, который занимал целиком, и принимался сердито выговаривать Шлеймке за то, что от неумолкающей пулемётной дроби «Зингера» он, Эфраим Каплер, просыпается среди ночи и до самого рассвета не может сомкнуть глаз.
— Ты, что, дружок, шьёшь и по ночам? Тебе что, белого дня не хватает? Нельзя ради работы жертвовать отдыхом и снами, которые даровал нам Господь Бог в награду за дневные труды. Он и сам в седьмой день отсыпался, и нам заповедал беречь силы в нашей горемычной жизни. Мир-то Он создал днём, а не ночью.
— Ничего не поделаешь — заказов много. Приходится шить и днём, и ночью. Заказчики нетерпеливы, а я работаю один. Правда, мне иногда помогает жена — советы даёт, утюг на кухне накаливает, мерки в тетрадку записывает. Собираюсь по Хенкиному совету обучить ремеслу её брата-говоруна. Вдвоём будет легче.
— По-моему, шить по ночам — это, приятель, не что иное, как унижение собственного мужского достоинства, — сказал реб Эфраим Каплер и криво усмехнулся в свои картинные усы. — Ночами евреи не шьют, а сам знаешь, что делают. Как на эти причуды смотрит твоя супруга?
— Нормально.
— Нормально?! — У реб Эфраима от гневливого удивления дёрнулась щека, а густые, с проседью, брови взлетели вверх. — А как же с Господним заветом — пру у-рву. Ты меня понял?
— К сожалению, нет, реб Эфраим. Переведите, пожалуйста, завет нашего Господа на доступный идиш. Иврит, к сожалению, вытек из моей памяти.
— Плодитесь и размножайтесь.
— А-а! Ну, с этим у нас, надеюсь, всё будет в порядке. Но простите меня за откровенность, реб Эфраим, в чужое гнездо свои яйца кладёт только кукушка. А мне бы очень хотелось заработать на своё гнездо.
— Что ж, дело твое. Если ты и дальше будешь упорствовать и так безумолчно стрекотать по ночам, вам придётся подыскать другое жильё, — предупредил трудолюбивого квартиранта страдающий от бессонницы усатый реб Эфраим Каплер, не терпящий никакого неповиновения от тех, кто от него зависит.
Предупредил и, не попрощавшись, удалился.
Осмотрительный Шлеймке, предпочитавший ни с кем не лезть в драку, внял предупреждению домовладельца и пришпорил своего коня. Не бросать же только что обустроенную квартирку и не переселяться снова на чердак — в тесноту, духоту, к летучим мышам.
Он продолжал работать с прежним рвением, но свою лошадь, как он окрестил «Зингер», ставил в конюшню ещё до полуночи, чтобы, упаси Боже, не потревожить драгоценный сон реб Каплера, а по субботам вообще не выводил её из стойла. Со всеми заказами Кисина Шлеймке справился в срок, а вырученные деньги по договоренности передал через Антанину приехавшему из Елгавы племяннику покойного — костлявому заике жестянщику Берлу, чтобы тот поставил на них памятник.
Каменотёс Иона высек на плоском овальном камне традиционную надпись «Здесь погребён», а также имя и фамилию покойного, но позволил себе и некую вольность — пустил долотом по низу тонкую нить, оборванную на середине, а под ней иголку, как бы выпавшую из рук на могильный холм.
Роха не могла нарадоваться на успехи сына и всюду превозносила его и свою невестку.
— Он-то мне не изменит ни с Францией, ни с Америкой, ни с Палестиной! Он-то нам с Довидом наверняка тут закроет глаза, — пылко доказывала она себе и всем знакомым.
Радовалась тому, что у молодого портного увеличивается клиентура, и семья Кремницеров.
— А кто был его Колумбом? — вопрошал, подчеркивая свои заслуги, реб Ешуа. — Кто первый открыл его для мира?
В местечке мало кто знал, кто такой Колумб. Наверное, и сам бургомистр Йонавы, крестьянский сын, не слышал такую фамилию.
Время между тем утекало, как тихие ручейки в реку, без водоворотов и всплесков. В Литве больше никого не расстреливали. Новый президент, как ему положено было по должности, произносил поучительные профессорские речи и даже не гнушался иногда посещать провинцию. Завернул он однажды и в Йонаву, послушал на площади в исполнении смешанного хора учеников литовской гимназии и учащихся местечковой ивритской школы Тарбут государственный гимн: «О Литва, отчизна наша, ты страна героев…» и, удостоверившись в любви к родине своих юных подданных разных национальностей, весьма довольный вернулся в столицу, в свой президентский дворец.
Без потрясений утекала в вечность и жизнь в Йонаве.
Хенка исправно ходила на работу к благожелательным Кремницерам. Правда, подросший, вытянувшийся Рафаэль уже не нуждался в её играх и сказках.
— Ты неправильно говоришь, — заявил Рафаэль, выслушав в очередной раз рассказ о ползунье-улитке, научившейся летать, как ласточки и синицы, и жить на деревьях. — Улитки не летают.
— Это же сказка, Рафаэль, а в сказке, мой дорогой, в отличие от жизни, всё возможно.
— Я спросил у дедушки Ешуа, и он мне сказал, что летают только птицы, мухи, комары, пчелы, осы, даже куры в курятнике летают, но плохо. У улиток нет крыльев. Ты меня просто обманываешь, а мама говорит, что обманывать нехорошо.
Рафаэль уже подолгу обходился без няни: крутил ручку шарманки и слушал какие-то песенки, строил из кубиков дома; прокладывал из картонных листов с нарисованными рельсами и вокзалами железную дорогу, по которой двигался скорый поезд с разноцветными вагонами. На дверях вагонов вместо номеров были нарисованы крупные буквы французского алфавита. Когда мальчику надоедало слушать песенки, быть строителем и железнодорожником, он доставал книжку с животными всех континентов — слонами и медведями, жирафами и кенгуру, ланями и лосями, которых можно было раскрасить цветными карандашами. Хенка со своей летающей улиткой была бессильна соперничать с этими чудесными картинками и живописным букварём, привезёнными Ароном Кремницером своему сыну из недосягаемого обольстительного Парижа.
Хенку мучили угрызения совести. Она ловила себя на мысли, что из няньки превратилась в исповедницу Этель и незаслуженно получает (вовсе не за опеку Рафаэля!) приличное жалованье. Ей платят за то, что она ежедневно выслушивает искренние и печальные исповеди хозяйки. Хенке, конечно, не хотелось лишаться этого жалованья, но она не желала получать его за безделье. За сочувствие и за сострадание к своему ближнему Господь Бог не велит брать мзду — ни мелкую, ни крупную, никакую.
Не забывала Хенка и давние наставления родителей о том, что врать — великий грех, но и правду на этом свете надо говорить не с поспешностью, а с умом и осторожностью, потому что хоть правда и красит человека, но она его, увы, не кормит. Хочешь жить — крутись. Такова испокон веков, мол, была еврейская доля. Но Хенка с такой унизительной долей мириться не хотела.
— Мне хорошо с вами, — сказала она и запнулась.
— И нам с тобой хорошо, — отозвалась Этель.
— Но я Рафаэлю уже не нужна.
— Ты всем нужна: и мне, и Рафаэлю, и реб Ешуа, — возразила Этель.
— Рафаэлю со мной неинтересно. Что я ему могу дать? Я всего-то три класса начальной школы закончила. Осталась неотесанной деревенщиной, а Рафаэль про летающих по небу улиток и про мышек, которые подружились с котёнком, и прочую дребедень уже слушать не хочет.
— Главное, Хенка, душа. Что с того, что кто-то на свете знает всё, обо всём и обо всех, если душа у него давно окаменела.
— А что это за штука — душа? Это, если по-простому выражаться, то же самое, что сердце?
— Не совсем. Сердце есть у всех. А душа, к сожалению, дана не каждому. Ты задаешь мне, милая, вопросы, на которые даже наши мудрецы затруднялись дать вразумительный ответ. Я тоже над этим ломаю голову. Что это за штука — душа? Может, я вздор несу, но душа — это, по-моему, то, что человека из двуногого млекопитающего делает человеком и что нельзя похоронить в могиле, ибо душа бессмертна. Она противится тлену и отлетает на небо, смерть не властвует над ней.
— Эти объяснения не для моего ума.
— И не для моего тоже. Давай лучше вернёмся к нашим делам. С чего ты взяла, что не нужна нам? Никто никаких претензий к тебе не имел и не имеет. Ты свой хлеб даром не ешь. Не поверишь, но я уже и не представляю, как бы мы без тебя жили. Так что, даже если ты захочешь с нами расстаться, мы всё равно тебя не отпустим. Что касается Рафаэля, ты права — сейчас с ним меньше надо возиться, а вот за своего свёкра я боюсь.
— А что с ним?
— Снова слёг. Доктор Блюменфельд выписал ему порошки от боли в печени и таблетки против высокого давления. Он велел по крайней мере в течение недели соблюдать постельный режим, но реб Ешуа всё время порывается встать, одеться и идти в лавку. На все мои уговоры не нарушать предписания доктора он не обращает никакого внимания, только отмахивается и, как ни в чём не бывало, отвечает: «Я хочу умереть, стоя за прилавком!» Чувствую, что я одна с ним не справлюсь. Хоть Арона из Парижа вызывай… Где это слыхано, чтобы у благоразумного человека была такая мечта — умереть, стоя за прилавком?
— А сколько лет он уже за ним стоит?
— При мне лет десять, а вообще-то, наверное, куда больше — с той поры, когда сдал лесные дела Арону. Все двери домов и склады в Йонаве, все деревенские амбары и хаты, все мельницы в округе запираются замками и засовами, купленными в лавке реб Ешуа. Крестьяне его в шутку за глаза величают Петром-ключником. Он знаком с их детьми и внуками, знает, как зовут каждого покупателя. Для них он — самый лучший еврей на свете. Берёт недорого, даёт в долг и не торопит с возвратом. Когда реб Ешуа был помоложе, он ездил к некоторым из них в гости и даже самогон с ними попивал.
— Он действительно самый лучший, — поддержала мнение крестьян Хенка. — Дай Бог ему здоровья!
— Дай Бог, — пожелала того же и невестка, но слова о том, что реб Ешуа — самый лучший еврей на свете, почему-то не повторила.
— Может, мне снова на недельку встать за прилавок?
— Поговори с ним. Как знать, вдруг согласится. Сейчас он не спит, читает Танах. Постучись к нему, — сказала Этель.
Хенка постучалась и через мгновение услышала:
— Всегда.
Она тихо, почти на цыпочках, вошла в комнату и поздоровалась.
— О! Кого я вижу! — оживился реб Ешуа. — Вижу не этого зануду Блюменфельда, не Этель с её таблетками и пиявками, а хорошенькую женщину! Что ты стоишь? Садись!
— Вам, реб Ешуа, нельзя столько говорить, — Хенка придвинула к постели больного плетёное кресло и села.
Ешуа Кремницер лежал на диване в цветастой пижаме, укрытый до пояса пуховым стёганым одеялом, и трудно дышал.
— Мне, моё золотко, говорить ещё можно, а вот жить уже нельзя. Нельзя! Что за радость — своей никчёмной жизнью портить жизнь другим?
— Неправда! Ничью жизнь вы не портите. Не выдумывайте и не наговаривайте на себя.
— Правда, правда. Если бы я отправился к праотцам, как мой ровесник Абрам Кисин, всем стало бы куда легче.
Реб Ешуа откашлялся, отпил из стакана морковный сок и после долгого молчания, не глядя на Хенку и словно разговаривая с самим собой, продолжил:
— Тогда Этель от скуки не томилась бы годами в этой дыре, как в застенке. Они бы в два счета упаковали чемоданы и — фюить отсюда! — Реб Ешуа, несмотря на одышку, по-мальчишечьи задорно присвистнул. — Их тут ничего не держит.
— А родина?
— Родина? Плевали они на эту родину. Тем более что Этель родилась в Германии, а не в Литве.
— Но она тут столько лет прожила…
— Уедут себе спокойненько и про всё и про всех забудут. Да и что им вспоминать? Литовские ливни и метели? Пьяных мужиков на местечковом базаре? Лавку, которая была для меня, старика, такой же забавой, как для Рафаэля его деревянная лошадка? Лишь бы не мешал, не путался у родителей под ногами.
— Вам, реб Ешуа, доктор запретил напрягаться. Выбросьте из головы все дурные мысли и, пожалуйста, скорее выздоравливайте.
— Не могу отказаться от такого пожелания, — выдохнул реб Кремницер. — Но вся беда в том, что мусора в моей голове хоть отбавляй, а вытряхнуть его оттуда уже нет сил. Многое там лежит годами и уже попахивает гнильцой.
— Тут уж вы перегнули палку.
— Поживешь — убедишься. Мне, конечно, грех обижаться на Господа Бога, но жаловаться Вседержителю на свои недуги и тяготы ни один раввин на свете не запрещает. Господь не обошёл меня своей милостью. Спасибо Ему за то, что дал мне удачливого сына. А вот за то, что вдобавок не дал такой дочери, как ты, я должен пенять только на самого себя. Поленились мы с Голдой. Если я ещё с Божией помощью встану на ноги, то первое, что сделаю, — поеду в Каунас к своему нотариусу.
Реб Ешуа снова замолчал, подождал, пока отстоится накопленная горечь и сквозь неё просочатся нужные слова, и тихо промолвил:
— Пришла пора позаботиться о завещании. Мало ли что может случиться с дряхлым старцем. Мне всё равно, кто купит наш дом, меня не интересует, куда Арон увезёт отсюда семью. А вот лавка… Не хочу, чтобы она досталась случайному человеку. Может, я ещё при жизни удивлю друзей и недругов своей последней волей. Ни за что не догадаешься, кому я намереваюсь отписать свою лавчонку.
— А я не умею отгадывать.
— Возьму и отпишу её тебе. Что ты на это скажешь?
— Что вы?! — встрепенулась Хенка. — Как только вам такое могло прийти в голову?! Вы и так уже нас избаловали своей добротой. Даже не заикайтесь об этом! Пока вы болеете, я, если хотите, могу ещё раз заменить вас и встать за прилавок до вашего выздоровления. Но не как хозяйка! Живите до ста двадцати лет и сами в ней хозяйничайте, сколько сможете! Господь Бог должен бы таким добрым людям, как вы, не убавлять годы, а прибавлять.
— Наш Господь может всё сделать, но почему-то не спешит. А почему? Потому что люди есть люди, иначе они никогда не умерят свои аппетиты и не усмирят свою гордыню.
— Полежите спокойно. От разговоров вы только расстроитесь, и вам, не дай Бог, станет хуже.
— Спасибо, что зашла. Ты на меня действуешь намного лучше, чем таблетки доктора Блюменфельда, — сказал реб Ешуа после короткой передышки и стал искать под одеялом платок, чтобы вытереть предательские слезы.
— Реб Ешуа, не сердитесь на меня за откровенность, но в будущем я не намерена торговать или нянчить чужих детей, я собираюсь рожать собственных. Видно, на другие подвиги я не способна. Моя мама всегда втолковывала всему табунку своих дочерей, чтобы они не забывали: у каждой еврейки, богатой ли, бедной ли, нет на свете работы важнее, чем делать с хорошим мужем других евреев.
Реб Ешуа Кремницер прыснул.
— С тобой, Хенка, поневоле выздоровеешь. Это тебе, а не сухарю Блюменфельду надо платить за каждый визит наличными.
Она поклонилась на прощание и вышла так же тихо, как вошла.
Наплыв заказчиков в полуподвальную мастерскую продолжался, и безотказный Шлеймке работал на износ. Опасаясь за его здоровье, заботливая Хенка предложила мужу взять в ученики-помощники её непутёвого, но боевитого брата Шмулика. Отец Шимон, изгнанный в четырнадцатом году в Витебск и позже ставший невольным свидетелем русской революции, не зря прозвал своего сына Шмуле-большевик, так, как звали в тех краях бунтовщиков, стремившихся сбросить с трона царя Николая. Необычное прозвище прилепилось к нему прочно и надолго. Шмулик, правда, не призывал к свержению президента Сметоны, но почём зря поносил существующие в Литве порядки и превозносил до небес своего кумира — покойного вождя трудящихся всего мира Владимира Ленина.
— Когда-нибудь ты кончишь, как этот несчастный пекарь, который бросил выпекать баранки и стал призывать бедняков к бунту. Принялся, глупец, убеждать всех, что пора бы последовать примеру русских и заменить власть буржуев в Каунасе на такую, как в России. За эту болтовню тебя, баламута, могут запросто угостить пулей, — ворчал отец, предрекая сыну печальное будущее. Старик никак не мог взять в толк, как лысый русский покойник может быть вождём всех трудящихся в мире.
Трудолюбивому Шлеймке нужен был не борец с буржуями, не пламенный сторонник покойного Ленина, о котором он и слыхом не слыхал, а старательный работник. Его не интересовали разговоры о свободе, равенстве и братстве. Он знал, что на земле равенство устанавливают только могильные черви. Испокон веков, мол, при любой власти на свете будет существовать неравенство, никуда не исчезнут бедные и богатые, не переведутся заключённые и тюремщики, а что касается братства, порой даже брат со своим кровным братом до самой смерти не может побрататься из-за нескольких соток неплодородного суглинка, доставшегося им в наследство.
Но отказ грозил обернуться ссорой с Хенкой, и Шлеймке уступил ей.
В первое время Шмулик воздерживался от обличения местных властей и восхваления нового строя в стране Советов. Он работал молча, сосредоточенно, не втягивал Шлеймке ни в какие дискуссии и вскоре стал отличным брючником, а ведь начинал с того, что утюжил канты, латал дыры, изредка садился за швейную машину и под надзором Шлеймке учился ровно строчить.
Шлеймке удивляли не только портновские способности шурина, но и его начитанность и осведомлённость. Тот раздобыл в Каунасе старый трескучий радиоприёмник «Филипс», сам его починил и слушал по вечерам новости по-литовски, по-русски и по-немецки, толком не владея ни одним из этих языков.
— Надо всё-таки знать не только о том, что происходит у тебя под носом и под окнами, — сказал он как-то своему учителю.
— Зачем?
— Мы же не на Луне живём, не в загоне, как скот, который должен знать, что существует только изгородь да пучок сена.
— Надо, Шмулик, прежде всего знать не то, что происходит за нашими окнами и за изгородью, а что творится в собственной душе и в голове. Там и следует наводить порядок, а не устраивать бунты, — попытался изложить свою точку зрения осторожный Шлеймке.
— Это верно. Но от всего того, что творится в мире, зависит и то, что будет с нами и нашим домом. А что мы с тобой, скажи, пожалуйста, тут, в нашем захудалом курятнике, видим и слышим? Квохчем, поклёвываем по зернышку, высиживаем своих цыплят, радуемся всякой чепухе вроде лишнего лита и больше ни о чём не желаем знать. А если завтра, например, разразится война и начнутся погромы? Ты вот что-нибудь слышал о злодейских планах такого фрукта, как Адольф Гитлер и его дружки? Не слышал, конечно.
— А кто он такой, что я должен слышать о нём и о его планах?
— Он отъявленный подлец и ненавистник евреев! Это во-первых. Во-вторых, сообщники Гитлера грозятся избавить мир от пархатых кровососов и всех нас поголовно выкосить. Как тебе такая перспектива?
— Мало ли на свете сумасшедших…
— Пока, слава Богу, мало, но с каждым днём их становится всё больше.
— Если ты станешь заниматься подсчётом безумцев и негодяев, мы, Шмулик, уж точно ничего путного с тобой не сошьём. Тебе надо шить и меньше слушать этот свой поганый «Филипс». А о сумасшедших пусть заботятся доктора, — спокойно сказал Шлеймке и повторил: — Надо шить. Только бездельник без остановки чешет языком, болтовня никакой пользы никому не приносит, а прямиком ведёт в тюрьму. Ты что, хочешь казённой похлёбки?
Брезгливое отношение зятя к доморощенным бунтарям вроде бедного пекаря, расстрелянного в назидание его единомышленникам-евреям и одураченным последователям, не помешало Шлеймке и Шмулику не только сработаться, но и подружиться.
Шмулик схватывал всё на лету, был беззлобно насмешлив и необидчив. С ним, завзятым спорщиком и хулителем угнетателей-буржуев, таких как усатый напыщенный домовладелец Каплер, Шлеймке было легко и интересно.
Кстати пришлись перегруженным заботами молодожёнам и недюжинные кулинарные способности Шмулика. Хенка до самого полудня была занята в лавке, а после обеда помогала справляться по дому Этель, у которой много времени уходило на чтение романов, ежедневное копание в своей истерзанной разлукой душе и гадание на картах о туманном будущем. Успевала Хенка посидеть и у постели реб Ешуа, вручить ему дневную выручку, передать приветы от покупателей и их пожелания — мол, помним вас, реб Ешуа, и ждём, выздоравливайте.
Шмулику частенько приходилось что-то варить, жарить, печь для Шлеймке и самого себя. Они вместе ели, а после еды вместе мыли посуду, прекращая споры о мировых болячках и недугах и откладывая конец света на завтра.
Когда Шмулик узнал о намерении увядающего чудака и филантропа Кремницера отписать Хенке свою лавку, как только сестра вернулась вечером домой, он устроил ей настоящий допрос.
— Ну?
— Что «ну»?
— Ты, надеюсь, не стала корчить из себя благородную девицу из дома графа Потоцкого или племянницу президента Сметоны и не отказала старику?
— Отказала. А ты хотел, чтобы я согласилась и бросилась ему руки целовать?
— Вы только посмотрите на эту гордячку, — возвёл глаза к потолку Шмулик. — Можно подумать, что у тебя уже есть одна лавка колониальных товаров в Каунасе, на аллее Свободы, а другая — дорогой парфюмерии и женской косметики — в самом центре Парижа!
— Шмулик, — примирительно и грустно сказала Хенка. — Не строй из себя дурачка. Кто зарится на чужое добро, у того своего добра никогда не будет.
— Нет у Кремницеров никакого своего добра! Нет! Леса за Риетавасом не их, и лавки, купленные за вырубленные и сплавленные за границу деревья, тоже не их. Всё это добро принадлежит народу.
— Что же, Шмулик, по-твоему, выходит? И подаренный на свадьбу «Зингер» тоже не мне принадлежит, а этому твоему народу? — встав на защиту Хенки, поинтересовался у поборника равенства и братства Шлеймке.
Брат жены не нашелся, что ответить.
— Не народ, Шмулик, за этим самым «Зингером» сидит… Если хочешь знать, народ — плохой хозяин. Никакой собственностью он управлять или распоряжаться не может. Её приумножают только единицы, так сказать, частники, — снисходительно наставлял на верный путь своего помощника Шлеймке. — Подумай сам — ведь и человека, слава Богу, никто и нигде скопом не делает. Каждый по мере сил и способностей старается производить его на свет без посторонней помощи. Самостоятельно, по-моему, получается куда лучше, чем при полной поддержке народа, — сказал Шлеймке и, довольный своей проповедью, заулыбался.
Хенка поддержала его благодарным взглядом, тем более что она от всех скрывала свою главную тайну — уже два месяца носила под сердцем своего первенца, уверенная в том, что родится именно мальчик. Эту тайну Хенка твёрдо решила до поры до времени никому не выдавать, скрывать от всех — даже от собственного мужа. Вдруг он ненароком проговорится Рохе, которая ещё совсем недавно советовала ей остерегаться и не спешить с прибавлением семейства, хотя сама своего старшего — «француза» Айзика родила в неполные двадцать лет. Хенка, конечно, понимала, что беременность — это такая тайна, которая с каждым днём саморазоблачается и никакими уловками её всё равно ни от кого скрыть не удастся, но всё-таки хранила упорное молчание, оберегая себя от упрёков и брюзжания свекрови.
Первой, кто заподозрил, что Хенка беременна, оказалась Этель Кремницер.
Они были в гостиной одни. Рафаэль спал, а реб Ешуа томился мыслями в своей комнате.
— Ты, милочка, в последнее время, как мне кажется, чуть-чуть раздалась вширь, — с какой-то плутовской подковыркой промолвила хозяйка. — И вроде бы даже ходить стала осторожнее, словно боишься споткнуться даже на нашем паркете. Может, ты уже случайно рыбёшку поймала? Признавайся! На меня можешь смело положиться — никому не разболтаю.
Кому-кому, а ей Хенка не могла соврать. Этель сама не раз, пусть прозрачными намёками, пусть негаданными обмолвками, делилась с ней тайнами, которые никому другому не поверяла.
— Поймала, — призналась Хенка.