Местечковый романс Канович Григорий
— Пусть Бог меня простит, но, если уж так суждено, взяли бы его, скажем, там, где собираются эти перелицовщики мира, или где-нибудь на улице. Только не у нас. Такая реклама нам ни к чему. Дело портного — шить, а не языком молоть. Что-то я не слышал, чтобы за шитьё кого-нибудь упекли в холодную. Тюрьма портного — это его рабочее место. Он к этому месту как к пожизненному заключению приговорен.
— Может, наши страхи напрасны. Нечего впадать в панику!
— Не напрасны. Как твоему лихому братцу объяснишь, что Литва — это не наш огород, который мы можем возделывать, как нам заблагорассудится? — закашлявшись от волнения, спросил отец. — Как ему объяснишь, что, если нас не просят, мы не должны в чужом огороде перекапывать грядки и высаживать то, чему противится сам хозяин.
— Шмуле думает иначе.
— Думать надо не иначе, а с толком. Хозяину хочется высаживать на своих грядках лук и капусту, а Шмулик лезет с собственной рассадой и пытается навязать ему что-то несъедобное, — продолжал отец.
— Его не переделаешь. Что мы Шмулику ни говорили бы, как ни убеждали бы, он всё равно нас не послушает. Давай лучше спать, — сказала мама.
— Давай.
Она прижалась к нему и вдруг почувствовала, что их тела слиты воедино, накрепко спаяны и им не отлепиться друг от друга до самого рассвета.
На дворе была сухая осень без дождей и налетающих с далёкого севера, чуть ли не из Финляндии, безоглядных в своем неистовстве вихрей. Деревья с безмолвным достоинством пока стояли в своём зелёном наряде, и на них ещё гнездились легковерные певчие птицы, которые не искали для зимовки гнёзд на чужбине.
Это была вторая осень моей учёбы в идишской школе. Я уже был второклассник и жил не с дедом и бабушкой Рохой, а с родителями, вставал до восхода солнца и, боясь разминуться со своей подружкой Леей Бергер, бежал на Рыбацкую улицу, чтобы встретиться с ней возле столба электропередачи с оборванными проводами и ободрить взглядом и неравнодушным молчанием.
Каждое утро я сталкивался с немного притихшим дядей Шмуликом, который останавливал меня у порога, ласково ерошил мои волосы, трепал за уши и с улыбкой спрашивал:
— Как поживает наша молодая пролетарская смена?
— Хорошо, — отвечал я.
Дядя Шмуле награждал меня двумя глухими безболезненными щелчками по лбу и, довольный ответом на свой непонятный вопрос, тут же скрывался за нашей обитой войлоком дверью.
Отец не мог надивиться перемене, которая произошла с его воинственным шурином.
— Не узнаю тебя, Шмулик. Уже почти час прошёл, а ты не сказал ни слова о паразитах-угнетателях, — чуть ли не с сожалением заметил отец. — Может, что-то случилось с твоими родителями?
— Нет. Просто паршивое настроение. Хорошо тебе, Шлеймке. Ты барсук, из своей норы почти на свет не вылезаешь, радио не слушаешь, газеты не читаешь. Катишь на своём «Зингере», а на всё остальное тебе наплевать.
— Что поделаешь… Видно, так уж мне на роду написано — катить и катить…
— Счастливец! Послушал бы ты хоть разочек вечерний обзор событий в Европе, передачу о том, что творится у тебя под боком, и сам бы ужаснулся. Ходил бы, наверное, мрачнее тучи.
— Война, что ли, началась?
— Пока война объявлена только нам. Гитлер грозится в ближайшем будущем всех нас, как тараканов, истребить и освободить мир от евреев-плутократов.
— Если мне память не изменяет, он обещал всех нас истребить ещё полтора года назад. Мне об этом человеколюбивом обещании тогда первый раз ты и поведал.
— Помню, помню, — кивнул Шмулик.
— Как сказано в Писании, ничто не ново под луной. Евреев истребляли тысячи лет подряд. Кто только ещё с древности не приложил к этому руку — и римляне, и греки… А мы назло всем истребителям всё-таки живы! Может, Бог даст, и этого изверга Гитлера переживём и останемся.
— Может, и останемся. Если Сталин бросит против него всю мощь своей непобедимой Красной армии и остановит нацистов.
— А с чего ты взял, что Сталин из-за евреев остановит нацистов? Когда нас где-нибудь мордуют, большинство на свете обычно радуется и хлопает в ладоши.
— Сталин за нас, за евреев.
— Шмуле! Ручаться за иногородних портных и заграничных правителей никогда нельзя. И за евреев голову на отсечение не клади. Как мне кажется, я наших собратьев неплохо знаю. На словах мы все пламенно любим свой народ, а свой гешефт нам всё-таки дороже. Но хватит философствовать! Тут поставим точку и лучше заключим мирный договор.
— Интересное предложение.
— Отменим в нашем доме на год всякую болтовню о политике! — отец перестал строчить на машинке и, упиваясь неожиданно всплывшим из каких-то глубин замыслом, тут же выплеснул его наружу. — Это будет договор, по которому с сегодняшнего дня мы посылаем ко всем чертям и Сталина, и Гитлера, и нашего президента Сметону! Ты обязуешься выбросить на свалку своё зловредное радио. Мы с тобой станем говорить исключительно о приятных вещах, о том, что лучше всего знаем и что больше всего любим. Я, Шмулик, за все причиняемые этим неудобства прибавлю тебе жалованье, только оставь, пожалуйста, в покое проклятые язвы капитализма, ведь мир всё равно не исправишь. Как он стоял на помочах при Адаме и Еве, так, хромоножка, доселе на них и стоит. Короче — подписываем мы договор или нет?
— Подписываем. Условия, конечно, рабские, но чего не сделаешь ради классово отсталого родственника, — смирился Шмуле и, как всегда, сдобрил свою речь подкупающей улыбкой.
Отец этим договором надеялся обуздать прыткого шурина. Тот из-за своей болтовни может серьёзно пострадать — в два счёта попадёт за решётку, а «фирма» лишится старательного работника. У отца, конечно, не было никаких сомнений, что полностью условия договора Шмуле не выполнит. Свой радиоприёмник «Филипс» он вряд ли выбросит на свалку, скорее, спрячет подальше от Шейны и Шимона и, как бы ему ни запрещали говорить о политике, не раз ещё взорвётся и примется бичевать эксплуататоров.
Но Шмуле держался на удивление стойко. Он перестал обличать общественные пороки, громить в своих речах паразитов-угнетателей и все силы вдруг перебросил на просветительскую ниву. Лёгким, ёрническим тоном, поражая воображение набожного Юлюса, он — не без тайного умысла поколебать веру литовца — принялся знакомить его с еврейской родословной Христа…
Юлюс об этой родословной не имел никакого представления. Он в недоумении таращил на старшего подмастерья голубые глаза, после каждой фразы подавленно ахал и приговаривал:
— Что вы говорите?! Этого не может быть! Что же, по-вашему, получается? Выходит, что мама нашего Бога — святая Дева Мария — была еврейка? И что Христос был обрезан, как вы, понас Шмуле?! — Юлюс трижды перекрестился. — И у него был отец?
— Был отец. Как и положено для продолжения рода. А ты всё долдонишь: «Родила без мужчины…» С мужем, с законным мужем твоя дева Христа родила. Ведь даже курица без помощи петуха не несётся. Ваш Бог, который красуется во всех костёлах, — еврей! Самый что ни на есть настоящий еврей и по материнской, и по отцовской линии.
— Что вы такое говорите?! — застонал Юлюс, отбрасывая со лба волосы цвета пересохшей соломы. — Этого не может быть! Даже родному отцу я об этом никогда не посмею рассказать. Никому! Ни слова!
— Почему?
— Отец скажет, что я чокнулся, или просто вытянет ремнём. А мои дружки за такое кощунство запросто могут мне в тёмном переулке все рёбра пересчитать.
— Когда бьют за правду, можно потерпеть, — сказал Шмуле, и по его впалым небритым щекам снова скользнула улыбка.
Усмехнулся и мой отец.
— А когда, Юлюс, придёшь на исповедь, — продолжал Шмуле, — ты тихонечко, чтобы ксёндз не услышал, сначала поприветствуй Христа, скажи ему «Шолем алейхем», а потом так же поздоровайся с богородицей. Они по-еврейски понимают, — посоветовал Шмулик и вдруг воскликнул в волнении: — Ты, милый мой, случайно утюг не перекалил?! Кажется, в комнате пахнет палёным.
Юлюс принюхался, бросился к утюгу, приподнял его, поплевал на пальцы, тронул ими днище и с облегчением выдохнул:
— Всё в порядке. Можно гладить. — Забыв о Христе и о Деве Марии, он принялся осторожно утюжить брюки доктора Блюменфельда, который к своему семидесятилетию решил обновить гардероб и сшить себе костюм из коверкота.
Хоть Шмуле перестал метать громы и молнии и честить правительство, отца не покидала тревога — он не понаслышке знал, что шурин ведёт небезопасную двойную жизнь. Мама тоже не была спокойна.
Чутье их не обмануло.
Накануне Судного дня[34] в мастерскую пожаловал постаревший Винцас Гедрайтис, которого в местечке из-за доброго отношения к иудеям за глаза иначе как киматаид — «почти еврей» — не величали.
— День добрый, — сказал он, ни к кому не обращаясь по имени.
— День добрый, — ответил отец, уже догадываясь, что ничего доброго день им не сулит. — Садитесь, пан Винцас.
— Я ещё насижусь, — ответил «почти еврей». — Скоро проводят на пенсию. Буду сидеть на лавочке, смотреть на небо, на плывущие мимо Йонавы облака и ждать, когда меня призовёт наш Верховный полицейский.
— Жаль, жены нет дома. Она вас обязательно угостила бы чем-нибудь вкусненьким, — пытаясь оттянуть что-то неприятное, прогудел обеспокоенный отец.
— Я на минуточку, — «почти еврей» положил на колени планшет, порылся в нем, вытащил какую-то бумагу с гербом Литовской республики и промолвил: — Я, собственно, не к вам, понас Салямонас, а к понасу Дудакасу. Люди мне, увы, не верят, но всегда очень неприятно, когда я приношу им дурные вести, за которые мне государство ещё и неплохо платит. — Он отдышался, вонзил взгляд в Шмуле, протянул ему бумагу и сказал: — Распишитесь, пожалуйста, там, где стоит галочка.
Пока Шмуле неторопливо читал казённую бумагу, «почти еврей» объяснил отцу суть дела.
— По приказу начальника Йонавского полицейского участка капитана Игнаса Розги понас Шмуэлис Дудакас третьего числа каждого месяца должен в обязательном порядке отмечаться в полицейском участке. Очень сожалею… Я по-дружески уже не раз предупреждал его, чтобы не распускал язык и не раздражал нашу власть. Ведь предупреждал?
— Предупреждали, — подтвердил Шмуле.
— Эта мера, конечно, лучше, чем взятие под стражу. Но я постоянно себя спрашиваю: почему вы, евреи, своё недовольство не можете держать, как камень, за пазухой. Зачем вы кричите о нём на каждом перекрёстке? Чтобы весь мир вас слышал? Мы, литовцы, между нами говоря, тоже не всеми нашими порядками довольны. Может, порой не меньше ругаем их, чем вы. Но молча. Как ни брани того, кто охромел, площадной бранью от хромоты его не излечишь. Научитесь и вы помалкивать! Молчание в жизни всегда окупается, и намного выгоднее, чем крики «Долой правительство!». Честь имею! — «почти еврей» встал, приосанился, одёрнул мундир и вышел.
— Ты пока, Шмулинька, отделался только лёгким испугом, — вздохнула мама. — Тебе раз в месяц даже полезно прогуляться от дома Эфраима Каплера до полицейского участка. Подышишь свежим воздухом, проветришь голову.
Я сидел в уголке и под стрёкот швейной машины делал уроки. Когда «Зингер» замолчал, стал прислушиваться к разговору дяди Шмуле и Гедрайтиса, которого и раньше видел в доме у бабушки Рохи. За пасхальным столом он смачно хрустел белыми листами мацы, и на его серый поношенный мундир с отливающими тусклой медью казёнными пуговицами падали крошки. Как ни старался я понять, чем дядя Шмуле не угодил «почти еврею», угадать это так и не смог, ведь он никого не ограбил, не убил, не искалечил.
Шмуле нравился мне куда больше, чем остальные мои родственники. Бесхитростный, отзывчивый, весёлый, он и пошутит, и пожурит, и приласкает, и шлёпнет по заднице, а главное, всегда защитит от придирок родителей.
— Что вы ему житья не даёте? Поучаете и поучаете! Пусть сам во всём разбирается! У него же на плечах не крынка с прокисшим молоком, а голова! — не раз заступался за меня дядя.
И при этом он вычурно называл меня надеждой еврейского пролетариата.
Отец сердился на Шмулика и требовал, чтобы тот не отпускал свои сомнительные комплименты.
Шмуле старался не нарушать договорённость с зятем, но не прошло и двух месяцев, как необходимость отмечаться каждого третьего числа в полицейском участке отпала сама собой.
После Судного дня мама и Шмуле решили взять меня с собой в гости к своим родителям — деду Шимону и бабушке Шейне и к трём моим незамужним тётушкам — Фейге, Хасе и Песе, к которым я, каюсь, хаживал очень редко.
— Ах ты, мой хороший! Ах ты, мой ненаглядный! — запела бабушка Шейна, как только увидела меня. — Каким же ты у нас стал красавцем, чтоб не сглазить. Дай, солнышко, я тебя поцелую.
Я подставил по очереди обе щёки, и бабушка Шейна поцеловала меня сухими шершавыми губами.
Дед Шимон долго ждал, пока она нацелуется, а когда дождался, то, лихо подкрутив исколотыми шилом пальцами обвисшие кончики пышных крестьянских усов, протянул свою тяжёлую, словно кузнечная кувалда, руку, привлёк к себе и крепко прижал к медной пряжке ремня.
— Подрос парнишечка, подрос, — по-детски порадовался он. — Скоро ты приложишь к дедовой рубахе ушко и услышишь уже не только, как у него в животе горох урчит, но и как в груди озябшим воробышком сердце чирикает, а потом и меня перерастёшь.
Сея по пути всякие любезности, ко мне церемонно, по старшинству, подходили тётушки. Они стали мять и комкать меня, как сдобное праздничное тесто.
При этом бабушка издали не переставала мною восхищаться:
— Ах ты, ах ты, ах ты… — тихой озёрной волной плескалась в комнате её радость.
Бабушка Шейна накрыла стол, поставила угощение — яблочный пирог, засахаренные имбирные палочки, мисочку с изюмом, заварила чай, разлила его по фарфоровым чашкам с серебристыми ободками и села рядом с молчаливым, сияющим, как начищенный самовар, дедом Шимоном.
— Угощайтесь! — радостно предложила она и первая отпила глоток. — Чай домашний, малиновый. Сама ягоды собирала и сама сушила.
— Учись, Гиршке, смелости у бабушки Шейны. Когда у неё ничего не болит, она за малиной в лес ходит, волков не боится, — с усмешкой сказал Шмуле.
— Волки сами меня боятся, — сказала бабушка. — Как только увидят такую старую уродину, сразу разбегаются в разные стороны.
— Нечего на себя наговаривать, — обиделась Хенка.
Мы засиделись до позднего вечера, и дед Шимон предложил нам с мамой не возвращаться домой, а переночевать у них на Ковенской:
— Гиршке положим на кушетку, а ты, Хенка, по старой памяти устроишься на полу.
Мама наотрез отказалась:
— Гиршке с утра в школу, а что до старой памяти, то у меня с тех пор рубец на сердце…
Маму можно было понять. Тогда в доме не хватало кроватей для детей, и приходилось спать на полу. Хенка — самая старшая, нянька и сторожиха, укладывалась рядом с самой маленькой, восьмимесячной Хавой, и однажды случилась беда. Ночью Хенка неосторожно положила руку на шею своей сестрички и во сне придушила малышку.
— Нет, нет! Нам, отец, пора уходить, — снова воспротивилась мама.
Она встала из-за стола и велела мне собираться.
Тут в дверь кто-то громко и требовательно забарабанил. Все испуганно переглянулись.
Обеспокоенный дядя Шмуле, борясь с дурными предчувствиями, не спеша направился к входу.
— Кого это ночью нелёгкая принесла? — спросил дед Шимон у тишины, затопившей комнату.
Тишина ответила ещё более настойчивым стуком.
Шмуле распахнул дверь. Первым, кого он увидел на пороге, был «почти еврей» Винцас Гедрайтис.
— Гутн овт, — пожелал тот на идише всему семейству доброго вечера и пропустил вперёд начальство — круглолицого безбрового мужчину в пальто-реглане и кепке.
— Вы Шмуэлис Дудакас? — обратился он к тому, кто открыл им дверь.
— Да.
— Я Ксаверас Григалюнас, уполномоченный уездного управления государственной безопасности. Прошу прощения у всего семейства за столь поздний визит, но наша служба круглосуточная. Я должен вручить пану Шмуэлису Дудакасу ордер на арест и провести у вас обыск.
— Вей цу мир, вей цу мир! — простонала бабушка Шейна, которая не могла взять в толк, чем провинился её сын, кого он убил или изувечил, у кого что украл. Она бы, если могла бы, сама отправилась вместо Шмулика в тюрьму.
Обыск длился недолго. Ни перепуганные сёстры, ни родители не могли взять в толк, что старательный и безвредный Гедрайтис ищет в комнате, где всё было на виду. «Почти еврей» пошарил в шкафу и под кроватью, прощупал для видимости подушки, заглянул в ящики старого комода с железными оковками и отрапортовал старшему по чину:
— Ничего подозрительного, господин Григалюнас, не обнаружено.
Бедность была для уездного управления государственной безопасности недостаточно подозрительной и весомой уликой.
Понятые переминались с ноги на ногу и с нескрываемым любопытством, видно, впервые в жизни, разглядывали еврейское жилье.
— Позвольте вопрос? — промолвил Шмуле.
— Пожалуйста, — ответил господин Григалюнас холодно и надменно, но вежливо.
— Можно взять тёплую одежду на зиму? — поинтересовался арестованный. — Куртку на ватине, шарф из овечьей шерсти, шапку-ушанку, прошу, прощения, кальсоны.
— Можно, — с барской ленцой ответил Ксаверас Григалюнас. — Вообще-то вы там вряд ли простынете. Наши тюрьмы и колонии, к вашему сведению, всю зиму хорошо отапливаются. Мы же всё-таки Европа.
— Отрадно слышать, — хмыкнул Шмуле. — Но я, честно признаться, ужасный зяблик.
Шмулик долго возился, пока не собрал и аккуратно не сложил в торбу все свои «бебехес». «Почти еврей» Гедрайтис взглядом поторапливал его, но Шмуле не спешил, словно испытывал терпение незваных гостей.
— Шмулинька, — вдруг раздался треснувший от волнения голос бабушки Шейны. — Ну чего ты так долго возишься? Люди ждут! Ведь чем раньше они тебя от нас уведут, тем скорее ты, даст Бог, выйдешь на свободу и снова к нам вернёшься.
Ксаверас Григалюнас, понятые и «почти еврей» Гедрайтис, опешив, уставились на хозяйку. За всю свою полицейскую службу ничего подобного они не слышали — родная мать торопит сына из родного дома в казённый! Ах уж эти сумасшедшие евреи, ах уж эти непредсказуемые безумцы: не поймёшь, чего у них в глазах больше — отчаяния или надежды?
В дверях Гедрайтис обернулся и, чтобы начальство не поняло, тихо сказал на идише:
— Не вешайте нос! Может быть, его ещё отпустят. Он же не убийца, а просто дурень, который плёл всякую чепуху…
Когда чужаки ушли, первая зарыдала в голос Фейга. За ней ударились в плач остальные сёстры.
Бабушка сидела неподвижно, неотрывно смотрела на комод, на стоявший на нём восьмисвечник, как будто пыталась залитыми от горя глазами воспламенить отсутствующие свечи. Дед без перерыва шмыгал своим большим носом, который ему ещё вчера для выражения подобных переживаний был совершенно не нужен.
Только я не плакал и носом не шмыгал. Держал маму за руку и никак не мог понять, за что такого хорошего человека, как дядя Шмуле, балагура и шутника, незнакомые люди сажают в тюрьму. Я никогда никого сажать в тюрьму не буду! Мне не нравится, когда взрослые плачут и шмыгают носом. Не нравится!
Мама попрощалась с родителями и сёстрами. Мы, подавленные, вышли в ночь и направились к своему жилищу.
Над нами ярко светили звёзды, и в небе куском белого крестьянского сыра блестел месяц.
— Как хорошо, что за решётку нельзя отправить то, что светит всем, — сказала мама, когда мы подошли к дому. — Ты завтра, наверно, проспишь школу.
— Не просплю, — ответил я.
Но на уроке, когда мы занимались умножением и ломали голову над тем, сколько будет девятью девять, я думал не о числах, а о дяде Шмуле, и гадал, скоро ли он вернётся и снова даст мне два щелчка по лбу.
Арест Шмуле взбудоражил местечко. Больше всех всполошились законопослушные евреи, которые никогда, ради своей собственной безопасности, не упускали случая докопаться до истины — за какие же грехи их соплеменника, простого пекаря или средней руки портного, вдруг заточили в тюрьму. Если за решётку отправили одного еврея, то не исключено, здраво рассуждали они, что, не приведи Господь Бог, скоро возьмутся и за остальных.
Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
— Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? — спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. — Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
— Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, — уклончиво ответил отец.
— Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
— Всех, слава Богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, — понурился отец. — Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.
— А зачем нам, объясните вы мне, старому пню, голова президента Сметоны? По его приказу никто штыками подушки в наших домах не вспарывает. Он что — не даёт нам спокойно и сносно жить? — удивился Каплер. — Впрочем, я начинаю догадываться, где тут собака зарыта. Ваш шурин, видно, заразился этой распространённой французско-русской болезнью.
— Простите, реб Эфраим, вы какую болезнь имеете в виду? — удивился отец.
— С моей точки зрения, самую постыдную из всех существующих на свете. По-французски она звучит так: либерте, эгалите, фратерните — и чаще всего поражает евреев.
— Я никогда о такой болезни не слышал.
— По-нашему эта зараза расшифровывается следующим образом: свобода, равенство, братство. Ваш шурин решил избавить мир от богатых и сделать всех бедняками. Он, видно, слишком увлёкся и забыл, что петух громким кукареканьем не отпугивает ястреба, а только наводит хищника на цель. А мы что делаем? Вместо того, чтобы держать язык за зубами, без конца кукарекаем и кукарекаем на чужом птичьем дворе.
Своим беспрестанным кукареканьем Шмулик добился только того, что стал первым политзаключённым в Йонаве и её окрестностях.
Его арест скомкал и замедлил всю работу в мастерской, но особого вреда отцовской репутации не нанёс. Заказов меньше не стало.
Отец жалел, что лишился хорошего работника, и с тревогой ждал известия, к какому сроку суд приговорит Шмулика.
Судили Шмуле в Каунасе, тогдашней временной столице Литвы. Заседание было закрытым. За подпольную деятельность и агитацию в пользу иностранного государства его приговорили к трём годам заключения с отбыванием первые два года в колонии строгого режима где-то в Жемайтии, за Расейняй, а последнего — в каунасской тюрьме.
Ни мама, ни отец не понимали, какой подпольной деятельностью занимался Шмулик и в пользу какого государства он действовал, но радовались хотя бы тому, что через три года, в начале 1940-го, говорун должен выйти на свободу.
Отец не стал искать ему замену. После ареста шурина он все свои надежды связывал с Юлюсом, который поражал его прилежностью и трудолюбием. Молодой литовец не только быстро постиг почти все тонкости ремесла, но и удивлял многих евреев, поглядывавших с восторженным подозрением на этого блондина, с виду истинного арийца, который отлично говорил на идише — любо-дорого послушать.
Благоволила к нему и мама. Она относилась к Юлюсу с почти родственным вниманием и теплотой. И он платил хозяйке тем же, делясь с ней своими радостями и горестями.
— Я родился, как крот, под землёй, — говорил ей Юлюс, как на исповеди, — и вырос в сыром подвале. Казалось, там и умру. У меня была одна мечта — во что бы то ни стало вырваться оттуда, но я не знал, как это сделать. Спасибо понасу Салямонасу и понасу Шмуэлису! Они помогли осуществить её. Когда я заработаю достаточно денег, сниму где-нибудь в заречье комнату, желательно на втором этаже. Буду каждый день настежь открывать окна, чтобы туда заглядывало солнце, а ночью втекал свет луны и звёзд. Ведь что я видел из своего подвального оконца? Только ноги, ноги, ноги… Буду стоять у открытого окна, смотреть на небо и тихо благодарить Господа Бога, понаса Салямонаса и понаса Шмуэлиса за то, что вытащили меня из этой ямы.
Иногда на имя Хенки из расейняйской колонии от Шмулика приходили написанные карандашом письма. Брат писал не о тяготах арестантской жизни. Теша семью и цензуру, он описывал красоты природы, восхищался вековыми соснами, воздухом, пахнущим хвоей, тамошней красавицей — рекой Дубисой, её берегами, куда заключённых под конвоем водили на строительство какой-то дороги. Не забывал Шмуле упомянуть и о птицах, которые слетались на тюремный двор за обронёнными хлебными крошками, хвалился тем, что всегда просит их, если те долетят до Йонавы, махнуть крылом родителям, сёстрам и, конечно, своему дальновидному зятю Шлейме и симпатичному Юлюсу. Писал он и о том, что из колонии, к сожалению, не может помочь семье — родителям и сёстрам, пусть простят его за то, что заставил всех терпеть лишения, ведь в тюрьме жалованье не платят.
— А он что, хотел, чтобы за решёткой ему ещё и хорошие деньги платили? — возмутился отец. — Озаботился, видите ли, положением родителей и сестёр. А где Шмулик был раньше? Раньше он был не со своими больными стариками, не с Фейгой, не с Хасей и не с Песей, а с этой тройкой — Лениным, Сталиным и Гитлером. С кем только не сводил его по вечерам этот паршивый «Филипс»!
— Может, тюрьма его научит чему-нибудь путному, — попыталась возразить возмущённому мужу мама.
— Нельзя научить того, кто все время учит других, — отрубил Шлеймке.
— Так что, по-твоему, пусть он там, в колонии среди преступников, и пропадает?
— Не беспокойся! Шмулик не пропадёт. Твой брат живучий, выкрутится.
— Он, может, и выкрутится, а моим родителям и сёстрам придётся туго. Все-таки Шмуле не пуговицы и не обрезки материи в дом приносил, а литы.
— Что верно, то верно, не пуговицы.
— После того, как его забрали, я, только ты не смейся, навсегда сказала своему Парижу «прощай!».
— Парижу? — у отца её мечта давно вылетела из головы. Мечты, как он считал, только приправа к жизни, хотя в молодости жизнь и без всякой приправы хороша на вкус, даже в Йонаве. Ох, как хороша!
— Каждый месяц, как ты знаешь, я откладывала часть жалованья на эту поездку. Небольшие деньги, но деньги. Теперь я решила всё до последнего лита отдавать моим не очень счастливым родным. Им трудно живётся. Надеюсь, ты не возражаешь? Кто совсем недавно при свидетелях обещал меня прокормить? Ты, Шлеймке, обещал! Не отпирайся! — мама попыталась придать своему решению характер шутки.
— Обещал и своё обещание, Бог свидетель, сдержу. Ты что, в этом сомневалась?
— Нет.
Мама при мне и при Юлюсе бросилась отцу на шею и, не стыдясь, стала целовать.
— Ну что ты, что ты… — обороняясь от её поцелуев, бормотал отец, не склонный к таким прилюдным нежностям. — Если дела пойдут хорошо, мы, может, на самом деле когда-нибудь поедем с тобой в Париж к Айзику и Саре. Если бы ты только знала, в какие далёкие страны и великолепные города меня мигом, почти каждый день доставляет швейная машина! Я на ней уже полмира объехал, но нигде, кроме Йонавы, пока не приземлился и даже короткой остановки не сделал.
Мама рассмеялась и, расхрабрившись, поделилась с ним тем, что от всех скрывала:
— До того, как мы с тобой соберёмся и поедем к Айзику и Саре, я хотела бы навестить брата в колонии, в Расейняй. Надеюсь, что разрешение на свидание получу там, на месте. Фейга на денёк заменит меня у Коганов. Я с ними уже договорилась.
— Поезжай. Но чтобы из колонии тебя вернули мне обратно.
— Если не вернут, я совершу побег.
— И в кого, скажи, ты такая уродилась? Отец Шимон громкого слова не скажет, а мама Шейна, та вообще всю жизнь обходилась почти без слов, только с этими своими полустонами, полувосторгами: «Ах ты! Ах ты!» И в кого только ты?..
— Видно, в своего норовистого братца. Но родилась я уж точно не для наручников.
Младший подмастерье Юлюс слушал их разговор молча. Он таращил на Хенку свои налитые немыслимой голубизной глаза, в которых посверкивали искорки пугливого восхищения. Из-за скромности и стеснительности Юлюс ни у неё, ни у понаса Салямонаса не спрашивал, чем понас Шмуле навлёк на себя такой гнев властей: Может, он не только ему, но и какому-нибудь доносчику проболтался о Христе, Деве Марии и всех двенадцати апостолах, причислив их к евреям? Разве это евреи смотрят на католиков с алтарей во всех костёлах? Такого и правду быть не может!
Раз Юлюс сам ни о чём не спрашивал, отец не стал посвящать его в подробности о подпольной деятельности Шмуле. Он попросил Юлюса пришить карманы к новому пиджаку хромоногого маляра Ейне, который на Хануку[35] собирался выдать свою дочь, старую деву, замуж. Маме же отец наказал, чтобы та не очень ругала брата и сказала ему, что иголка его дождётся.
Сборы длились недолго. Мама положила в сумку гостинцы, оставшиеся запасы сладостей, сунула туда обвязанную тряпками, чтобы не разбилась, бутылку непочатого вина, вложила колоду замусоленных карт — Шмуле был завзятым их любителем и направилась к тракту, по которому проезжали рейсовые автобусы, следовавшие через Расейняй к Балтийскому морю до курортной Паланги.
Сидя у окна и глядя на съёжившиеся, заштрихованные осенним дождём домики, она вспоминала поездку с Рохой в Алитус, к своему возлюбленному улану Шлеймке. Её вдруг охватило то же самое чувство искреннего сострадания к тем, кто, не щадя себя, с утра до ночи трудится на этих мокрых, хлюпающих полях и ютится под этими убогими соломенными крышами. Она тщилась понять, как можно и можно ли вообще сгладить застарелую неприязнь, то и дело переходящую в ненависть, обитателей хат к свалившемуся когда-то на их головы еврейскому племени. Оно, это таинственное племя, не жнёт и не сеет, не мокнет под дождём и не мёрзнет в стужу, а почему-то живёт в тепле и достатке.
Припав к забрызганному грязными каплями стеклу, моя мама спрашивала себя, почему её вполне благополучный брат Шмуле мечет громы и молнии против тех, кого он называет эксплуататорами, а они, эти земледельцы, хлеборобы, молчат? Молчание их вынужденное — в страду им бунтовать некогда, и во время пахоты некогда, и в посевную некогда.
В Расейняй дождь прекратился, небо прояснилось, и даже солнце показало свой омытый лик. Но до колонии ещё было не близко — целых десять вёрст по размокшему бездорожью.
Хенка не думала, что ей так долго придётся брести по извилистой дороге. Она шла медленно, наугад, увязая в грязи, но, на счастье, вдруг услышала скрип колёс, и вскоре с ней поравнялась съехавшая на обочину телега.
— Куда шагаешь, барышня? — донёсся до неё хриплый, прокуренный голос.
Возница великодушно позволил каурой лошадёнке передохнуть. Не дождавшись от барышни внятного ответа, он скрылся в густом можжевельнике, помочился, снова сел на телегу, достал из кисета махорку и смастерил козью ножку.
— Гости наведываются в наши черничные места либо за ягодой, либо в колонию, — чиркнув спичкой, прогудел он.
— Я не за ягодой, не за черникой, — сказала мама.
— А сейчас ничего и не соберёшь. В августе черники видимо-невидимо. Значит, если не за ягодой, то уж, наверное, в колонию пожаловала. Куда же ещё!
— Да.
— Садись, подвезу.
Пока мама забиралась в телегу, мужик оглядел её недобрым взглядом и спросил:
— К мужу?
— К брату, — сказала мама, не расположенная вести с возницей долгую беседу.
— Но-о-о! Но-о-о! — он подбодрил свою заморенную лошадь щёлканьем кнута и продолжал: — Раньше я думал, что ваши люди в тюрьмах не сидят.
Мама помалкивала, давала ему возможность выговориться. Не станешь же объяснять, что тюрьма, как могила, уравнивает всех, никому не делает поблажки — ни нашим, ни вашим, тут соблюдается полное равенство, за которое так ратовал Шмулик.
— Ты же еврейка.
— Да.
— Вот я и говорю, раньше думал, что евреи сидят не в тюрьмах, а в лавках и в магазинах… Они из-за сотки земли на ножах друг с другом не дерутся, лошадей у соседей не крадут, своих жён ремнём не лупят. Земли своей у них нет, лошадей они не держат, их жёны живут в холе. Счастливые люди! Не для них тюрьмы построены, не для них! — Он докурил козью ножку, смачно сплюнул на дорогу и перед тем, как высадить маму, сказал: — Видишь вон там два ряда колючей проволоки? За ними и томится твой братец.
Мужик остановил каурую, спрыгнул на просёлок и помог маме выбраться из телеги.
Вокруг, насколько хватало глаз, было безлюдно. Один за другим тянулись облупленные кирпичные бараки, среди которых выделялось мрачное двухэтажное здание администрации.
Мама прошла вдоль колючей проволоки, но не обнаружила ни одного часового.
Вдруг как из-под земли вырос молодой безоружный мужчина в резиновых сапогах и брезентовой куртке с натянутым на голову капюшоном. Мама почему-то приняла его за лесничего. Он появился не из-за колючей проволоки, а откуда-то со стороны соснового бора, верхушки которого штормовой волной грозно раскачивались на ветру и застили от мира не только эту затерянную в провинции колонию строгого режима, но и весь горизонт.
Наклонив голову под широким капюшоном, мужчина поздоровался с незнакомкой и не то с каким-то невнятным недоумением, не то с мимолётным сочувствием осведомился:
— На свидание?
Мама кивнула.
— К кому?
— К брату.
— Очень сожалею, поне, но вы перепутали дни. Сегодня к нему никак не попадёте.
— Как перепутала? — ужаснулась мама.
— Мне ли не знать, когда разрешают свидания и когда не разрешают? Я тут уже седьмой год служу поваром. Приёма по вторникам и пятницам не бывает. Колония — не городской парк, куда можно прийти, когда захочешь, и без всякого разрешения встретиться, с кем заблагорассудится.
— Мне и в голову не пришло где-нибудь справляться, да и у кого в Йонаве можно было об этом узнать? — промямлила мама. — Что же мне теперь, несчастной дурёхе, делать? Неужели топать по грязи обратно в Расейняй?
Она обращалась со своей жалобой к кашевару так, словно говорила с самим Господом Богом.
— Что делать? Приезжайте в среду или в понедельник, — ответил за Господа повар.
— Трудно мне ездить из Йонавы туда-сюда. Я ведь не только разъезжаю по колониям, а ещё и работаю. Хозяева меня больше не отпустят.
— Что и говорить, до нас расстояние немалое. Но расписание составляю не я, а начальство. Ему виднее. Как зовут вашего брата?
— Шмуэлис Дудакас.
— Уголовник?
— Упаси Боже! Портной.
— Портной? Портных тут у нас никогда не было. Кому в колонии нужны портные? Модников нет. Фасон одежды у каждого, кто хлебает арестантскую бурду, одинаковый — полосатая роба. За семь лет моей службы он не изменился.
Мама не нашлась, что ответить.
— Не знаю, как вам и помочь, — как бы извинился учтивый тюремный повар.