Местечковый романс Канович Григорий
— Я ненадолго. На десять минут. Не больше. Только сумку передам и сразу попрощаюсь.
— Сумку, если хотите, я после проверки и сам могу вашему брату передать. Бомбы ведь там нет?
— Нет.
— А вы возвращайтесь в Йонаву. В следующий раз заберёте свою сумку. Не беспокойтесь — всё будет передано в целости и сохранности. Может быть, сами скоро вернётесь за сумкой и брата прихватите.
— Не скоро. Ему ещё два года у вас куковать и год в каунасской тюрьме.
— Политические у нас долго не засиживаются. Это насильники и грабители отбывают свой срок от звонка до звонка. Ну, что решаете?
— Ладно. Раз другого выхода нет, пусть брат хоть гостинцами полакомится. Это от сестры, скажите, от Хенки. И ещё скажите, что дома все его ждут. Даже иголка и напёрсток скучают по нему. Не забудьте!
— Не забуду.
До Расейняй мама под мелким, шкодливым дождичком добралась только к четырём часам пополудни. Она была раздосадована неудачей, корила себя за то, что оказалась такой растяпой и легкомысленно пустилась в далёкий путь, не удосужившись навести все необходимые справки, ибо наивно полагала — для тех, кто ни в чём не виноват, тюрьма должна быть всегда открыта.
Единственным, что умаляло её горечь, стали встречи с крестьянином-возницей и тюремным поваром. Она сожалела о том, что не спросила, как их зовут. Ведь у добра, как и у зла, должно быть имя. Безымянное добро не помнится, забывается, а безымянное зло сплошь и рядом остается безнаказанным.
О своем промахе мама решила никому не рассказывать — ни Шлеймке, ни своим родителям, ни сёстрам. Лучше что-нибудь соврать, чтобы их не огорчать, а, наоборот, доставить им придуманную радость. У неё с лихвой хватало способностей сочинить при необходимости что-то складное, выдать желаемое за действительное. Мама обладала прирождённым артистическим даром, огневым темпераментом и могла искусно разыграть ту или иную житейскую сценку.
Пока тряслась в автобусе, она обдумала все возможные варианты ответов на самые заковыристые вопросы домочадцев и, когда приехала домой, обрадовалась, что почти все посыпавшиеся вопросы совпали с теми ответами, какие сложились у неё в голове.
Шлеймке спрашивал, чем Шмулик целыми днями занят, как выглядит, такой ли он говорливый, как прежде. Мама, ни разу не запнувшись, спокойно и подробно утоляла его любопытство.
— Начну с главного. Общаться ему там особенно не с кем. С надзирателями о справедливости не потолкуешь. С насильниками и ворами о равенстве тоже не порассуждаешь.
— А как он выглядит?
— Похудел, отрастил козлиную бородку и тоненькие усики, которые червячком проползли у него под носом, коротко пострижен. К арестантам в колонию раз в месяц приезжает парикмахер. Еврей по фамилии Закс. Он, конечно, не такой кудесник, как наш родич Наум Ковальский. Закс, наверное, стрижёт и бреет хуже реб Наума, но это не удивительно — за каждым движением его бритвы и машинки смотрит надзиратель. Не знаю, как бы ты, Шлеймке, шил, если бы за тобой наблюдали с револьвером на заднице. У тебя, полагаю, руки подрагивали бы.
Отец и Юлюс внимательно её слушали.
— Но они хоть там работают? — не унимался отец. — Или баклуши бьют, книжки читают?
— Работают! Ещё как работают! Дороги прокладывают, лес валят. Там книжки не читают.
— Шмулик мог бы не сосны валить, а сидеть сейчас с нами и распевать свою любимую песенку про белую козочку, которая стоит на страже у каждой еврейской колыбели, или травить анекдоты о том, как негаданно нагрянувший муж нашёл в шкафу мёртвого любовника жены — бедняга умер от страха.
— Мог бы, — согласилась мама, устав привирать. — Шмулик всем передал привет и попросил его не забывать.
Для родителей и сестёр мама напрягать свою фантазию не стала.
— Он жив-здоров. Ни на что, кроме скуки, не жалуется. Кругом леса и болота, — сообщила она.
— Он в наручниках сидит? — спросил Шимон.
— Какие наручники?! Как размахивал руками, так по сей день и размахивает. Только говорит меньше. Не те, видите ли, слушатели!
— А кормят там как?
— Тейглеха и пирогов Шмулик, конечно, в глаза не видит, но хлеба и горохового супа хватает.
— Господи, дай мне силы! — взмолилась старая Шейна. — Я, наверное, его не дождусь.
— Дождёшься, — отчеканила мама. — Все дождёмся. Время только и делает, что всем нам пятки показывает, так быстро оно бежит. Не успеешь оглянуться, как два года пролетят.
— Когда Шмулика переведут из колонии в Каунас, я к нему поеду, — заявил Шимон. — Имею я право на денёк отложить молоток и шило и съездить из одной тюрьмы в другую?
— Имеешь, имеешь, — хором ответили домочадцы.
— Я ведь за всю жизнь только два раза на тот берег Вилии перебирался. К староверу Афиногену за майским мёдом ходил. Дальше деревни Гиренай от колодки не отлучался. Кому не надоест корпеть на одном и том же берегу!
— Поедешь, обязательно поедешь. У тебя же там, по-моему, дальний родственник. Парикмахер, — подбодрила отца Хенка.
— Менахем Сесицкий, — Шимон понизил голос и тревожно добавил: — Если только с мамой всё будет в порядке. Надо бы её доктору Блюменфельду показать.
— Не нужно тратить на меня деньги, — отозвалась Шейна. — Человек не ботинок. Там взял молоток, дратву и шпильки, заменил подмётки и починил. А меня как ни латай, всё равно не залатаешь — уже вся износилась.
Слова тихой сгорбленной Шейны прервали россказни Хенки о неунывающем, нисколько не изменившемся брате. Она вдруг поймала себя на мысли, что хлопоты по устройству на работу и события, связанные с арестом Шмулика, отдалили её от самого дорогого человека — безотказной, бескорыстной до самозабвения мамы, которая никуда не ездила и не ходила, если не считать дорогу из дома до синагоги. Даже всех своих детей Шейна родила здесь, вон на той скрипучей, изъеденной древоточцем кровати.
— Я сегодня же поговорю с доктором.
— Пусть придёт, посмотрит, — поддержали Хенку сёстры. — Пропишет какие-нибудь лекарства. Боли у неё сильные.
— Пусть, — сказал Шимон. — Но знаете, что она мне на прошлой неделе сказала?
Все примолкли, а Шейна замахала на мужа руками.
— Ваша мама сказала, что не хочет больше жить. Мол, пожила, хватит. Спасибо Господу, что столько лет терпел её на этой земле. Человек не должен вымаливать у Него лишние страдания. Вот что сказала ваша мать!
— Глупости, — не сдержавшись, закричала Хенка. — На небесах и без тебя, мамочка, разберутся, кому и сколько страданий положено! У Господа Бога свой календарь, висящий не на стене в комнате, а на не видимом глазу облаке, которое день и ночь стерегут ангелы. Там, в календаре у Всевышнего, про каждого написано, где, когда и что с ним случится.
До весны 1938 года вездесущая смерть (не по милости ли самого Господа?) пощадила всех жителей Йонавы, обойдя её стороной и собирая свою непреложную дань в других, более отдалённых пределах.
Богобоязненная Йонава, как шутили остряки, оставалась как бы островком бессмертных. Редко случалось, чтобы на еврейском кладбище так долго никого не хоронили.
К счастью, моя бабушка Шейна, пусть с трудом, пока справлялась со своими болячками, хотя её здоровье по-прежнему внушало родным серьёзные опасения.
Погребальное братство местечка из-за длительного отсутствия работы было вынуждено заниматься не совсем привычным для себя делом: его члены убирали кладбище, вывозили на тачках в заброшенный песчаный карьер палую листву и накопившийся за дождливую осень и суровую зиму мусор, поднимали и перекрашивали облупившиеся ворота и старательно обновляли выцветшие надписи на замшелых каменных надгробьях.
— У меня такое предчувствие, что не сегодня-завтра сюда собственной персоной явится Машиах, — мрачно пошучивал Хацкель Берман, глава могильщиков, забавляя байками других. — Какой смысл людям умирать, если Он придёт и всё равно воскресит всех мёртвых? Воскресит и радостно возгласит: «Евреи! Отряхивайтесь скоренько от могильной глины и ступайте по домам — шить, брить, класть печи, прибивать подмётки, влюбляться, ревновать, завидовать, предавать друг друга…»
Но Машиах, как назло, в Йонаву не торопился, и счастливое время повального «бессмертия» её жителей в истории местечка закончилось задолго до прихода избавителя.
Первым, кто заставил погребальное братство взяться за лопаты, был нищий Авигдор Перельман.
В Йонаве Авигдора и раньше многие уже считали мёртвым. Он всё реже и реже выходил в своей штопанной-перештопанной хламиде на недоходный промысел из хаты-развалюхи, черневшей поблизости от еврейской начальной школы, где я учился. Немощный Авигдор целыми днями не вставал со скрипучей железной койки. Он возлежал на подаренной кем-то высокой пуховой подушке в давно не стиранной ситцевой наволочке и бесцельно глядел в затканный густой паутиной потолок. Может быть, поэтому его кончина и не стала горестной неожиданностью для земляков. Тем более что богатырским здоровьем он и раньше не отличался. У Авигдора была уйма разных только ему одному ведомых недугов, которые он от всех скрывал. Тщедушный Перельман никогда никому не жаловался, к доктору Блюменфельду не хаживал, изредка, как сам говорил, для укрепления духа и плоти, прикладывался к стаканчику эликсира — водочки, а если раз-другой и обращался к тому же Блюменфельду, то не за таблетками или микстурами, а за милостыней.
Незадолго до ухода Перельмана из жизни бабушка Роха встретила его на облюбованном им субботнем пятачке — в синагогальном дворе. Перед тем как войти в душную молельню, она, только из приличия, спросила, как ему живётся. Остроязыкий Авигдор виновато улыбнулся и ответил:
— Тебе, моя дорогая Роха, как говорят цыганки, я всю правду скажу, все тайны открою. Ничего от тебя не утаю. Всё дело в том, что я ещё не собрал нужной суммы для этого бугая Хацкеля Бермана и его братии. Как только соберу, сразу же устрою себе похороны по высшему разряду. Только без оркестра. Тебя и Довида я имею честь пригласить на них уже сейчас. Найдёте время — не погнушайтесь, приходите. Буду рад.
— Спасибо за приглашение, но знай: если ты эти свои глупости не перестанешь молоть на каждом углу, то клянусь: с сегодняшнего дня ты от меня больше ни одной монеты не получишь, — пригрозила бабушка. — А ещё я раззвоню по всему местечку, чтобы и другие не раскрывали для тебя, дуралея, свои кошельки.
— Слушаю тебя, Роха, и диву даюсь… Неужели тебе на самом деле сильно хочется жить? Ты меня так горячо уговариваешь, будто на этой стороне жизни лучше, чем на той, под соснами, на пригорке. Хоть убей, не пойму: чем же эта сторона так тебя приворожила? Дворца у тебя нет, капитала в банке нет, даже зачуханной лесопилки нет.
— Дворца нет, а капитал есть, — отрезала бабушка Роха. — Разве дети не капитал?
— Капитал, но, по-моему, не очень-то надёжный. Разве родители не оказываются потом полными банкротами? Оказываются! Кроме того, все, Рохеле, знают, что я с жизнью давно в разводе. Я сам по себе, а жизнь сама по себе. Что поделаешь, если она мне осточертела! Ну просто до тошноты обрыдла!
— Чушь порешь — и рад.
— Тогда, премудрая женщина, ответь мне, кому я на свете нужен? Собака сторожит чей-то дом, кошка ловит мышей, дерево в жару дарит путникам прохладу. А от меня какая польза? Только воздух порчу. Кряхчу и пукаю, пукаю и кряхчу.
— А разве тебя, Авигдор, при рождении спрашивали, хочешь ты жить или не хочешь? Не спрашивали! Тебе жизнь в дар дали, ты за неё ни гроша не заплатил. Так будь добр, живи, пока живётся, и оставь свои бредни. Можешь Создателя за этот подарок не благодарить. Это твоё дело. Но хоть не хули Всевышнего в своих вздорных речах!
— Этот подарок, Роха, нам Создатель абсолютно зря преподнёс, зря! Зачем, скажи, мы с тобой Ему понадобились? Ведь кроме нас Господь ещё одарил жизнью тьму-тьмущую несчастливых. Он вполне мог обойтись без нас! Для того чтобы порезвиться и развеять небесную скуку или кого-то наставить на путь истинный, Ему вполне хватило бы и первенцев — Адама и Евы.
Тело бездыханного Авигдора Перельмана обнаружил его сосед и давний приятель — вдовый маляр хромоногий Ейне, который захаживал к нему не только для того, чтобы принести кое-какую еду, но и для того, чтобы вместе опрокинуть рюмочку-другую горькой, посплетничать и послушать рассказы хозяина о его злоключениях.
Дверь в хату Авигдора всегда для всех была открыта. Он её никогда не закрывал. Не надо было ни звонить в колокольчик, ни стучаться. Толкни, и откроется.
«Что у меня можно украсть? Ничего. Ну ничегошеньки! Блохи и клопы у всех свои. Я, друг мой Ейне, не боюсь ни воров, ни бродяг, ни безносой смерти. Никого не боюсь! По-моему, замки и запоры изобрели богатые и трусливые. Чего у меня и впрямь никогда не было, так это страха за свою бесценную жизнь и за своё бесценное имущество», — не без гордости уверял Перельман.
Ейне обнаружил покойника утром. Тот лежал на койке, широко раскинув руки, и по его лицу от глаз до полуоткрытого по-детски рта безнаказанно, по-хозяйски важно, распушив стекловидные крылышки, разгуливала муха. В первую минуту маляр подумал, что Авигдор ещё не проснулся после выпивки. Он приблизился к нему, наклонился, чтобы убедиться, что тот жив, и вдруг отпрянул от кровати, жалобно вскрикнул, постоял в оцепенении и выместил свою горечь и отчаяние на мухе, прихлопнув её рукой. Ейне закрыл за собой скрипучую дверь и тут же кинулся с дурной вестью в Большую синагогу к габаю[36] Ошеру Кобрину.
— Реб Ошер! — закричал он, отыскав Кобрина. — Вы не поверите, не поверите… — безостановочно повторял Ейне, то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения не в силах выговорить что-либо связное. Казалось, слова слипаются у него в горле. — Авигдор Перельман… он… умер, — наконец выдавил маляр.
— Почему не поверю? В смерть, Ейне, верят все без исключения. Гораздо больше, чем в Господа Бога, — спокойно сказал тучный Кобрин и добавил: — Дело ясное — жил и умер. А вот что касается церемонии его погребения… — он многозначительно помолчал. — Тут надо ещё крепко подумать, посоветоваться с рабби Элиэзером и Хацкелем Берманом, как же проводить Авигдора в последний путь.
— Ему никакие почести не нужны. Вырыть могилу, прочитать кадиш и зарыть…
— Так-то оно так. Пусть Господь не покарает меня за непотребные слова, но погребальное братство не хоронит покойников даром. Что ни говори, работа у них тяжелая и скорбная, а за работу, будь добр, плати. Как мне известно, у Перельмана никого нет. Ни родных, ни жены, ни детей. И за душой ни гроша.
— Это так, реб Ошер, так. Никого нет и ничего нет, — понурился Ейне.
Впрочем, рабби Элиэзеру не пришлось долго уговаривать главу гробовщиков Хацкеля Бермана, чтобы тот отказался от платы за похоронные услуги. Тот даже обиделся — какая тут, ребе, может быть плата?
Оказалось, что когда-то, в далекой молодости, он, Хацкель Берман, дружил с Авигдором. Они даже в одно время вместе учились у знаменитого меламеда — реб Нисона Гринблата из Салантай.
— Всё будет сделано, как положено. Не скрою, на живого Авигдора было больно смотреть. Кто мог подумать, что он станет протягивать руку за милостыней?.. — сказал Берман. — У меня он никогда ничего не просил — видно, стеснялся. Не пеняйте, ребе, на меня за кощунственные слова, но не всё, далеко не всё в руках нашего всесильного Господа. Даже Он не всё может. Когда-то Авигдор был примерным учеником, знал наизусть все псалмы Соломона. Меламед Нисон Гринблат называл Перельмана не иначе, как илуем — гением, и пророчил ему радужное будущее — место раввина в приличном еврейском городе, в Сморгони или даже в Витебске. Но всё вышло совсем не так. Обидно, что тот, кто должен был стать светочем на небе Израилевом, увы, прожил жизнь бродяги и побирушки.
Похороны Перельмана были скромными.
Пока могильщики готовили для Авигдора его последнее земное убежище, Хацкель Берман орлиным взором пересчитывал пришедших проститься с Перельманом. Для соблюдения еврейского похоронного чина требовалось десять мужчин, а одного как раз не хватало. На похороны явились только оба моих деда — Шимон и Довид с женами (даже больная бабушка Шейна пришла), мой отец с мамой, хромоногий маляр Ейне и богатырского сложения балагула Пинхас Шварцман. Для нужного числа присовокупили к мужчинам и меня — девятилетнего огольца, который на кладбище был всего-навсего второй раз.
Впервые я побывал там осенью прошлого года вместе с Леей Бергер, соседкой по парте, моей невестой, как её называл при всех пересмешник Мендель Гиберман. Мы с ней, уже второклассники, научившиеся без труда читать свои собственные и чужие фамилии, сговорились и сбежали с последнего урока, чтобы отыскать среди могил на еврейском кладбище замшелое надгробье её рано умершей мамы, могилу которой Леина бабушка никогда не посещала.
— Если за один день нам не удастся её найти, — сказал я своей однокашнице, — через неделю мы с тобой ещё раз сбежим с последнего урока и всё равно найдём. Ведь наши бабушки Роха и Блюма говорили, что твоя мама Ривка умерла, а все мёртвые евреи Йонавы лежат на этом кладбище, если, конечно, они не гои, а настоящие евреи.
Очень уж мне хотелось помочь Лее и понравиться ей своей сметливостью и самоотверженностью.
Ни в тот день, ни позже наши поиски ни к чему не привели. Кто только нам не попадался — и Двойре Бирман, и Ципора Беренштейн, и Хана Броневицкая, и Тайбе Биншток, но имени и фамилии Ривки Бергер ни на одном надгробии не было.
Помню ту осень, те наши бесплодные поиски, сумбурные кружения по густо населённому кладбищу; помню, как мы читали по слогам на новых и обветшавших надгробьях высеченные имена, мой недетский, а может быть, на самом деле по-настоящему детский вопрос, который я после наших безуспешных поисков задал маме:
— Скажи, пожалуйста, разве любовь — это болезнь? Разве люди от неё умирают?
— Умирают, — ответила мама.
Пока я вспоминал ту солнечную, необычно тёплую для Литвы осень, озабоченный Хацкель Берман поглядывал с опаской на ворота кладбища и вдруг трубно, с облегчением вздохнул — в них появились фигуры доктора Блюменфельда и габая Ошера Кобрина. Вместе с двумя рядовыми могильщиками и со мной, мальцом, число мужчин достигло одиннадцати и уберегло погребальное братство от греха.
Когда вечное ложе для покойника было готово, могильщики бережно сняли лёгкое тело Перельмана с повозки, в которую была впряжена смирная лошадь, сама без хлыста и понуканий находившая дорогу на кладбище, и опустили покойника в могилу.
Реб Ошер Кобрин, борясь с одышкой, медленно прочитал поминальную молитву, хрипло и надрывно обронив в конце:
— Омейн!
— Омейн, — повторили провожающие и стали класть на холмик припасённые камешки, которые смахивали на подаяние — давно вышедшие из обращения мелкие монеты.
— Все мы будем там, где перед могильными червями равны и король, и нищий. Этого неотвратимого пути из-под небесной кровли под крышу земляную никому не миновать, — промолвил грузный Кобрин.
Закаркали вороны, заржала лошадь, тревожно зашумели вековые свидетели чужого горя — сосны. Могильщики побросали в телегу лопаты, а все остальные направились к могилам родственников.
Доктор Ицхак Блюменфельд, по обыкновению, пошёл к своему отцу. Он бывал буквально на всех похоронах, чтобы, когда все разойдутся с кладбища, пройти к могиле родителя и поговорить с ним по душам. Видно, за сорок с лишним лет разлуки они вдоволь ещё не наговорились и не успели сказать друг другу что-то важное. Реб Ошер Кобрин заковылял к жене Элишеве, умершей накануне Рош а-Шана[37] от кровоизлияния в мозг; балагула Пинхас Шварцман зашагал к сестре, скончавшейся во цвете лет — отравилась грибами.
Наша семья в полном составе отправилась к холмику с безымянной могилой моего брата Боруха, покой которого преданно стерегли две стройные туи, посаженные сразу после его погребения несчастной, почти обезумевшей мамой.
Слёз возле холмика было пролито немало. Громче всех плакала бледная, исхудавшая бабушка Шейна, которая еле держалась на ногах. Всхлипывали мама и дед Шимон, а суровая Роха-самурай, мой отец и мрачный, невозмутимый Довид смотрели на могилу-немогилу моего старшего брата Боруха и кусали губы.
Я глядел на них, и мои глаза застилали непрошеные слёзы, но я не вытирал их рукавом новой ситцевой рубашки, и противная пелена застила белый свет. Я испытывал какое-то негаданное чувство унизительной беспомощности, которое затрудняло моё дыхание. Мне было неловко за то, что я не знаю, того, по ком горюю, — своего брата я никогда не видел, никто не сказал мне, как Борух выглядел, от него не осталось ни вздоха, ни крика. Меня переполняла жалость ко всем моим родным, прежде всего к исстрадавшейся маме, которая застыла перед безымянной могилой своего первенца, словно каменное изваяние.
Дед Довид, ссутулившись и как бы ёжась от холода, невнятно творил заупокойную молитву. Казалось, он скорее довольствуется самим этим тихим и горестным бормотанием, чем истинным и вневременным смыслом обращения к Всевышнему.
Мимо холмика с памятными туями, заглушая и без того неясные слова молитвы, протарахтела телега погребального братства, на которой кроме возницы Хацкеля Бермана уместились ещё здоровяк Пинхас Шварцман, хромоногий Ейне и Ошер Кобрин.
Берман помахал на прощание оставшимся на погосте натруженной рукой. За всех гробовщику ответил мой отец — поднял кулак. В нашем местечке издавна было заведено так, что, расставаясь с главой погребального братства, его земляки суеверно избегали говорить: «До свидания», да и Хацкель с ними, смертными, старался при расставании обходиться без этой простой фразы, которая в его устах против воли обретала двойной смысл.
— Нашему Боруху исполнилось бы в этом году десять, — выдохнула мама, когда вдали затих скрип тележных колёс и на соснах, словно по её велению, присмирели драчливые вороны.
— Быстро летит время, — прошептала бабушка Роха и потуже затянула узел своего чёрного платка. — Когда придёт мой черёд, я хотела бы лечь рядом с Береле, и пусть каменотёс Иона высечет его имя рядом с моим: «Тут погребены Рохл Канович и её внук Борух Канович».
— Мой черёд, я чувствую, придет раньше, — еле слышно сказала бабушка Шейна.
Роха спорить не стала. Что до всяких болезней, Шейна была куда богаче, чем она.
— Когда придёт мой черёд, а он не за горами, я тоже хотела бы лежать рядом с ним. И чтобы каменотёс Иона высек на моём камне его имя: «Тут погребены Шейна Дудак и её внук Борух Канович».
— Раскаркались! — взорвался дед Шимон. — Такими словами только беду накликаете! Где это видано, чтобы у евреев на камне такое писали! Постояли у могилы, и хватит. Пора за работу: мне — за молоток, вам — за кастрюли и сковородки: гороховый суп варить, запеканку готовить!..
— Лучше всего — креплех! — поддержал тестя мой отец, большой любитель пельменей.
— Ступайте все по домам! — вмешалась мама. — Я ещё тут немного задержусь.
— Зачем? — спросил её дед Довид. — Авигдора похоронили, Боруха помянули.
— Подожду доктора Блюменфельда. Мне надо с ним кое о чём потолковать.
Прежде чем покинуть опустевшее кладбище, вся наша семья, по древнему обычаю, направилась к жестяному рукомойнику с водой, прибитому большими ржавыми гвоздями к врытому в землю колу, чтобы ленивой холодной струйкой по очереди вымыть руки. Бабушка Роха объяснила мне, что так непременно должен поступать каждый пришедший на кладбище, иначе, не приведи Господь, он может унести домой невидимую смертоносную пыльцу, которую на живых осыпает смерть.
Смыв опасную для жизни пыльцу со своих рук, мы неторопливо зашагали к выходу.
Сам не знаю почему, видно из любопытства, в кладбищенских воротах я вдруг обернулся и увидел, как высокий, поджарый доктор Ицхак Блюменфельд снимает с головы бархатную ермолку, прячет её в карман пиджака и идёт к маме.
— Никогда не надо после похорон оглядываться на кладбище, — перехватив мой взгляд, пробурчала бабушка. — Это, Гиршеле, дружочек, скверная примета. Оглянешься и, не про нас будь сказано, ещё нечаянно приманишь безносую.
— Я на маму оглядывался, — промямлил я в своё оправдание, но бабушка Роха любое оправдание принимала только за лицемерие и хитрость.
— А зачем тебе на маму оглядываться? Ты что, давно с ней не виделся? Я свою маму всегда без всякой оглядки вижу — живую и мёртвую. Она будет стоять перед моими глазами, пока мне их не закроют. Понял?
— Понял, понял, — соврал я. — Понял, не понял, в школе только об этом и спрашивают.
— Ну и что? Раз спрашивают, значит, хотят тебе добра. Я вот уже почти всю жизнь прожила и мало что поняла. А ты сразу отбрыкиваешься: понял, понял, а в глазах у тебя пустота…
— Честное слово, понял! — попытался я защитить свою честь.
Бабушка Роха остановилась, отдышалась и вдруг как бы невзначай осведомилась:
— Ты, Гиршеле, случайно не знаешь, зачем твоей маме столь спешно, да ещё в таком неподходящем месте понадобился доктор?
Бабушке Рохе нужно было обо всём и обо всех в местечке всё знать — о сватовствах и разводах, о рождениях и кончинах, об отъездах земляков за границу и о прибытии гостей из Америки, о базарных ценах на липовый и гречишный мёд, ржаную муку и яйца, телятину в мясных лавках. Но больше всего она интересовалась чужими недугами, которые мысленно сравнивала со своими и тайком примеряла на себя. Добывание разнообразных сведений было её незатухающей страстью. Из бабушки вышел бы отличный полицейский следователь. На все её вопросы надо было отвечать чётко и правдиво, без всяких увёрток и умолчаний. Того, кто ей не отвечал, бабушка Роха заносила в список закоренелых обманщиков, а то и жуликов.
— Он не маме понадобился, а бабушке Шейне. Знаешь, что она сказала?
— Что?
— Бабушка Шейна сказала, что больше не хочет жить. У неё всё болит. И тут, и там. — Я принялся тыкать в свой живот.
— Ничего удивительного. Найди мне еврея, у которого ничего бы не болело. Обойди все края на свете — ни одного здорового не сыщешь. У кого болит желудок, у кого, как у меня, почки и селезёнка, а у кого чуть ли не со дня рождения всё болит.
— У меня, например, ничего не болит.
— Это пока, Гиршеле, пока. У тебя ещё всё впереди. Дай Бог, чтобы и впрямь ничего не болело, — пробормотала бабушка Роха и отперла дверь своего дома на Рыбацкой улице.
На следующий день после погребения Авигдора Перельмана на Ковенскую улицу к бабушке Шейне по просьбе мамы пришел Ицхак Блюменфельд, слывший не только замечательным врачом, но и большим оригиналом. Несмотря на возраст — доктор был старше бабушки Шейны лет на пять, — выглядел он молодо. Носатый, быстроглазый Блюменфельд в широком чёрном берете, лихо нахлобученном на правое ухо, длинном, смахивающем на ксендзовскую сутану плаще производил впечатление залётного иностранца. Земляки диву давались его доброте — доктор даром лечил в Йонаве все многодетные семьи и всех инвалидов — и поражались причудам: каждое утро в любую погоду он бегал трусцой в коротких, до колен, полотняных штанах по окрестным перелескам. Доктор круглый год купался в Вилии, барахтался зимой, как это делали в праздник Рождества местные староверы, в ледяных прорубях, не ел мяса, питался только рыбой, молочными продуктами, овощами и фруктами. В синагогу ходил редко, только в Рош а-Шана и в Йом Кипур, но никогда не молился, усаживался где-нибудь в сторонке и молча пересчитывал своих пациентов, которых вместе с Господом Богом старался оберегать и предохранять от бед и несчастий прописанными лекарствами.
Сёстры мамы — Фейга, Хася и Песя — смотрели на доктора с откровенным и почти бесстыдным обожанием. Надо же — такой видный мужчина, а увял в холостяках.
— Ну что же, сейчас посмотрим, посмотрим, посмотри-и-м, — нараспев повторял он, — и тогда, скажем, скажем, что с вами. На что вы, уважаемая Шейна, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи? На жизнь, — с искренней, какой-то полудетской печалью отозвалась бабушка Шейна.
— От жизни я, госпожа Дудак, не лечу, — выразил свое сожаление доктор.
Он снял берет и плащ, повесил их на гвоздь и проследовал за больной в комнату. Блюменфельд открыл свой неизменный чемоданчик и достал трубку. Как и во время прошлых визитов, он приложил её к вялой бабушкиной груди и произнёс те же избитые слова: «Дышите глубже, выдохните, ложитесь на правый бок, теперь на левый, а теперь на живот». Доктор помял её своими искусными пальцами, спросил про аппетит, поинтересовался, не мучает ли её изжога, не испытывает ли она затруднения при отправлении, простите, естественных надобностей. Бабушка Шейна, как солдат, выполняла все его команды и отвечала на все заковыристые вопросы, а потом спросила сама:
— Доктор, скажите честно, что вы надеетесь найти и услышать в этом пустом, давно треснувшем кувшине?
Блюменфельд опешил и вытаращился на неё.
— То, что мешает вам спокойно жить.
— А я, доктор, вообще ни одного дня не жила спокойно. Дети… Представляете — десять душ детей родила!.. Каждый день варила, кормила, стирала, не спала, а потом четверых похоронила. Местечковому кузнецу — силачу Рахмиэлю, и тому было, наверное, легче кувалдой день-деньской махать. Так что теперь не стоит чего-то искать в этом старом пустом кувшине. Там только трещины и плесень на стенках. Больше вы там ничего не найдёте.
— Что найду, то найду. Имейте терпение, — сказал Блюменфельд и долго ощупывал своими тонкими пальцами её живот и бока. — Госпожа Дудак, по-моему, вам не мешало бы хоть раз в жизни обследоваться в больнице, в Каунасе, — он покачал головой. — Моей трубочкой не всё, к сожалению, услышишь, тем более что и слух, чего греха таить, уже, как и я сам, давно не тот, что был раньше, а глаза — вовсе не рентген, который просвечивает всё, что у человека внутри.
— Это верно, это верно, — сказала бабушка Шейна. — Даже молодыми глазами не увидишь всего, что у человека внутри. Запер Господь Бог на семь замков нашу кладовку. И, по-моему, правильно сделал.
— Запер, на семь замков запер! — согласился доктор. — Пока я выпишу вам, любезная, кое-какие болеутоляющие лекарства, но вы всё-таки долго не тяните, поезжайте в больницу. Пусть там обследуют вашу кладовку. Дочь отвезёт вас туда и привезёт обратно.
— Отвезу, отвезу, — сказала приунывшая мама, дежурившая во время осмотра в изголовье кровати.
— И чем быстрее, тем лучше, — добавил Блюменфельд, положил в чемоданчик трубку и закрыл его.
— Спасибо, доктор, спасибо за доброту и внимание, но в Каунасе мне уже вряд ли помогут, — бабушка Шейна откинулась на подушку.
— С чего это вы взяли, что не помогут? Там работают такие опытные врачи!..
Бабушка Шейна призадумалась, запустила руку в седые волосы и тихо промолвила:
— Я родилась в сельской местности, выросла, можно сказать, на природе и с детства знаю, что увядшему полевому цветку незачем срываться с места и отправляться куда-то лечиться, и престарелой птахе незачем покидать свою ветку и лететь на обследование в больницу. Приходит срок, и нет больше цветка, и птаха складывает крылья и падает на землю. Разве с нами, дряхлыми стариками, происходит не то же самое?
— Вы, конечно, правы. По сути дела, разница небольшая. Но человек, в отличие от полевого цветка, — существо разумное, мыслящее. Если он сам себе не может помочь, ему должны помочь другие, — сказал обескураженный словами бабушки Ицхак Блюменфельд.
— Разумное существо… Но я ещё не встречала ни одного живого еврея, которому от этого ума-разума прибавилось бы хоть немного здоровья.
— И это, увы, правда.
Доктор заторопился, пожелал больной всего хорошего и, повернувшись к маме, сказал:
— Будьте добры, проводите меня до угла.
Ицхак Блюменфельд долго одевался под бодрый стук молотка деда Шимона, с первого раза никак не мог вдеть длинные руки в рукава плаща и водрузить на прежнее место — правое ухо — свой элегантный чёрный берет.
Когда они вышли на улицу, доктор Блюменфельд тяжело вздохнул:
— Я подозреваю самое плохое… Нужно срочно в больницу
— Опухоль?
— Не исключено. Настораживают значительная потеря веса, беспричинная температура, отсутствие аппетита. Буду счастлив, если ошибусь в своих дурных подозрениях. Вечером приходите ко мне за рецептами. Я выпишу таблетки. Прощайте!
Мама в тот же вечер сходила с рецептами в аптеку, получила у Ноты Левита лекарства, но бабушка Шейна наотрез отказалась их принимать.
— Зря тратите на меня деньги, — упорствовала она и, чтобы никто из родных не приставал к ней с расспросами о самочувствии, старалась незамеченной выскользнуть из дома и нырнуть в липовую рощу — благо, та была недалеко.
Возвращаясь из школы, я по просьбе мамы иногда сворачивал не к себе и не на Рыбацкую вместе с моей соседкой по парте Леей Бергер, а на Ковенскую улицу, к дому бабушки Шейны и деда Шимона.
— Ты не должен её забывать, — укоряла меня мама. — У тебя ведь две бабушки.
Мама печально глянула на меня, ожидая видно, что я признаю себя виноватым. Но я ошибся.
— Боюсь, Гиршке, что скоро у тебя может остаться только одна бабушка — Роха. — Она горестно вздохнула и тихо добавила: — Бабушка Шейна тебя очень любит, а ты к ней почти не ходишь, мало с ней бываешь. Ты, сынок, поторопись её любить. Любовь к тому, кто стар и немощен, нельзя откладывать на завтра. Можно опоздать.
Бабушка Шейна и впрямь меня любила. Бывало, только увидит и сразу заладит: «Ах ты, моё золотко, ах ты, мой красавец… Ах ты, ах ты…» — но мне с ней было скучно, не так интересно, как со вспыльчивой, непредсказуемой и властной бабушкой Рохой, которая могла меня и дедовским ремнём вытянуть, и подзатыльник дать, и вдруг одарить поцелуями. Роха-самурай была въедливая, шумная, а бабушка Шейна — покладистая, тихая, как пташка, которая выпала из гнезда и, сломав крыло, жалобно попискивает — хочет взлететь, но не может.
Бабушка Шейна любила подолгу сидеть в липовой роще на огромном почерневшем пне и тихонько разговаривать сама с собой. Нередко, уже издали, я замечал, как она, ни к кому не обращаясь, что-то шепчет. Когда я приближался, бабушка уже не вставала мне навстречу, не осыпала меня, как прежде, сладкими, словно карамельки, восторженными восклицаниями: «Ах ты, ах ты, ах ты», а оглядывала с головы до ног и с гордостью принималась безудержно нахваливать, чтобы скрыть свою боль и замешательство.
— Как же ты, золотко, вытянулся! Уже стал настоящим мужчиной! Только пока ещё безусый!
— Расту, бабушка, расту. Будут у меня и усы. А ты что тут сидишь в роще одна и что-то вроде бы липе шепчешь? Устала? Отдыхаешь?
— Отдыхаю. Фейга обед варит, Хася белье стирает, Песя полы моет. А я бездельничаю.
— А с кем ты только что разговаривала?
— С тем, кто всегда внимательно всех выслушивает и никого никогда не перебивает.
— С липой?
— Нет, нет. Не с липой. Ты всё равно не отгадаешь. Когда ты, Гиршеле, состаришься, то, наверное, сам захочешь с Ним наедине поговорить и кое о чём Его спросить. Но на ответы не рассчитывай. Тот, к кому я обращаюсь, никому на вопросы не отвечает.
Бабушка Шейна говорила загадками, и такие недоступные моему разуму разговоры быстро мне надоедали и утомляли. Не желая обидеть её, я всё же снимал свой ранец и, примостившись на траве возле пня, спрашивал, как она себя чувствует и пишет ли из тюрьмы дядя Шмуле.
— Пишет, — кивала бабушка Шейна.
— А что пишет?
— А что можно из тюрьмы писать? Пишет: ждите, скоро вернусь. — Она помолчала, послушала, как весенний ветер балуется с листьями на липе, и тихо, чтобы слышали только ветер и я, сказала: — Может, Шмулик вернётся скорее, чем он думает.
— Это было бы хорошо.
— Конечно, хорошо. Лучше и быть не может. Говорят, что арестантов на несколько дней отпускают на похороны отца или матери. Может, и его отпустят. Хоть кадиш на моей могиле прочитает.
— Что ты, бабушка, говоришь?! — воскликнул я. — Я не хочу, чтобы он читал на твоей могиле кадиш! Не хочу!
— Ах ты, мое сокровище, ах ты, мой умница, — пропела бабушка. — Что поделаешь, если в отмеренный срок каждый должен уйти в мир иной. Господь ни для кого исключение не делает, ибо человек и рождается для смерти.
— А я с ним не согласен! — выпалил я, как будто речь шла о моём однокласснике — зазнайке Менделе Гибермане. — Не со-гла-сен!
— С кем?
— С твоим Богом. Ты хорошая, мы с мамой и тётушками попросим Его, и Он обязательно сделает для тебя исключение. Вот увидишь, сделает.
Бабушка вдруг расплакалась. Слёзы текли по её лицу, как струйки воды по оконному стеклу в осенний дождь, и она прикрывала щёки морщинистыми руками. Неожиданно бабушка Шейна резво встала со своего подгнившего трона, подошла ко мне и стала гладить мои чёрные, давно не стриженные вихри.
— Когда станешь старым-старым, ты поймёшь, что каждый, хочет он или не хочет, должен сделать эту работу.
— Какую работу?
— Умереть, — спокойно сказала бабушка. — Тяжёлая работа, но избежать её ещё никому не удалось.
— Когда я с бабушкой Рохой пойду в синагогу, обязательно попрошу за тебя. Обязательно!
— Ах ты, ах ты, мой ангел, мой заступник!
Как ни упрашивал бабушку Шейну дед Шимон, как ни настаивали родные на том, что ей следует, не мешкая, ехать в больницу в Каунас, она ни за что не соглашалась это делать. Говорила, что, если уж ей на самом деле пришла пора навсегда распрощаться со всеми своими близкими, она хочет уйти целёхонькой, без всяких разрезов и швов на теле.
Держалась бабушка Шейна стойко, не жаловалась, ни с кем не вступала в разговоры о своих болезнях, полдня хозяйничала на кухне, кормила Шимона, а после обеда незаметно уходила в рощицу, садилась на пень и, закрыв глаза, слушала, как приветливо цвенькают на деревьях птицы и благодушно шумят листья. Иногда из дома выбегали дочери, чтобы задать ей какой-нибудь хозяйственный вопрос, а главное, убедиться, что мама ещё жива.
Стал и я из жалости приходить к ней чаще, чем прежде, и хвастать своими школьными успехами — мол, уже свободно читаю, могу писать собственную фамилию и многое другое, складывать и умножать числа.
— Молодец! Но всё-таки ты ко мне неспроста зачастил, — слабо улыбалась она. — Мама заставляет? Жалеешь бабушку?
— Нет, нет! — выпалил я и тут же исправил свою ошибку: — Жалею. Я всех жалею.
— Ах ты, обманщик, ах ты, хитрец! Не надо меня, Гиршеле, жалеть. Вот сижу и думаю — ведь могла же я родиться липой. Липы живут долго. Шумела бы весной листьями, одевалась бы зимой в снежную шубу, не боялась бы никаких болезней, но тогда у меня не было бы вас. Не было бы тебя, твоей доброй мамы, твоих тётушек и твоего дедушки Шимона с его шилом, молотком и шпильками во рту. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, не решаясь ответить иначе.
— Если ты сейчас меня и не понял, это не беда, когда-нибудь поймёшь. Только у дураков не хватает времени для того, чтобы что-то в жизни понять, — успокоила меня бабушка Шейна, и мне показалось, что она выглядела не больной, а просто усталой и задумчивой. — Побыл со мной, и ладно. Пока я тебе совсем не надоела, ступай делать уроки, а я ещё посижу.
На прощание я чмокнул её в дряблую щёку, а она осталась сидеть на своём пне и смотреть на липу, в гуще зеленеющих ветвей которой ликовала какая-то пичуга.
— Цви, цви, цви, — звенело в роще.
Вечером тетушка Фейга под весёлый щебет не той ли самой птички нашла бабушку Шейну в липовой роще мёртвой.
Её похоронили, как бабушка и просила, на холме, рядом с моим братом Борухом. Рабби Элиэзер напомнил всем, что на камне грех высекать другие имена — мол, ни в Торе, ни в другой нашей священной книге не говорится, что это можно делать, а раз ни слова там об этом не сказано, значит, нельзя.
Всё остальное было выдержано в полном соответствии с Торой — и кадиш, и слёзы, и слова утешения.
Не хватало только Шмулика, которого тюремное начальство не отпустило из колонии даже на день.
Мама всё время держала дедушку Шимона под руку. Дед не торопился уходить, как будто врос ногами в землю, глядел ослеплёнными горем глазами на свежую глиняную горку и хрипло повторял:
— С кем прожил жизнь, с тем надо бы и умереть… — Он втянул в лёгкие воздух, отдышался и, подозрительно шмыгая своим большим носом, продолжал причитать: — На старости надо одновременно умирать. Зачем Господь разлучает пары, которые столько лет прожили вместе в мире и согласии? Зачем Он забирает нас поодиночке?