Сердце бури Мантел Хилари

Элеонора погладила плоский живот и бедра. Она начала испытывать удовольствие от нежности своей кожи, трогая то, что вскоре будут трогать его руки. Но, отворачиваясь от зеркала, она на миг поймала отражение угловатых, жестких изгибов своего тела и, опуская голову на подушку, ощущала только разочарование. Она лежала и ждала, а ее тело от макушки до пят застыло в предвкушении.

Она услышала, как он поднимается по ступеням, и решительно развернулась к двери. Какое-то ужасное мгновение Элеонора думала – Господи, неужели это случится? – что сейчас в спальню влетит пес и запрыгнет на нее, скалясь и тяжело дыша, поскуливая и причмокивая, хватая пастью (его любимая привычка) ее тщательно промытые и расчесанные волосы.

Дверная ручка повернулась, однако никто не вошел. Он медлил на пороге, размышляя о путях отступления, затем, решившись, сделал шаг вперед. Их глаза встретились, а как иначе. В руках он держал разрозненные листки, а когда потянулся, чтобы их положить, глаза продолжали смотреть на нее, и несколько листков упало на пол.

– Закройте дверь, – сказала Элеонора. Она надеялась, что больше ей говорить не придется, что дальше все случится само собой, но в ее непослушных устах слова прозвучали так, словно ей дуло от двери.

– Элеонора, вы уверены?

Нетерпеливое, самоироничное выражение промелькнуло на его лице; судя по всему, она и впрямь решилась. Он взял руку Элеоноры, поцеловал ее пальцы. Ему хотелось четко произнести: мы не должны этим заниматься, но, когда он наклонился, чтобы поднять листки с пола, краска бросилась ему в лицо, и он понял, что не готов попросить ее встать и уйти.

Когда он снова взглянул на нее, Элеонора сидела на кровати.

– Никто не станет нам мешать, – сказала она. – Родители всё понимают. Мы не дети. Они не будут усложнять нам жизнь.

Неужели, подумал он. Присев на кровать, он провел рукой по ее груди, чувствуя, как соски твердеют под его ладонью. На его лице было написано сочувствие.

– Все хорошо, – сказала она. – Правда, хорошо.

Это был ее первый поцелуй. Он целовал очень нежно, и все же она как будто удивилась. Он подумал, наверное, следует раздеться, иначе через минуту она посоветует ему это сделать, добавив, что все хорошо. Он касался чужой плоти, мягкой, странной. В его первый приезд в Версаль была у него одна девушка, но она была плохой девушкой, плохой во всех смыслах, и расстаться с ней не составило труда; с тех пор он предпочитал воздерживаться, ибо полный целибат не так страшен, как временный, женщины не умеют хранить секреты, а газеты охочи до сплетен… Кажется, задержка не понравилась Элеоноре. Она прильнула к нему, но ее тело было сковано в ожидании боли. Ей рассказали про техническую сторону, решил он, но она понятия не имеет об искусстве. Она хоть знает, что будет кровь? Он ощутил резкий укол стыда.

– Элеонора, закрой глаза, – прошептал он. – Ты должна расслабиться, на минуту, пока не почувствуешь себя…

Лучше, едва не сказал он, словно сидел у постели больного. Затем коснулся ее волос, снова поцеловал. Она лежала неподвижно, ей не приходило в голову к нему прикоснуться. Он слегка раздвинул ей ноги.

– Не надо бояться, – сказал он.

– Все хорошо, – ответила она.

Ничего хорошего. Он не мог втиснуть себя в ее жесткое безответное тело, не применяя силу, чего ему не хотелось. Минуты через две он оперся на локоть и посмотрел на нее сверху вниз.

– Не торопись, – сказал он, подсовывая руку ей под ягодицы.

Элеонора, хотелось сказать ему, я не слишком искушенный любовник, да и ты не внушаешь больших надежд. Она изогнулась под ним. Ее учили сражаться за то, чего ей хотелось в жизни, сжать зубы и не сдаваться… бедная Элеонора, бедные женщины. Неожиданно и под довольно необычным углом он вошел в нее. Элеонора не издала ни звука. Она прижимала голову к его плечу, поэтому он не видел ее лица и не мог сказать, испытывает ли она боль. Он немного сдвинулся – не сказать, что это было легко, – в более привычную позицию. И снова подумал: чего ты тянешь, занимайся этим чаще или не занимайся вообще. Разумеется, все случилось слишком быстро. Он со слабым стоном зарылся ей в шею. Затем он отпустил ее, и голова Элеоноры откинулась на подушку.

– Я сделал тебе больно?

– Все хорошо.

Он перекатился на свою сторону кровати и закрыл глаза. Должно быть, сейчас она думает: и что, это все? И ради этого столько шума? Она должна так думать. Всему виной его собственное разочарование, горечь, перехватившая горло. Это хороший урок для меня, думал он. Когда радость, в которой ты себе долго отказываешь, осуществившись, не приносит удовлетворения, ты страдаешь вдвойне – и оттого, что утратил иллюзии, а еще от ощущения бессмысленности происходящего. С той девушкой из Версаля все прошло гораздо лучше, но нельзя преодолеть нравственное отвращение перед случайными связями. Должен ли он сказать Элеоноре: прости, что все так быстро кончилось и ты не испытала удовольствия? Но какой в этом прок, ей не с чем сравнивать, и все, что она может ответить: все хорошо.

– Я встану, – сказала она.

Он обнял ее.

– Останься. – Он поцеловал ее грудки.

– Хорошо. Если хотите.

Он осторожно осмотрелся. Крови не было, – по крайней мере, ему так показалось. Вероятно, со временем она научится видеть в этом нечто большее, понимание придет с опытом, ведь для некоторых это важная часть жизни.

Наконец и она немного расслабилась, улыбнулась, вероятно от мысли, что все позади. Кто знает, о чем она думает?

– Эта кровать узковата, – сказала она.

– Да, но…

Если так пойдет и дальше, лучше сказать ей сразу. Он скажет ей, Элеонора, Корнелия, как бы высоко я ни ценил ту щедрость и добрую волю, с которой ты подарила мне свое тело, я не стану проводить с тобой ночи, даже если все твое семейство поможет нам двигать мебель. Он снова закрыл глаза, размышляя, что скажет Морису, покидая его дом, что ответит на вопросы мадам, на ее слезы. Затем подумал, что обвинения могут пасть на безгрешную и смятенную голову Элеоноры, вспомнил о женской злобе. Ему совершенно не хотелось переселяться в необжитые одинокие комнаты в другом районе, встречать Мориса Дюпле у якобинцев, кивать ему, воздерживаясь от расспросов о семействе. К тому же он был уверен, что это повторится. Когда Элеонора решит, что пришло время, она поднимется по лестнице и будет ждать у его двери, и он снова, как в первый раз, не сможет ее прогнать. Интересно, кому она доверится, ведь ей нужен совет, как часто следует к нему приходить. Когда он попытался представить себе круг ее знакомых дам, перед ним замаячили чудовищные перспективы. Какая удача, что Элеонора знает мадам Дантон лишь понаслышке.

Вероятно, он заснул, потому что, когда проснулся, она ушла. На часах было девять вечера. Завтра утром, подумал он, Элеонора вприпрыжку понесется по улице, улыбаясь прохожим и нанося неожиданные визиты старым знакомым.

Следующие дни его одолевало чувство вины. Во второй раз она была поспокойнее, не так напряжена, но, казалось, снова не испытала никакого удовольствия. Он понимал: если Элеонора забеременеет, им придется немедля сыграть свадьбу. Может быть, размышлял он на собраниях Конвента, в дом станут захаживать новые люди, кому-нибудь она наверняка придется по нраву, и тогда я проявлю щедрость и с легким сердцем ее отпущу.

Однако в глубине души он в это не верил. Никому она не понравится. Семья ей этого не позволит. Отныне у нас разрешены разводы, но нас друг от друга, думал он, освободит лишь моя или ее смерть.

Камиль сидел за столом в министерстве, и в его голове бродили странные, неуместные мысли. Он вспоминал ночь на квартире своего кузена де Вьефвиля перед визитом к Мирабо. Того человека звали Барнав. Он говорил с ним так, словно суждения Камиля имели ценность. Камилю понравился Барнав. Сейчас он сидел в тюрьме по обвинению в заговоре двора, в чем, несомненно, был виновен. Камиль вздохнул. Он рисовал кораблики на полях ободряющего письма, которое писал марсельским якобинцам.

Члены Конвента собрались в Париже. Огюстен Робеспьер: Камиль, ты ничуть не изменился. Антуан Сен-Жюст… надо быть терпеливее с Сен-Жюстом, пора прекратить эту пагубную, необъяснимую вражду…

– Меня преследует мысль, что он замышляет что-то недоброе, – пожаловался он Дантону.

Дантон, преисполненный солидарности:

– Лучше помиритесь, – промолвил он усталым адвокатским голосом, – сколько можно расстраивать Максимилиана? Ты удружишь ему, загладив свою опрометчивость.

– Полагаю, Сен-Жюст не станет вести себя опрометчиво.

– Судя по всему, не станет.

– Это позволит ему завоевать всеобщую любовь.

– Всеобщую любовь, – рассмеялся Дантон. – Этот юноша меня пугает. Какая холодная, решительная ухмылка!

– Может быть, он пытается угодить обществу.

– Эро будет ревновать. Женщины переметнутся к новому объекту обожания.

– Эро не о чем волноваться. Сен-Жюст женщинами не интересуется.

– То же самое ты говорил о святом Максимилиане, а теперь у него есть очаровательная Корнелия.

– Я ничего об этом не знаю.

– Зато я знаю.

Значит, теперь это общеизвестно, как и предполагаемая измена жены Ролана и свальный грех на площади Пик. Можно подумать, людям больше нечем занять голову.

Вероятно, скоро Дантон оставит свой пост, чему будет только рад. Однако сторонники Ролана пытаются задержать его в министерстве, несмотря на то что он уже избран в Конвент. Даже после скандала с драгоценностями короны старый пыльный бюрократ остался на коне. А если Ролан сохранил свой пост, почему бы не усидеть Дантону, человеку, куда более полезному для нации?

Я больше не хочу здесь оставаться, думал Камиль. Я потихоньку превращаюсь в Клода. В Конвенте я тоже не особенно хочу выступать, никто меня не поймет. Впрочем, при чем тут мои желания?

Еще тягостнее было думать, что Дантон сам хочет оставить службу. Даже теперь он сохранял свои мечты – свои иллюзии – навсегда покинуть Париж. Порой под утро Камиль заставал его в одиночестве в желтоватом свете свечей – он корпел над аррасскими бумагами, не упуская из виду ни межевого камня, ни ручья, ни общественной тропки. Когда он поднимал голову, Камиль видел в его глазах славные домики, поля, рощицы и струящиеся потоки.

– А я думал, наконец-то меня пришли убивать. – Дантон прикрыл бумаги рукой. – Решил, что это пруссаки.

Да и Фабр в последнее время стал каким-то скрытным. Не то чтобы раньше он был склонен к откровенности… Если Фабр решил сделать выбор между деньгами и славой революционера… Нет, он слишком нуждается и в том и в другом.

– Как мы объясним пропажу драгоценностей короны? – спросил Камиль у Дантона.

Что мы об этом думаем? Или что говорим вслух? Он смотрел, как Дантон переваривает двусмысленность.

– Думаю, мы должны заявить, что во всем виновата беспечность Ролана.

– Да, ему следовало охранять их тщательнее, не правда ли? Фабр был у гражданки Ролан на следующий день. Ушел в половине одиннадцатого, а вернулся в час. Думаете, он ее допрашивал?

– Откуда мне знать?

Камиль искоса глянул на него:

– Оставив гражданку Ролан, Фабр направился прямиком к ее мужу с сообщением, что человек, укравший драгоценности, только что во всем признался.

– Откуда вам это известно?

– Возможно, я это выдумал. Можете в такое поверить?

– Могу, – с несчастным видом промолвил Дантон.

– Не доверяйте Дюмурье.

– Так говорит Робеспьер. Меня от этого тошнит.

– Робеспьер никогда не ошибается.

– Возможно, мне следует самому отправиться на фронт. Повидать некоторых людей. Кое-что прояснить.

И все же, возможно, этот пасторальный стих был разновидностью страха. Господь свидетель, Дантон довольно уязвим, хотя, глядя на него, в это трудно поверить. Уязвим перед Дюмурье, перед сторонниками Бурбонов, которые ждут исполнения данных некогда обещаний… «Беспокоиться не о чем. Мсье Дантон о нас позаботится».

Камиль отбросил эту мысль, нервическим жестом убрав со лба прядь, словно в кабинете был кто-то еще. Ему казалось, он слышит голос Робеспьера холодным весенним днем тысяча семьсот девяностого года: «Когда вы к кому-то привязываетесь, рассудок вылетает в трубу. Посмотрите на графа Мирабо – объективно, хотя бы на мгновение. То, как он живет, его слова и поступки – все это должно тут же меня насторожить. Неужели не ясно, что этот человек занят исключительно самовозвеличиванием? Почему вы не замечали этого раньше? Вы не всегда поддаетесь эмоциям, если они противоречат более важным целям. К примеру, вы боитесь выступать на публике, но это вас не останавливает. Так и здесь – пора перестать церемониться с вашими чувствами».

Что, если однажды он услышит этот настойчивый беспощадный голос, утверждающий, что Дантон бесчестен и не заслуживает доверия? У него был готов ответ, нелогичный, но достаточно грозный, чтобы заставить логику ретироваться. Сомневаться в патриотизме Дантона все равно что сомневаться в революции. Дерево узнается по плодам, а Дантон – творец того, что случилось десятого августа. Сначала он создал республику кордельеров, затем – Французскую республику. Если Дантон не патриот, значит мы виновны в преступном небрежении делами нации. Если Дантон не патриот, то мы и подавно. Если Дантон не патриот, то все, что было сделано с мая восемьдесят девятого, следует переделать.

Мысль об этом способна устрашить даже Робеспьера.

Когда новости о победе у Вальми достигли Парижа, город сошел с ума от радости, и лишь позже некоторые начали задаваться вопросом, почему французы не развили успех, не преследовали герцога Брауншвейгского и не разбили его в пух и прах. На первом собрании Национальный конвент провозгласил Французскую республику, то было лучшее предзнаменование. В скором времени на французской земле не останется и следа врагов – по крайней мере, иностранцев. Генералы двинутся на Майнц, Вормс, Франкфурт, займут Бельгию; Англия, Испания и Голландия вступят в войну. Со временем будут поражения; предательство, заговоры и просто недостаток рвения постигнет страшное наказание, и когда Конвент поредеет, каждый день на пустых скамьях можно будет наблюдать Смерть, улыбающуюся, знакомую, проворную.

В те дни в Конвенте больше всего поражал голос Дантона, который раздавался каждый день, по любому поводу, однако его дерзкая мощь не переставала изумлять. Он избегал министерских скамей и сидел на левой стороне верхнего яруса вместе с парижскими депутатами и радикалами из провинции. Эти скамьи и тех, кто на них восседал, окрестят Горой. Жирондисты, бриссотинцы – как их ни назови – передвинулись вправо, а между ними лежала Равнина, или Болото, – название, отражавшее трусливую натуру сидевших там депутатов. Раскол был явным, видимым, поэтому больше не нужно было осторожничать и сдерживаться. День за днем Бюзо изливал в пропахшей потом душной палате чувства, которые Манон Ролан питала к Парижу – городу-деспоту, городу-некрополю и кровопийце. Иногда она слушала его с галереи для публики, скупо хлопая, словно чужому. На публике они вели себя как вежливые незнакомцы, наедине – менее скованно, но не менее вежливо. Луве таскал в кармане речь, сберегаемую на удобный случай, которую он озаглавил: «Робеспьерицид».

Ибо на повестке стояла – в сентябре, октябре, ноябре – попытка бриссотинцев захватить власть. Их шестнадцатитысячная армия провинциалов горланила песни на парижских улицах, требуя крови потенциальных диктаторов: Марата, Дантона и Робеспьера, которых они называли Триумвиратом. Военный министр переместил войска на фронт, пока битвы не разгорелись на улицах, но он был не властен над боевыми порядками Конвента.

Марат в одиночестве замышлял кровавые дела. Во время его выступлений бриссотинцы спешили уйти, а если оставались, то разглядывали его с отвращением и перешептывались. Со временем они оставались все чаще, ибо его речи касались их напрямую. Марат говорил, опираясь согнутой рукой о трибуну, откинув голову на короткой мощной шее, предваряя свои замечания демоническим хихиканьем, которое так любил. Он был болен, но никто не знал, чем именно.

Робеспьер встретился с ним – мимоходом, разумеется, он давно знал Марата, но близкого общения избегал. Любой разговор с Маратом был чреват обвинениями, что вы диктуете ему статьи и разжигаете его честолюбие. Однако выбирать не приходилось, по нынешним временам сторонниками не разбрасываются. Возможно, в этом смысле встреча оказалась не слишком удачной, лишний раз доказав разобщенность патриотов. Молодое ладное тело Робеспьера было по-кошачьему сжато под идеально сидящим сюртуком, его чувства – по крайней мере, те, которым он позволял отражаться на лице, – были похоронены вместе с жертвами сентябрьских событий. Марат, сидевший через стол от Робеспьера, подергивался, покашливал, его голова была повязана грязным платком. Говорил он страстно и бессвязно, сжимая кулаки, от досады кожа у него шла пятнами.

– Робеспьер, вы меня не понимаете.

Робеспьер хладнокровно посмотрел на Марата, склонив голову набок.

– Возможно.

Десятое октября. Два месяца после переворота. Под надзором Робеспьера (он выступал каждый вечер) якобинский клуб «очистился». Бриссо и его сторонников изгнали, их вытолкнули из тела патриотизма, как омерзительные экскременты. Двадцать девятое октября. Конвент, встает Ролан. Сторонники встретили его аплодисментами и приветственными криками, но старик выглядел бескровной марионеткой, грязной, привыкшей, чтобы ее дергали за веревочку. Робеспьер, заявил он, хотел бы повторить сентябрьскую резню. При имени Робеспьера Жиронда разразилась воплями и стенаниями.

Робеспьер, сидевший среди депутатов Горы, встал со скамьи и направился к трибуне, воинственно пригнув изящную голову. Жирондист Годе, председатель Конвента, попытался его остановить. Над прочими голосами возвышался голос Дантона:

– Дайте ему сказать. Я тоже требую слова, когда он закончит. Пришло время прояснить некоторые обстоятельства.

Верньо (следя глазами за Дантоном). Я опасаюсь этого… их альянса уже некоторое время.

Годе (рядом с ним). Любой может договориться с Дантоном.

Верньо. До определенного предела.

Годе. Вопрос денег.

Верньо. Всё куда сложнее. Храни вас Господь, если вы не видите, что всё гораздо сложнее.

Годе. Робеспьер занял трибуну.

Верньо. Как всегда. (Он закрывает глаза, складки на бледном мясистом лице складываются в гримасу внимания.) Говорить он не умеет.

Годе. В том смысле, в каком вы понимаете умение говорить.

Верньо. Он не умеет произвести впечатление.

Годе. Народ все равно его любит. Его манеру.

Верньо. Народ, да. Народ.

Робеспьер был непривычно зол. Ролан нанес ему оскорбление, этот старый дурень со своей потаскухой-женой и непрестанными, навязчивыми толками о денежных делах министерства Дантона. Вдобавок к тому комариные укусы их намеков, шепотки из-под руки, словечко «сентябрь», которое бросали ему вслед на улицах. Впрочем, как и Дантону. Иногда это было видно по его лицу.

Над тихим гулом, заполнившим зал, голос Робеспьера сочился презрением:

– Никто из вас не посмеет обвинить меня в лицо.

Возникла пауза, молчание, позволившее Жиронде оценить свое малодушие.

– Я вас обвиняю.

Луве вышел вперед, нащупывая в кармане страницы «Робеспьерицида».

– А, порнограф, – заметил Филипп Эгалите.

Голос герцога покатился вниз с Горы. Раздалось хихиканье. Затем снова стало тихо.

Робеспьер отступил назад, уступая трибуну Луве. На его лице застыла терпеливая улыбка. Бросив взгляд в сторону депутатов от Парижа, Робеспьер сел так, чтобы Луве его видел, и приготовился слушать.

– Я обвиняю вас в том, что вы без устали клевещете на преданных патриотов. Вы распространяли ваши измышления в начале сентября, когда слухи несли смертельную опасность. Я обвиняю вас в том, что вы унижали и изгоняли народных избранников.

Он сделал паузу. Гора разразилась воплями и лаем – продолжать было нелегко, – но Робеспьер развернулся, посмотрел на депутатов, и шум мало-помалу затих.

В наступившей тишине Луве продолжил. Однако он уже настроился перекрикивать противников, и теперь его повышенный голос звучал неправильно, а когда он понял, что так не годится, голос дрогнул. Луве обеими руками уперся в трибуну, но обнаружил, что потные ладони соскальзывают.

Робеспьер смотрел на трибуну, но свет падал ему в лицо, так что за темными стеклами очков лицо казалось лишенным всякого выражения. Луве подался вперед, словно для прыжка:

– Я обвиняю вас в том, что вы позволили окружающим сотворить из себя идола, позволили людям говорить в вашем присутствии, что вы единственный можете спасти нацию – и сами так говорили. Я обвиняю вас в том, что вы хотите захватить верховную власть.

Была ли это пауза или окончание речи, осталось неизвестным, ибо Гора разразилась криками, на сей раз удвоив их мощь. Дантон бросился вперед, словно собирался пустить в ход кулаки, его друзья вскочили, Фабр театральным жестом удерживал своего патрона. Луве сошел с трибуны, болезненно ссутулившись. Робеспьер живо вернулся на трибуну, всем своим видом показывая, что не задержит собрание надолго. Холодным, ровным голосом он попросил дать ему время, чтобы подготовить свою защиту. Дантон бы рванулся к трибуне, задал депутатам страху, уничтожил обвинения в пух и прах, но это не его метод. Робеспьер кивнул Дантону – легкий наклон головы, полупоклон – и покинул помещение. За ним увязалась стайка монтаньяров, брат Огюстен схватил его за руку и заявил, что Жиронда его погубит.

– Нехорошо вышло, – заметил Лежандр. – Кто мог такого ожидать? Точно не я.

Дантон был очень бледен. Уродливый шрам выступил на лице.

– Они травят меня, – сказал он.

– Вас, Дантон?

– Да, меня. Когда нападают на Робеспьера, нападают на меня. Когда бросают вызов ему, имеют в виду меня. Передайте им это. Передайте Бриссо.

Позднее об этом рассказали Верньо.

– Я не Бриссо, – заявил тот. – И не бриссотинец. По крайней мере, я себя таковым не считаю. Они бросаются словами, словно швыряют подношения беднякам. Мы всегда недолюбливали Дантона. Негодовали, когда его назначили министром, грубили его друзьям. Некоторые из нас позволяли женам отпускать ехидные замечания. Мы потребовали предъявить его счета, что не могло его не задеть. В своем рвении только что лбы об пол не расшибли. Однако я не думал, что он затаил обиду. Какая опасная наивность. – Верньо развел руками. – Но ведь точно они с Робеспьером тайно питают друг к другу неприязнь? Важно ли это? О да, в конце концов это сыграет свою роль.

Что до Луве, то момент своего торжества он встретил потный от страха, провожаемый аплодисментами герцога, как дурной славой. Он был всего лишь романистом, мелким и ничтожным, приманкой для тигра. Теперь его друзья, ненавистники Робеспьера, будут гадать, зачем позволили ему это сделать. Болото видело только, как Робеспьер отступил в сторону, сел и подал сигнал к молчанию: какой из него тиран. И только я, думал Луве, понимаю, что закончил речь, не успев начать, завороженный убийственным взглядом над милой, ободряющей улыбкой Иуды.

– Для нас он все равно что родной сын, – сказала мадам Дюпле.

– Однако на самом деле он мой брат, – ответила Шарлотта Робеспьер. – Посему, боюсь, мои притязания на него имеют приоритет над тем, что вы с вашими дочерями себе вообразили.

Мадам Дюпле, многодетная мать, могла с полным правом утверждать, что разбирается в девицах. Она понимала до смерти застенчивую Виктуар, неуклюжую глубокомысленную Элеонору, хорошенькую ребячливую Бабетту. И даже Шарлотту Робеспьер она понимала, но ничего не могла с ней поделать.

Когда Максимилиан сказал, что его брат Огюстен переезжает в Париж, он спросил у нее совета относительно сестры. Во всяком случае так ей показалось. Было видно, что ему с трудом дается этот разговор.

– Какая она? – Мадам Дюпле сгорала от любопытства – обычно он не имел привычки рассказывать о своем семействе. – Такая же тихая, как вы? Чего мне ждать?

– Немного, – нервно ответил он.

Морис Дюпле настаивал, что места в его доме хватит всем. И у него действительно были две свободные комнаты без мебели.

– Можем ли мы позволить вашим брату и сестре жить у чужих? – сказал Морис. – Нет, мы должны держаться вместе, одной семьей.

И вот долгожданный день настал. Они вошли в ворота. Огюстен произвел хорошее впечатление – приятный, дельный юноша, подумала мадам, и ему явно не терпится повидаться с братом. Она раскинула руки, чтобы обнять гибкую миловидную особу, которая, очевидно, была сестрой Макса. В холодном взоре Шарлотты не было и следа уважения к старшим. Руки мадам упали.

– Наверное, мы сразу пройдем к себе, – сказала Шарлотта. – Мы устали.

Щеки пожилой женщины пылали, когда она провожала гостью в комнату. Мадам Дюпле не отличалась ни чрезмерной требовательностью, ни болезненной гордостью, но она привыкла к почтительному отношению дочерей и работников мужа. Шарлотта обошлась с ней как с младшей прислугой.

На пороге комнаты хозяйка дома обернулась:

– Здесь все очень просто. У нас простой дом.

– Вижу, – сказала Шарлотта.

Пол был натерт до блеска, на окнах висели новые занавески, малышка Бабетта поставила на стол вазу с цветами. Мадам Дюпле посторонилась, впуская Шарлотту.

– Если я чем-нибудь могу вам помочь, только скажите.

Вы можете мне помочь, если уберетесь отсюда подобру-поздорову, было написало на лице Шарлотты.

Морис Дюпле набил трубку и втянул аромат табака. Когда гражданин Робеспьер был дома или по дороге домой, Дюпле никогда не курил из уважения к его патриотическим легким. Огюстен, однако, против трубки не возражал.

– Конечно, – промолвил Дюпле после паузы, – она ваша сестра, и я не вправе ее критиковать.

– Критикуйте, если хотите, – сказал Огюстен. – Полагаю, мне следует объяснить вам, что она за человек. Макс не сможет. Он слишком правильный и старается ни о ком не думать дурно.

– Неужели? – Дюпле немного удивился, но приписал такое суждение братской слепоте. Гражданин Робеспьер был открыт, справедлив и беспристрастен, но что до милосердия… оно никогда не было его сильной стороной.

– Я не помню матери, – сказал Огюстен. – Макс помнит, но никогда о ней не говорит.

– Ваша мать умерла? Я понятия не имел.

Огюстен удивился:

– Разве он никогда вам не рассказывал? – (Дюпле покачал головой.) – Странно.

– Мы думали, они в ссоре. Не хотели совать нос в чужие дела.

– Она умерла, когда я был в колыбели. Наш отец ушел из дома. Мы не знаем, жив он или мертв. Иногда я спрашиваю себя: если жив, слышал ли он о Максе?

– Думаю, да, если живет в цивилизованном мире. И если умеет читать.

– Конечно умеет, – ответил Огюстен, поняв слова Дюпле буквально. – Меня интересует, что он об этом думает? Нас вырастил дед, девочек забрали тетушки. Потом мы с Максом уехали в Париж. Шарлотта, разумеется, осталась. Потом умерла Генриетта – у нас была еще одна сестра, они с Максом были очень близки, и, думаю, Шарлотта к ней ревновала. Она была ребенком, когда ей пришлось взять на себя заботу о доме. Полагаю, это прибавило ей годов. На самом деле Шарлотте нет тридцати. Она еще может выйти замуж.

Дюпле вынул трубку изо рта:

– А почему до сих пор не вышла?

– Был один человек, который не оправдал ее надежд. Вы его знаете, он живет неподалеку, депутат Фуше. Помните такого? У него нет ресниц и зеленоватое лицо.

– Она очень огорчилась?

– Не думаю, что она сильно его любила, но ей хотелось в это верить… Знаете, как бывает, люди с рождения мрачны и неуживчивы, а собственные неудачи служат им оправданием. Вот я, например, трижды был помолвлен. Ни одна из девушек не смогла смириться с мыслью, что им придется жить с такой золовкой. Мы для Шарлотты – вся ее жизнь. Она не потерпит рядом других женщин. Никто не смеет заботиться о нас, кроме нее.

– М-м-м, думаете, поэтому ваш брат до сих пор не женат?

– Не знаю. У него было столько возможностей. Он нравится женщинам. Но всякий раз… может быть, он не из тех, кто женится?

– Не скажите такого в городе, – предупредил Дюпле. – Что он не из тех, кто женится.

– Может быть, он боится, что в итоге большинство семей приходит к тому, к чему пришла наша. Не внешне, а в каком-то более глубоком смысле… Такие семьи, как наша, следует запретить по закону.

– Не стоит гадать, что он думает. Захочет, сам скажет. Многие дети теряют родителей. Надеюсь, мы станем вам семьей.

– Согласен, многие дети теряют родителей, но мы не знаем, потеряли отца или нет. Странно думать, что он живет где-то, возможно даже в Париже, и читает про Макса в газетах. Представьте, что однажды он объявится? А он вполне на такое способен. Придет в Конвент, сядет на галерее и будет глазеть на нас… Если я встречу его на улице, то не узнаю. Ребенком я надеялся, что он вернется… и в то же время боялся, как все пройдет. Дед часто его поминал, когда бывал не в духе: «Надеюсь, ваш отец сведет себя выпивкой в могилу». И люди все время всматривались в нас, искали признаки дурной наследственности. В Аррасе те, кому не по душе карьера Макса, говорят: «Отец был пьяницей и бабником, да и мать не отличалась добродетелью». Само собой, они выражаются грубее.

– Огюстен, вы должны оставить все это позади. Теперь вы в Париже, у вас есть возможность начать все сначала. Надеюсь, ваш брат женится на моей старшей дочери. Она родит ему детей.

Огюстен молчаливо возразил.

– У него есть друзья, – продолжал Дюпле.

– Вы думаете? Я здесь недавно, но я бы назвал их скорее сторонниками. Да, у него уйма почитателей, но нет круга друзей, как у Дантона.

– Разумеется, они с Дантоном очень разные. Зато у него есть Демулен. Макс – крестный его ребенка.

– Если это ребенок Камиля. Видите ли… мне жалко брата. Все, что у него есть, не то, чем кажется.

– Во мне говорит чувство долга, – заявила Шарлотта. – Видимо, здесь оно не в чести.

– Я понимаю тебя, Шарлотта. – Старший брат всегда старался быть с ней мягким. – Чего я не делаю из того, что, по-твоему, должен?

– Ты не должен здесь жить.

– Почему? – Он знал только одну причину, – вероятно, она тоже ее знала.

– Ты важная персона. Ты великий человек. И должен вести себя соответственно. Нельзя пренебрегать внешним. Вот Дантон это понимает. Он из всего устраивает представление. Люди это любят. Я здесь недолго, но я многое успела понять. Дантон…

– Шарлотта, Дантон тратит деньги без счета. И никто не знает, откуда они взялись. – Он явно давал ей понять, что неплохо бы сменить тему.

– Дантон знает, как себя подать, – гнула свое Шарлотта. – Говорят, он не стеснялся сидеть в королевском кресле во время заседаний министерства в Тюильри.

– И заполнял его до последнего дюйма, – сухо промолвил Робеспьер. – А если бы существовал королевский стол, Дантон поставил бы на него ноги. У некоторых людей такое в крови, Шарлотта. И это прекрасный способ нажить врагов.

– С каких это пор ты боишься нажить врагов? Раньше ты был другим. Думаешь, люди будут думать о тебе лучше, если ты поселишься на чердаке?

– Ты преувеличиваешь. Мне здесь очень удобно. Я ни в чем не нуждаюсь.

– Было бы лучше, если бы я сама о тебе заботилась.

– Шарлотта, дорогая, ты всегда о нас заботилась – не пора ли немного отдохнуть?

– В доме чужой женщины?

– Все дома кому-то принадлежат, и в большинстве из них живут женщины.

– Нам нужно уединение. Собственные уютные комнаты.

Это решит сразу несколько проблем, рассуждала Шарлотта. Ее лицо темнело, пока она смотрела на брата, ожидая возражений. Он открыл было рот.

– Есть и еще причина, – сказала она.

Он запнулся:

– Какая?

– Эти несносные девчонки. Максимилиан, я уже наблюдала, как Огюстен губил свою жизнь из-за женщин.

Итак, она знает. Или нет?

– И как он ее губил?

– Погубил бы, не будь рядом меня. А у этой мерзкой старухи нет иной цели в жизни, чем подложить тебе в постель одну из дочек. Преуспела ли она в этом? Оставляю ответ на твоей совести. Эта ужасная Элизабет смотрит на мужчин, как будто… у меня нет для этого слов. Если она угодит в переплет, я не стану осуждать виновника.

– Шарлотта, о чем ты? Бабетта – невинное дитя. Никто никогда не сказал о ней дурного слова.

– Я сказала. Так что? Я начну подыскивать нам квартиру?

– Нет. Мы останемся здесь. Я не смогу с тобой жить. Ты так же невыносима, как и прежде.

И такая же сумасшедшая, подумал он.

Пятое ноября. Люди стояли в очереди целую ночь, чтобы добыть места на галерее для публики. Если они ожидают увидеть на лице Робеспьера признаки внутреннего кризиса, то будут разочарованы. Он привык к этим улицам, привык к клевете. Кажется, что от Арраса его отделяют лет двадцать, и даже в Генеральных штатах он всегда был объектом злословия. Такой характер, думает Робеспьер.

Он отрицает, что виноват в сентябрьских событиях, но заметьте, не осуждает убийства. Он также воздерживается от убийственных речей, щадя Ролана и Бюзо, словно они недостойны его внимания. События десятого августа незаконны, утверждают они, но то же самое можно сказать о взятии Бастилии. Могли ли мы этого избежать? Нарушать закон – в природе любой революции. Мы не судии мирных времен, мы законодатели нового мира.

– М-м-м, – подает голос с Горы Камиль. – Это не этическая позиция, это оправдание.

Робеспьер говорит тихо, словно сам себе, удивленный тем, с каким жаром на него набросились коллеги.

– Он политик, он практик, – замечает Дантон. – Какое ему дело до этической позиции?

– Мне не по душе идея отделять политические преступления от обычных. Наши противники могут под этим предлогом убить нас, равно как и мы их. Мысль не сулит ничего хорошего. Мы должны признать, что все преступления одинаковы.

– Нет, – возразил Сен-Жюст.

– И это говорит Фонарный прокурор.

– Когда я был Фонарным прокурором, я говорил, ладно, немного насилия не повредит, сейчас наша очередь. Но я никогда не оправдывал себя тем, что я законодатель нового мира.

– Он не ищет оправданий, – сказал Сен-Жюст. – Необходимость не нуждается в извинениях и оправданиях.

Страницы: «« ... 3031323334353637 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

– Родишь, и откажешься от ребенка, – выдвигает свои условия, а у меня сердце сжимается. – Он – не тв...
Данный сборник включает в себя 56 рунических ставов с кратким описанием направленности работы и шабл...
Красивые сильные и настойчивые турецкие мужчины окружают невинную Эмилию.Их стройные рельефные обнаж...
Граница, разделившая мир чудес и обыденность, слишком тонкая и зыбкая. Слишком легко ее не заметить,...
Кэррол терпеть не может все эти рассказы про истинные пары. А еще он терпеть не может надоедливых и ...