Королева красоты Иерусалима Ишай-Леви Сарит
Мы дружно принялись избавляться от всего недозволенного: часть смыли в унитаз, часть выбросили во двор. Друзья выпрыгнули с балкона (мы жили на втором этаже) и смылись через задний двор, оставив нас с Амноном разбираться с полицией.
Но, открыв дверь, я расхохоталась. Там стояли дядя Моиз в своей полицейской форме и папа, они приехали навестить меня. Чуть не задохнувшись от смеха, я пригласила их войти, не обращая внимания на ошеломленного Амнона, который тут же улизнул в свою комнату и заперся там.
– Что тут такого смешного? – спросил дядя Моиз, проходя вслед за папой в гостиную, где царил жуткий кавардак.
– Ты не скажешь мне «привет»? – спросил папа. – И не поцелуешь?
Я небрежно поцеловала его в щеку.
– Все еще сердишься? – спросил он.
– Ой, только не начинай снова, – я отстранилась от него, словно не замечая протянутых для объятия рук. – Нехорошо, Габриэла, – покачал головой дядя Моиз.
– Пришел с подмогой? – спросила я отца ледяным тоном. – Сам уже не решаешься со мной разговаривать? – Самому сложнее, да. Ты уже не та моя дочка, которую я знал, та куда-то пропала, а ты теперь чужой человек, с которым я не знаком.
– Если я чужой человек, то что ты здесь делаешь?
– И сам не знаю… Пойдем, Моиз, – и папа направился к двери.
– Погоди, – остановил его Моиз. – Ты выгоняешь своего отца?
– Я никого не выгоняю. Хочет уйти – пусть уходит.
– Твой отец смирил свою гордость, проделал длинный путь из Иерусалима, чтобы увидеть тебя, – с упреком произнес Моиз. – Он скучает по тебе. Давид, скажи ей, не стыдись.
– Я и не стыжусь, – ответил папа. – Разве это стыдно, что отец скучает по своей дочери? Я ночей не сплю из-за тебя, – сказал он с болью. – Я знаю, что ты сердишься на меня, Габриэла, но я прошу тебя – не взрывайся сразу, выслушай то, что я хочу тебе сказать. – Не хочу я ничего слушать! – выкрикнула я.
Но папа гнул свое:
– Я приехал из Иерусалима поговорить с тобой, и тебе придется меня выслушать.
– Нет! Нет! – я зажала уши. – Не хочу я ничего слушать, оставь меня! – кричала я на грани истерики. – Возвращайся к своей мадьярке!
Папа выглядел подавленным и растерянным.
– Ладно, я ухожу, – сказал он, – только успокойся. Я залилась слезами. Папа подошел ко мне, отнял мои руки от ушей и, несмотря на сопротивление, обнял меня и прижал к себе. Я ощутила знакомый запах, любимый запах, его сильные руки, я положила голову в ямку между шеей и плечом, на то место, которое так любила, и на мгновение снова почувствовала себя как сто лет назад, когда я была маленькой девочкой, а он защищал меня от всего мира и от маминой ярости. «Делай вид, будто плачешь», – подмигивал он мне и, несмотря на ее требование, никогда не поднимал на меня руку. «Спокойной ночи, моя девочка», – шептал он и пел мне колыбельную. Мне так хотелось, чтобы он спел мне ее и сейчас, чтобы я уснула, а проснувшись, обнаружила, что мама жива и сердится на меня, как всегда, ссорится с папой, как всегда, сидит за своим туалетным столиком и красит ярко-красной помадой свои губы сердечком, надевает платье, облегающее ее потрясающую фигуру, стучит каблучками по дороге в «Атару», – а ее смерть была только дурным сном. Ну а теперь я проснулась в объятиях папы, и он плачет вместе со мной.
Но нет, это был не сон. Моя мама умерла, когда ей не исполнилось и сорока, а мой папа снял покров тайны с отношений с Верой, которые длились годами, и привел ее в наш дом, не посчитавшись ни с чувствами Рони, ни с моими, ни тем более с чувствами Бекки и Рахелики, которые стояли, широко раскрыв глаза, и смотрели, как Давид оскверняет память их сестры.
И я не удержалась и высказала все это папе, и он прижимал меня к себе, а я кричала, как мне обидно за мать, а он молча меня обнимал, и я попыталась высвободиться, а он не отпускал. Мои крики перешли в прерывистые всхлипывания, и он не мешал мне плакать, пока слезы у меня не кончились. И только после того, как я успокоилась, заговорил:
– Уже много лет твоя мама не была мне женой; задолго до того, как она заболела, мы уже жили как два чужих человека. Мы жили в одном доме, мы были родителями тебе и Рони, но мы не были мужем и женой в том смысле, в каком должны ими быть мужчина с женщиной. Я мужчина, Габриэла, у меня свои потребности, а Вера меня любит, она добра ко мне.
– Папа, я не хочу слышать о Вере.
– Я знаю, что ты осуждаешь меня, но мне важно, чтобы ты поняла: единственная причина, по которой я не оставил вашу мать, это вы – ты и Рони. Я хотел, чтобы вы росли с обоими родителями.
– Я тебе очень благодарна.
– И есть за что, кстати. Если бы ты знала хоть четверть правды, может, не осуждала бы меня, может, поняла бы.
– Поняла что? Что мамино тело еще не остыло, а ты уже привел в дом свою любовницу? Скажи, папа, сейчас, когда она спит в маминой постели, она и одежду ее надевает, и украшения?
– Теперь ты вдруг стала яростно защищать мамину честь? – сказал он с горечью. – Пока мама была жива, ты к ней совсем иначе относилась. Что, кроме огорчений, видела она от тебя все годы? Ты все время делала ей гадости, все время ссорилась и спорила с ней. А я, между прочим, всегда становился на твою сторону, защищал тебя, ссорился с ней из-за тебя. А теперь вдруг я стал злодеем?
– Если бы все получилось наоборот, мама в жизни не привела бы в дом другого мужчину!
– Ты многого не знаешь о своей матери, Габриэла, так что лучше не тяни меня за язык.
Он повернулся и вышел.
Дядя Моиз, который все это время молча стоял у окна, напряженный как пружина, пристально поглядел на меня и тихо сказал:
– Пока ты еще не осталась не только без матери, но и без отца, попроси Рахелику, чтобы она рассказала тебе кое-что о твоей маме. Да поторопись, не то так дурочкой и умрешь.
И вышел вслед за папой, Конечно же, я не придала никакого значения его словам и не стала просить Рахелику рассказать о маме. Я твердо решила продолжать жить по-прежнему, не возвращаться в Иерусалим и вообще уехать как можно дальше. Я стояла у окна и смотрела, как папа и Моиз уходят все дальше по узкой улочке, на которой я жила. Отец шел понуро, Моиз держал руку у него на плече, словно утешая. На миг мне захотелось побежать за ними, позвать отца, чтобы он вернулся, попросить прощения, сказать, что я не хотела, я просто по привычке сделала все назло, ведь я девочка, которая всегда все делает назло; что я люблю его, что я всегда любила его больше всех на свете. Но ноги у меня словно приросли к полу.
Подошел Амнон и спросил потрясенно:
– Что тут произошло?
Я подняла голову и взглянула в его добрые голубые глаза, которые словно смотрели мне в душу, дотронулась до его руки, гладившей мне щеку, и поняла, что ему это и вправду небезразлично, и слезы опять полились у меня по щекам, и он крепко обнял меня, и я упала в эти утешительные объятия, оплакивая себя, смерть мамы, боль теток, унижение отца, а Амнон не говорил ни слова, только обнимал меня, а потом мы легли в постель и занимались любовью все ночь.
По утрам мы вставали поздно, а днем спускались к морю. Часами лежали на горячем песке, смотрели на закат, не в силах разомкнуть объятий. Когда наступало время идти на работу (я тогда работала официанткой в чайной), он провожал меня до улицы Мапу и возвращался домой, а поздней ночью, к концу смены, вновь приходил, чтобы проводить меня домой.
Это могло продолжаться вечно – или до тех пор, пока я не заскучаю, пока он мне не надоест, но у Амнона были свои планы на жизнь. Он записался на курс архитектуры в Лондоне и собирался оставить свою квартиру и меня. С собой он меня не звал – понимал, хоть я ему ничего не говорила, что я с ним только чтобы не быть одной. Это он был влюблен в меня, а мне не удалось (да я и не пыталась) растопить лед в том месте между грудью и животом, где, как сказала мне тетя Бекки, нужно почувствовать любовь. Я не хотела любить, я хотела только не проводить ночи в одиночестве, не просыпаться в одиночестве, не думать, не чувствовать, – чтобы не пришлось сводить счеты с жизнью.
Я думала, мне удалось всех обмануть и все видят во мне молодую раскрепощенную девушку, не признающую запретов, не считающуюся ни с кем. Мне, наверно, даже удалось это – но Амнона я не обманула. Он видел, что за всеми моими выходками и художествами прячется грустная девочка, которая не находит себе места в придуманном мире, куда она сбежала от своей прошлой жизни. Мне не удалось перехитрить Амнона, он видел меня насквозь. Но когда он пытался проникнуть мне в душу, прикоснуться к больному, я его отталкивала. Каждый раз, когда он пытался завязать разговор обо мне, о моей жизни, о моих устремлениях и планах, он натыкался на глухую стену.
– Я не хочу трахаться, – сказал он однажды. – Я хочу разговаривать.
– Не со мной. Со мной трахаются, а не разговаривают.
Он встал с постели и вышел, хлопнув дверью.
Несколько дней после этого он не говорил мне ни слова. А потом сказал, что мне стоит поискать себе новое жилье.
Только вот теперь, когда он меня не хотел, я была не в состоянии уйти.
– Оставь меня, – умолял он. – Я не могу больше, мне нужно собираться в дорогу, а ты отвлекаешь меня, ты мешаешь мне!
Чем больше он упрашивал меня оставить его, тем больше мне хотелось остаться. Он перестал приходить за мной в чайную, я возвращалась домой сама и прокрадывалась к нему в постель.
Однажды он схватил меня за плечи и встряхнул.
– Что с тобой творится? – спросил он жестко. – Когда я хочу, ты не хочешь, когда я не хочу, ты от меня не отстаешь. Оставь уже меня, уходи. Не уйдешь – спущу тебя с лестницы.
Назавтра он уехал, но перед этим вручил мне ключ; я могла оставаться в квартире, пока не найду себе новое жилье, и только тогда отдать ключ адвокату их семьи, чья контора была на улице Лилиенблюм.
Через неделю пришло первое письмо авиапочтой в тонком голубом конверте с портретом королевы Елизаветы на марках. Почтовая бумага была такой же тонкой, как и конверт. Руки у меня дрожали, когда я читала: «Моя единственная невозможная любовь, в Лондоне ужасно холодно, я скучаю по тебе, мне не удается выбросить тебя из головы, хоть я очень стараюсь. Тебе удалось затронуть во мне что-то такое, чего не удавалось никому. Не понимаю, почему именно ты, мы ведь оба знаем, какая ты дурочка, ты даже не умеешь отличить того, кто тебя любит по-настоящему, от того, кто хочет только позабавиться. А может, это ты хочешь только позабавиться? Может, это ты не хочешь любить? И все же я бы обрадовался, если бы ты оказалась здесь. Амнон».
Через три месяца после того, как Амнон уехал в Лондон, я приехала к нему.
В первый же вечер я настояла на том, чтобы выйти. Меня одолевало любопытство, мне хотелось занырнуть в новый мир, в который я попала, и все здесь перепробовать. Аэропорт в Лоде, где я была впервые, полет, приземление, аэропорт Хитроу, огромный и пугающий, Амнон, поджидающий меня в зале прилета (только увидев его, я успокоилась), метро, доставившее нас на станцию Виктория, люди, набившиеся в тесный вагон, но не касавшиеся при этом друг друга, – все опьяняло новизной; мне казалось, я стою на пороге самого большого приключения в своей жизни.
Амнон повел меня в местный паб, окруженный дымовой завесой. Он заказал нам пива и провел к свободному столику. Глаза у меня разбегались, я не могла насмотреться на то, что происходило вокруг: музыка, шум, громкие разговоры сдержанных англичан, экран телевизора, где транслируют футбол, девушки в мини-юбках и сапогах выше колена, длинноволосые парни в джинсах… Я видела протянутые руки, слышала раскатистый смех, я была взволнована: вот он, Лондон, в тысяче световых лет до Иерусалима, Лондон – праздник, Лондон – свободный мир; здесь все такое чужое, но одновременно знакомое. Английский паб, где я пью пиво, своей разноголосицей напоминал тель-авивский паб в конце улицы Дизенгоф, где я обычно сидела. Люди совсем другие, но джинсы и мини-юбки точь-в-точь как в Тель-Авиве.
– Я не верю, что я здесь! Обалдеть, я на самой грандиозной вечеринке десятилетия! Это мир «Lucy in the sky with diamonds», Джин Шримптон и Твигги! – прокричала я сквозь алкогольные пары и грохот чужой музыки.
Я чувствовала, что вольна делать что угодно – танцевать под гипнотические звуки гитары Джимми Хендрикса, хлестать пиво, изображать Джули Кристи. Чем больше я пила, тем бессовестней флиртовала с парнем, сидевшим рядом у барной стойки, совершенно не обращая внимания на взгляды Амнона.
Шли недели. Когда я возвращалась к нему из чужих постелей и просила обнять меня, он каждый раз прощал мне это. В душе я была благодарна ему, ведь я и сама не могла с ним расстаться. Мы утешали друг дружку, и порой мне казалось, что если не счастье, то покой для моей мятежной души где-то рядом. Я прижималась к Амнону, утыкалась лицом в его руки и чувствовала, что они защищают меня и от внутренней сумятицы, и от внешней кутерьмы.
Однажды ночью, когда мы лежали на кровати потные и задыхающиеся, Амнон спросил:
– Какое место я занимаю в твоей жизни?
– Брось, – отмахнулась я, – не будь занудой.
– Не брошу, – заупрямился Амнон. – Не хочешь сказать, что ты чувствуешь ко мне, так скажи, по крайней мере, какое место в твоей жизни я занимаю.
– Я в эти игры не играю.
– Почему?
– Потому что боюсь.
– Чего?
– Я боюсь сказать, что ты мне дорог. Мне нужен путь к отступлению.
– Зачем? – спросил он, лаская мои груди.
– Чтобы убежать за минуту до того, как ты бросишь меня.
– Вот дурочка, – он крепко обнял меня. – Если тут кто кого и бросит, так это ты, если кто и будет страдать, так это я, мы оба это знаем.
– Я какая-то неправильная. Я боюсь близости.
– Ты меня мучаешь, – Амнон выдохнул сигаретный дым в потолок.
– Я не нарочно.
– Не понимаю я тебя. Не понимаю, почему ты не даешь мне любить тебя.
– Может, это из-за проклятия, – сказала я тихо.
– Какого еще проклятия?
– На всех женщинах семьи Эрмоза лежит проклятие. Мне бабушка Роза это рассказала. Все женщины семьи Эрмоза прокляты: мужчины, которых они любят, их не хотят, и наоборот.
– Я знаю, что ты спишь с другими.
– И все равно ты меня хочешь?
– Как никакую другую женщину.
– Почему?
– Посмотри мне в глаза. Потому.
И я утонула в море любви, которое увидела в его глазах.
Но вместо того, чтобы остаться в том месте, где меня любят, в правильном и естественном месте, я заупрямилась и выбросила Амнона из своей жизни. А он больше так не мог. Он взял и уехал в Индию.
Я знала, что загубила второй шанс – и третьего у меня не будет.
Длинноволосый молодой человек, которого я раньше не замечала, сидел на стуле в дальнем углу паба. Не говоря ни слова, я уселась с ним рядом и продолжала пить. За то время, что я выпивала кружку пива, Филип успевал выпить две. Вскоре мы уже были порядочно пьяны. Он попытался меня поцеловать; я была как в тумане, когда он предложил мне выйти на улицу и выкурить косяк.
Может, из-за косяка, может, из-за пива, но, скорей всего, из-за одиночества я оказалась в его постели. Вскоре я переехала к нему, и мы стали жить в его квартире на шумной улице Финчли. Окна в квартире всегда были закрыты – не столько из-за холода, сколько из-за невыносимого шума автобусов и машин. Вечерами, с помощью монетки в пять пенсов, мы зажигали газовую печь, я укрывалась старой меховой шубой, которую купила на блошином рынке, и ложилась на пол, поближе к печке.
Филип был подвержен частым перепадам настроения, с его лица не сходило сердитое выражение. Он напивался до бесчувствия, курил как паровоз, но чем мрачней становилась лондонская погода, тем сильнее рос во мне страх перед одиночеством, и я – непонятно почему – чувствовала себя зависимой от этого чужого англичанина.
Странный тип был этот Филип, нелюдимый и неприкаянный. Часто он оставлял меня одну в комнате и уходил бродить по городу, а возвращался под утро мертвецки пьяный. Я почти никогда не участвовала в его ночных развлечениях. Изредка он звал меня с собою в паб, но там я чувствовала себя лишней. Он не пил со мной, не танцевал со мной, я сидела у стойки, сбоку припека, и хотела умереть, глядя, как он напропалую флиртует со стайкой англичанок с бледными помятыми лицами.
Я привязывалась к Филипу все сильнее. Чем больше он меня отталкивал, тем больше я его хотела. Я чувствовала, что попала в плен к человеку, которого, по сути, не знаю. Он даже не замечал, как отчаянно я добиваюсь его внимания; он вообще меня не слышал. Сидел в комнате и курил сигарету за сигаретой, уставясь в стену. Я обращалась к нему, а он не отвечал; я была для него пустое место.
И я стала всюду ходить за ним тенью – по узким переулкам Сохо, когда он искал там гашиш, по пабам, когда он шел выпить. Всегда рядом, но никогда не вместе. Если он и замечал, что я его преследую, то ничем этого не выдавал. Такая игра нравилась мне, вносила азарт в мою тусклую жизнь. Я ждала, когда он пробудится от пьяного беспокойного сна и выйдет из дому, – и устремлялась за ним. Впрочем, все это лишь сильнее обостряло мое одиночество.
Однажды ночью, когда мы пьяные возвращались из паба, он начал раздевать меня на лестнице, мы рухнули на ледяной пол и наконец-то занялись любовью, и я не могла больше, я закричала: «Господи, я хочу тебя!» – наклонилась вплотную к его лицу и спросила капризно: «Ты меня хочешь?» Он долго не отвечал, мне показалось – вечность, и я наконец поняла, что он спьяну уснул и не слышал моих страстных призывов.
Утром Филип вообще не помнил, что произошло ночью, а я на стенку лезла от дикого унижения. Мне хотелось все бросить и отправиться в Индию искать Амнона. Я не находила себе места и вышла побродить.
Ветер резал лицо как ножом и сбивал с ног. Дрожа от холода, я поспешно вошла в маленькую церковь и села на скамью напротив алтаря. Я чувствовала себя потерянной маленькой девочкой, которую бросили в незнакомом месте. Что за странная зависимость у меня от совершенно чужого, да еще и нездорового душевно мужчины? Как случилось, что я, Габриэла Ситон, привязалась к парню, которому напрочь не нужна, который видит во мне в лучшем случае соседку по квартире, но никак не женщину? И что я вообще знаю о Филипе?
Ведь кроме проборматываемых «да» и «нет», он со мной практически не разговаривает, ничего не рассказывает о себе. Как я докатилась до того, что сижу в церкви и тоскую по мужчине, который даже не знает, какого цвета у меня глаза?
– Почему ты такой? – спросила я его однажды.
– Какой такой?
– Ты или пьян, или спишь.
– И что? – лениво ответил он. – Ты можешь предложить что-нибудь получше?
– Поговорить, например. Рассказать, почему ты все время убегаешь в наркотики или в выпивку.
Он рассмеялся мне в лицо:
– Я вовсе не убегаю, я живу здесь и сейчас, именно там, где мне хочется. Я хочу пить, курить, трахаться и спать. Вот такой я, да. Или смирись с этим, или брось меня, – пожал он плечами.
Если бы я могла его бросить! Меня захлестнула тоска по нашему дому на улице Бен-Иегуда, по дому дедушки и бабушки в Охель-Моше, по хамину с макаронами в субботу, по пасхальному седеру, когда открывали двери между комнатами, чтобы за длинным столом хватило места для всех, и читали Агаду на двух языках – на иврите и на ладино, по песне «Мы приехали в страну», которую мы распевали в конце седера, по Джеку-победителю, который, опьянев, залезал на стол и играл мелодию на вилках и ножах. Но больше всего я скучала по своей бабушке Розе. Она обняла бы меня и сказала:
– Чтоб ему пусто было, этому энгличанину, пошли его ко всем чертям, ми альма, он не стоит того, чтобы ты из-за него грустила.
Слова бабушки Розы о переходящем из рода в род проклятии всех женщин нашей семьи – любить мужчин, не отвечающих им взаимностью, не переставали звучать у меня в голове. Всю свою короткую жизнь я старалась разорвать нить, связывающую меня с матерью, всю жизнь стремилась избежать участи Розы и Меркады. И никогда не думала, что меня постигнет судьба тех несчастных женщин.
Внезапно я почувствовала усталость от этой поездки, которую сама себе навязала, от извилистой дороги, которая никуда не ведет, от затянувшегося отупения, от болезненного влечения к совершенно постороннему англичанину.
Я вспомнила об Амноне: где он сейчас, думает ли обо мне или излечился новой любовью? Вспомнила, как он, волнуясь, ждал меня дома и обнимал так крепко, что кости трещали. Я соскучилась по его глазам, которые смеялись, когда он смеялся, по его стройному и ладно сложенному телу, так не похожему на костлявое тело Филипа. Амнон хотел, чтобы я всегда была рядом, он не мог на меня надышаться, говорил «Дай мне вдохнуть тебя», и я растворялась в нем. Он давал мне возможность быть такой, какой мне хотелось, с ним мне порой удавалось отрешиться от тягостных воспоминаний об умершей матери, о тетках и отце. Ну почему я своими руками подрезала себе крылья! Почему из вольной птицы превратилась в добровольную рабыню отношений, которые существуют только в моей голове? Как могла променять Амнона на этого придурка, который даже не задумывается о том, что он меня мучает, на этого угрюмого типа, бормочущего слова, которых я не понимаю, на этого обкуренного пьяницу? Видно, именно потому, что я ему не нужна, я прилипла к нему как банный лист.
От Амнона не было ни слова, но как-то я встретила его друга, и тот рассказал мне, что он в Гоа, живет в коммуне хиппи, которые обрели там потерянный рай, и что у него есть черноволосая американская подруга, которая очень его любит. У меня защемило сердце, но я за него обрадовалась: пусть хоть один из нас будет счастлив.
Проливной дождь встретил меня, когда я вышла из церкви. Я раскинула руки и позволила ему смыть с меня горькую боль унижения и одиночества. И когда сверкнула молния, а потом громыхнуло, я уже знала, что должна сделать: вернуться к себе, к той девушке, что поклялась не стать такой как Роза и такой как Луна, выпасть из цепи несчастных женщин, с которыми связана кровными узами.
Но сумею ли я отъединиться от своей умершей матери и от бабушки, чья кровь течет в моих жилах? Меня ведь учили всю жизнь, что кровь – это не вода. А есть еще и прабабушка Меркада, чьи инстинкты сидят во мне и порой поднимают голову, чтобы напомнить, откуда я.
Сейчас Лондон уже не казался мне столь ослепительным. Пасмурная погода, безденежье, забастовки профсоюзов, беспрерывные демонстрации, фотоснимки полицейских, обрушивающих дубинки на головы демонстрантов, ненависть к черным эмигрантам с Ямайки и из Азии, эмиграционные службы, отравляющие им жизнь, – все это превратило для меня Лондон в совершенно чужой город, на сотни световых лет отстоящий от того Лондона, который я воображала в мечтах, когда откладывала по грошику на билет, чтобы оказаться здесь.
Я вела нищенское существование. Была официанткой в дешевом греческом ресторанчике в Камден-тауне, а когда возвращалась домой без сил, отработав две смены подряд, отупев от издевательств чужих мужчин, с покрасневшей от щипков задницей, то безуспешно силилась заснуть, пока Филип со своими друзьями, пьяными или обдолбанными, делали мне дырку в голове неумолчной музыкой из проигрывателя.
До меня постепенно доходило: Филипу я не нужна. Ему просто удобно делить расходы на квартиру пополам – у него ведь не было гроша за душой. Он получал прожиточный минимум от социального обеспечения, и все, чего он хотел, это проводить время не напрягаясь. Ничего загадочного – скучно и противно.
Постепенно я все больше отдалялась от него, все чаще искала выхода чувствам в других местах. А кроме того, все реже писала своим теткам, все реже посылала отчеты о своей лондонской жизни. Я сознавала, что сильно обижаю и отца, и теток, что Рони меня не простит. Но я не могла вести себя иначе. Мои чувства к домашним как будто уснули – вернее, я сама их усыпила.
Мы с Филипом никогда не оставались вдвоем. Наша квартира была открыта каждому, кто проходил мимо. В любое время суток у нас кто-то спал, ел, курил, нюхал кокаин, трахался, а мы платили за квартиру.
Однажды ночью я вернулась домой после тяжелого дня в ресторане. Все, чего мне хотелось – выкурить косяк и отправиться в постель. Всюду горел свет, громко играла пластинка «Пинк Флойд», в воздухе стоял едкий запах гашиша, на матрацах валялись люди – мужчины с женщинами, мужчины с мужчинами, все со всеми, и только я была чужой на этом празднике. Никто даже не заметил, что я пришла домой. Я могла повеситься в дверном проеме – никто и не почесался бы. Я подошла к проигрывателю и резко сняла иглу, поцарапав пластинку.
– Ты что, черт побери, вытворяешь?! – завопил кто-то, кого я прежде в глаза не видела.
– Вон отсюда! – закричала я. – Все вон отсюда!
Дверь в спальню была открыта. На моей кровати кувыркались двое мужчин и женщина, сплетясь в безумный клубок. Не в силах это видеть, я стала орать «Убирайтесь отсюда!» и бешено колотить по голым телам. Филип выбрался из-под мужчины, который лежал на нем (а может, это была женщина, которая лежала под ним), с изумленным лицом. Я впала в совершеннейшую истерику, повалилась на пол и начала рыдать и вопить. Мужчина и женщина бросились наутек от ворвавшейся в комнату сумасшедшей, а я все плакала и не могла остановиться.
Мама, плакала я, где ты? Ты мне так нужна, мама, посмотри, что со мной стало! Впервые я заплакала по маме, впервые призналась себе, что по ней скучаю, что мне ее не хватает, что я нуждаюсь в ее любви, в том, чтобы она защитила меня от хаоса, в котором я живу, и от меня самой. Когда мама была жива, я ничего подобного не чувствовала, и когда она умерла – тоже.
Мама, плакала я, вытащи меня из этого дома, из этой мерзкой жизни, которой я живу! Я безмерно жалела себя, свернувшись, как младенец, на оскверненной постели, я оплакивала маленькую девочку, которой была когда-то, и несчастную женщину, в которую превратилась, оплакивала мамины мечты о моем будущем, разбившиеся вдребезги. Как мне хотелось, чтобы мама пришла и забрала меня в нашу квартиру на улице Бен-Иегуда, к папе, Рони и цветочным горшкам на крыше. Слезы лились и лились, я выплакала целое море слез. От плача у меня разболелось сердце, я обхватила себя руками, представляя, что меня обнимает мама, хотя ее холеные руки никогда меня не обнимали. Воспоминания снова нахлынули на меня.
Вот мама стоит возле туалетного столика и, как обычно, уверенно наносит помаду, не выходя за линию губ. Вот она снова сердится на меня бог весть из-за чего. Вот папа возвращается с работы, и мама предъявляет ему список моих прегрешений, и папа снимает ремень, подмигивает мне, уводит в другую комнату и шепчет: «Теперь кричи, чтобы мама подумала, что тебе больно», – и вместо того, чтобы отшлепать, обнимает меня. А мама слышит мой плач из другой комнаты и говорит: «Плачь, плачь, лучше, чтобы ты плакала сейчас, чем Рони будет плакать потом». Бедная мама, насколько же ей не было дела ни до меня, ни до Рони, как ей не подходила роль матери двоих детей, как она старалась отделаться от нас при малейшей возможности, уйти куда угодно…
Она делала все, чтобы вернуть юность, которая была у нее отнята в тот день, когда она вышла замуж за моего папу; она делала все, чтобы вернуть свою прекрасную фигуру, которая испортилась, когда она забеременела и родила меня. Я слышала, как она жаловалась Рахелике, что эта проклятая война разрушила ее жизнь и здоровье, что ничего уже не вернется, не будет как прежде, до войны, до ранения, до свадьбы, до родов, когда она была королевой красоты Иерусалима. А теперь мало того что она ненавидит свое тело и свое лицо – на ней еще двое детей и муж, который только и делает, что треплет ей нервы. Рахелика пыталась успокоить ее, но мама сердилась:
– У меня уже нет сил от этой девчонки, болтает все время, уже дырка в голове от нее!
– Ну Луника, скажи спасибо, что ты на ногах, что у тебя двое детей, – урезонивала сестру Рахелика. – Кто бы поверил, когда ты лежала в «Хадассе» как мертвая, что ты вернешься домой живая и здоровая, да еще родишь второго ребенка!
– Я не вернулась домой живая и здоровая! Ни ты, ни Давид – никто этого не понимает! Мое тело загублено, у меня шрам во весь живот, а то, что внутри, – печень, почки – никогда уже не восстановится. И это называется вернуться живой и здоровой?
– Луника, некоторые вернулись без руки, без ноги, без глаза. Посмотри на беднягу Рыжего, он вообще в инвалидной коляске, а ты, к счастью, цела и такая же красивая, как прежде. Почему ты не благодаришь Бога за чудо, которое с тобой случилось, почему все время сердишься на весь мир, а главное, на свою дочку, которая перед тобой ни в чем не виновата?
– Она не любит меня, моя дочка, – ответила мама с грустью. – Она все делает мне назло.
– Что значит не любит? Не забывай, что два года она тебя не видела, не знала, кто ты. Когда мы приносили ее в больницу, она боялась, не хотела идти к тебе, а когда ты вернулась, у вас даже не было времени привыкнуть друг к дружке, ты почти сразу же родила еще ребенка.
– Хватит, Рахелика! Почему ты всегда за нее, почему не за меня?
– Господи, Луника, ты сама себя слышишь? Ты что, соперничаешь с маленькой девочкой?
– Я с ней соперничаю? Это она со мной соперничает! Как только ее папочка входит в дом, сразу бросается к нему, обнимает, целует – хочет, чтобы я ревновала, что он целует ее, а не меня!
– Луна! Ты совсем с ума сошла? Забудь хоть на минутку о себе и подумай о девочке. Она такая чудесная, все вокруг от нее без ума.
– О да, она и меня уже с ума свела. А я и так раздражена, Рахелика, у меня был тяжелый день…
Маму раздражали все – бабушка Роза, я, Рони, но больше всех ее раздражал мой папа. На него она злилась сильнее всего: хлопала дверьми, кричала, бросалась на постель и рыдала.
– Еще раз устроишь мне сцену – уйду из дому, – говорил папа.
– Ну и уходи! Убирайся к черту и не возвращайся! – орала она.
И он уходил из дому, а я обнимала Рони и забивалась с ним под кровать.
Тяжелый запах сигарет и сырости встретил меня, лишь только я открыла дверь. Тишина чуть не сбила меня с ног. Я никогда не была в этой квартире одна, в любое время дня и ночи здесь толклись люди, и музыка гремела через усилители. Сейчас здесь никого не было. Я стала лихорадочно искать гашиш и нашла немного в маленькой коробочке на столе в столовой. Тогда я соорудила самокрутку из папиросной бумаги, которую всегда носила в сумочке, и поставила на проигрыватель пластинку «Three Dog Night». «Один – это самое печальное число», – запела моя любимая группа, и меня вновь захлестнула волна жалости к себе, которая всегда сопровождала мои детские воспоминания.
Противостояние между дедушкой Габриэлем и его матерью Меркадой, враждебные отношения между бабушкой Розой и Меркадой, которая и не пыталась скрыть своего отвращения к невестке, рассказ бабушки Розы о том, с какой поспешностью Меркада женила на ней Габриэля, как из всех иерусалимских девушек Меркада выбрала именно ее в невесты своему красавцу-сыну… Я любила бабушку Розу всей душой, но даже я, рассматривая фотографии времен их молодости, поражалась, как мог мой красивый дедушка взять в жены такую неприглядную толстуху, да еще нищую сироту. Какое же каменное сердце было у Меркады, если она навязала сыну бабушку Розу, чтобы разлучить его с той, которую он любил! Мне хотелось расспросить Рахелику и Бекки – знают ли они что-нибудь об этом, хотелось спросить маму; будь она жива, я позвонила бы ей, наверное.
Да ладно, позвонила бы? Я ведь ни разу в жизни не звонила ей, чтобы что-то рассказать или спросить. Наши разговоры были короткими, деловыми, я никогда с мамой не откровенничала, не просила ее совета; даже если она пыталась мне что-то советовать, я отказывалась слушать. Никогда я не плакала у нее на плече, никогда она не обнимала меня и не шептала на ухо слова утешения, слова любви. Я привыкла чувствовать лишь гнев и обиду: с другими мама смеялась, до других дотрагивалась, только не до меня. Ну почему, почему мама не умела показать мне свою любовь?!
Я никогда не плакала вместе с мамой, даже когда она сказала, что у нее рак. «Это не страшно, – заверила она, – от этого можно выздороветь». Но она не выздоровела, и чем хуже ей становилось, тем больше я от нее отдалялась. Ее болезнь была для меня невыносима. Я училась в двенадцатом классе и каждую свободную минуту проводила со своим парнем Амноном. Даже вечер Рош а-Шана я провела с его семьей, а в нашей семье такое не прощалось. Впервые в жизни я не послушала отца и, несмотря на его прямой запрет, поехала с Амноном к его дяде и тете в кибуц. Посреди ночи, через несколько часов после окончания праздничной трапезы, внезапно послышались крики: «Двора умерла! Двора умерла!» Двора, тетя Амнона, в чьем доме мы гостили, вернула душу Создателю. Я убегала от умиравшей мамы, но смерть преследовала меня. Новогоднюю ночь я провела в доме умершей женщины, с которой только познакомилась.
За несколько месяцев до смерти, в один из тех периодов, когда страшная болезнь ненадолго отступала, мама впервые в жизни покинула страну и отправилась вместе с папой на теплоходе «Теодор Герцль» в круиз по Европе. Это была ее последняя просьба: ей хотелось повидать мир, перед тем как умереть. Так она сказала Рахелике, и та, несмотря на тяжелые предчувствия, согласилась, чтобы сестра поехала. Папа тоже был не в восторге от этой идеи, он боялся оказаться вдвоем с больной женой в открытом море, но мама с таким воодушевлением готовилась к поездке, что заразила этим всех.
Корабль отплывал из хайфского порта, и провожать папу и маму поехала вся семья. Мама была очень взволнована. Накануне она сделала прическу в парикмахерской на улице Кореш и даже купила новый костюм из джерси винного цвета, который очень ей шел. И хоть она сильно исхудала, на борту не было пассажирки элегантнее ее, а розовые румяна, которые она нанесла на скулы, помогали скрыть бледность.
Мы долго стояли на причале, а мама на палубе отплывающего теплохода махала нам рукой, прощаясь, пока не скрылась из виду. В эту минуту Рахелика почувствовала, что мама простилась с ней навсегда и, может статься, они больше не увидятся. Плача, она упала Бекки на грудь. Пока мама была рядом, Рахелика не позволяла себе плакать, но теперь слезы так и хлынули, и она не могла их унять. Бекки плакала вместе с ней, и даже Рони, который пытался изображать из себя мужчину, не смог сдержаться. Они стояли втроем обнявшись, выплакивая все, что накопилось в душе за месяцы волнений и тревоги, когда они держали себя в руках и не позволяли себе распускать нюни в присутствии Луны. Не плакали только я и красавец Эли Коэн, который привез нас в порт в своем черном автомобиле.
Когда мы уже приближались к Иерусалиму, Эли Коэн впервые заговорил. Он сказал, что поездка наверняка пойдет Луне на пользу. Свежий морской воздух и красивые места, которые она посетит, заставят ее забыть о болезни, а может, даже исцелят. Но свежий морской воздух не помог маме, ей стало так худо, что при первой же остановке в Пирее они с папой сошли с корабля и вернулись домой самолетом. И маму положили в больницу.
Когда я приехала в больницу, у маминой постели уже сидели Рахелика, Бекки, Рони и папа. Мама слабо улыбнулась, завидев меня. Она была очень спокойна.
– Как дела, мама? – спросила я беспечным тоном, словно все было в порядке, все как обычно.
Рахелика делала маме маникюр: даже на смертном одре маме было важно, чтобы ногти у нее были ухожены. Я вышла из палаты. Бекки сидела в коридоре и нервно курила, и я села рядом с ней.
– Что ты тут делаешь? – сказала Бекки. – Иди посиди с мамой.
– Мне нужен воздух.
– Только пришла – и уже нужен воздух? Постыдилась бы.
– Ну ладно, – я пожала плечами.
Вернулась в палату, подошла к кровати, не очень понимая, что делать, и стараясь заглушить в себе все чувства. Я не могла выносить боль, давившую на грудь, но не показывала, как мне больно, а демонстрировала равнодушие, словно болезнь мамы – не более чем весенняя лихорадка, которая скоро пройдет. Я не желала признать, что мама смертельно больна, что болезнь ее неизлечима. – Привет! – Рони легонько хлопнул меня по затылку.
Это был уже пятнадцатилетний подросток, красивый и худой как щепка. Как же я его любила! Когда он был маленький, я ему всячески досаждала, таскала за волосы. «Совсем как ваша мама, – говорила Рахелика. – Она тоже, когда мы были девочками, любила таскать меня за волосы». Но и теперь, когда мы оба уже выросли, встречаясь, мы продолжали в том же духе: взаимные поддразнивания, шлепки, тычки, подзатыльники… «Ну прямо как маленькие», – раздражалась мама. Я смотрела на своего юного брата: хоть он и пытался изо всех сил скрыть свое горе, но лицо его было ужасно печально, а глаза блестели, словно из них вот-вот брызнут слезы.
– Давай выйдем, – предложила я.
– Я отсюда не двинусь.
– Как давно ты тут сидишь? – шепотом спросила я.
– С тех пор как маму привезли на скорой.
– Давай выйдем на несколько минут, – попросила я.
– Бедная мама, – вздохнул он, когда мы шли по коридору к выходу. – Ей так хотелось увидеть греческие острова, как в фильме Алики[106], а она вообще ничего не увидела.
И я вспомнила, как мама любила эту кинозвезду и никогда не пропускала фильмов с ее участием, как не пропускала фильмов с Роком Хадсоном или Полом Ньюманом. Я не встречала человека, который бы так любил кино и киноактеров, как она.
– Она должна была жить в Голливуде, – сказала я Рони.
– Слишком поздно, – мрачно отозвался брат. – Давай вернемся в отделение.
– Я не в состоянии находиться в палате, – сказала я.
– Ни для кого не секрет, что у тебя каменное сердце.
– Ну зачем ты так? Просто я ненавижу больницы.
– Я тоже от них не в восторге, но я не могу бросить маму.
– Ты привязан к ней больше, чем я.
– Может, я просто лучше тебя.
– Наверняка ты лучше меня.
Рони помолчал, а потом сказал:
– Ты не ненавидишь больницы. Ты их боишься, оттого что тебя грудным ребенком приносили в больницу к маме.
– С каких это пор ты стал таким умным?
– С тех пор как мама умирает.
– Замолчи! Не смей так говорить!
– А если я не буду этого говорить, то мама не умрет? Это наши последние дни с мамой, и я тебе советую побыть с ней немного, иначе всю жизнь потом будешь жалеть.
Мой славный пятнадцатилетний брат оказался прав. Как же я жалею, что не послушалась его совета и не осталась с мамой, пока она не закрыла глаза. Какой беспросветной дурой я была, какой тупицей, что упустила единственный шанс простить и получить прощение. – Бедный папа, – сказал Рони, – мама делает его несчастным.
– Мы все несчастны, Рони.
– Верно, но он несчастней всех. Мама не разговаривает с ним. Он все для нее делает, суетится вокруг нее, только и ждет, чтоб она хоть что-то сказала, а она ни слова.
– А с тобой она разговаривает?
– Она разговаривает только со мной, Рахеликой и Бекки. И просила, чтобы ее никто не навещал. Она не хочет, чтобы люди видели, как она сейчас выглядит.
Мама вскоре умерла. Свои последние дни она провела в хосписе у монахинь в монастыре Нотр-Дам на границе Восточного Иерусалима. В том монастыре, к которому мы совершали пешие прогулки по субботам всей семьей, до Шестидневной войны, когда Старый город оказался по другую сторону границы. Мы забирались на крышу и пытались разглядеть Западную стену, но ее заслоняли стены Старого города.
За день до маминой смерти я пришла в хоспис ее навестить. Она была уже совсем слабой, папа пытался кормить ее с ложечки, но вся еда извергалась обратно. – Луна, ты обязана есть, – умолял папа, – ты должна окрепнуть.
Мама смотрела на него и молчала. Ее усадили в инвалидное кресло, и папа вывез ее на балкон, который выходил на улицу, ведущую к Старому городу.
– Помнишь, как мы с тобой ходили к Западной стене до войны? И как однажды мы оба в одной записке попросили Бога о долгой жизни…
– Я просила еще и о счастливой жизни, – прошептала она еле слышно. – Ни одной моей просьбы Бог не исполнил.
Я смотрела на маму: даже при смерти она оставалась самой красивой женщиной, какую я встречала. Высокие скулы делали ее белое как мел лицо еще изящнее, бледность лишь подчеркивала большие зеленые глаза с темными ресницами и яркие губы сердечком, и только рыжие кудри, предмет ее гордости, поредели и распрямились. Я хотела обнять ее, хотела зарыдать в ее объятиях – и не смогла. Не сумела сдвинуться с места и сделать тот крошечный шажок, который мог избавить меня от страданий, освободить и маму, и меня от боли.
– Я устала, – сказала мама папе. – Отвези меня обратно в палату.
Назавтра она умерла.
Я могла, конечно, уйти, подыскать себе другое жилье, расстаться с угрюмым Филипом и нашей жалкой квартирой на улице Финчли. Но я осталась. У меня не было душевных сил взять и уйти, да и вообще решиться на что-то. Я продолжала жить своей безотрадной жизнью рядом с Филипом и катиться вниз вместе с ним. Денег, которые присылали тетки и отец, хватало в обрез, а просить еще я стыдилась. Официанткой я была такой скверной, что даже в убогой греческой забегаловке меня в конце концов не захотели больше держать. Я решила воззвать к еврейскому сердцу. Прошерстила все объявления «Требуются…» в «The Jewish Chronicle», и они привели меня в роскошный дом в районе Гайд-парка. Я вошла в просторный холл и назвала себя привратнику. Переговорив с владелицей дома, он разрешил мне подняться на этаж, где жила эта дама. Я подошла к лифту и нажала кнопку вызова, но привратник остановил меня.
– Этот лифт не для вас, барышня, – сказал он и указал на соседний. – Вы подниметесь на служебном.
О господи, если бы мама сейчас увидела, как я поднимаюсь в лифте для прислуги, она в гробу бы перевернулась. В Лондоне все решает статус человека. А я теперь служанка.
В тот день я вымыла три туалета, три ванных комнаты, три спальни и гостиную. Я терла, скребла, пылесосила и чертыхалась, но при этом все время вспоминала слова бабушки Розы: «Если когда-нибудь ты, не дай бог, окажешься в безвыходном положении, то даже уборные у энгличан мыть не зазорно».
11
Так моя жизнь текла бы и дальше, если бы однажды не пришло письмо от Рахелики, в котором она сообщала, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, и она приезжает в Лондон, чтобы убедиться, что у меня все в порядке.
Пока я ее не видела, я даже не представляла себе, как я по ней соскучилась. Я бросилась ей на шею, а она обняла меня и стала качать, как младенца.
– Дай-ка я на тебя посмотрю. До чего же ты худая, прямо цыпленок! Тебя что, в Лондоне совсем не кормят? И еще черные круги под глазами… И почему ты такая бледная? Может, у тебя анемия? Ты была у врача? – Погоди, Рахелика, дай дух перевести. Ты еще приехать не успела, а уже столько вопросов сразу.
Я взяла такси, и мы поехали в отель, где тетя остановилась.
– Ну так как ты поживаешь, девочка? – продолжала она бомбардировать меня вопросами. – Что ты делаешь в Лондоне так долго? Поступила куда-нибудь учиться?
– Нет, – ответила я сухо. – Я не учусь.