Сердце бури Мантел Хилари

– Были, – ответил Бриссо. – Но не забывайте, кроме нас, свидетелем был Робеспьер.

Верньо, раньше не отличавшийся аккуратностью, был безукоризненно опрятен, словно желал показать, что заключение не сломило его дух. Лицо его было подчеркнуто бесстрастным – он не выдаст себя, не даст своим мучителям повода торжествовать. Где Бюзо, спросил он? Где гражданин Ролан? Где Петион? Живы или мертвы?

Часы пробили десять пятнадцать. Снаружи была темень хоть глаз коли, лил дождь. Присяжные вернулись, их тут же окружили судейские. Гражданин Фукье с кузеном вышли на свет, ступая по мраморным плитам. Следовало огласить двадцать два вердикта, зачитать двадцать два смертных приговора, прежде чем прокурор вернется домой к ужину и бутылке вина.

Его кузен Камиль был очень бледен, голос дрожал, и он с трудом держал себя в руках. Шесть дней подряд Фукье зачитывал его умозаключения, его обвинения в заговоре федералистов, в монархическом сговоре. Порой, на самых знаменитых теперь пассажах, обвиняемые, как один, поворачивались к нему. Как будто отрепетировали. Да наверняка отрепетировали. Фукье заранее заказал повозки. Когда у тебя двадцать два осужденных, расслабляться нельзя.

В этой сцене есть что-то театральное, рассуждал Фукье про себя, что-то достойное кисти художника. Черно-белые мраморные плиты, пламя свечей, всполохи трехцветного знамени. Лицо кузена на миг оказалось на свету, он сел. Поднялся старшина присяжных. Секретарь вытащил стопку смертных приговоров. За спиной прокурора кто-то прошептал:

– Камиль, что с вами?

Внезапно из стана обвиняемых донесся резкий вскрик. Обвиняемые вскочили с мест, их окружили стражники, судейские побросали бумаги. Один из обвиняемых, Шарль Валазе, спиной сполз со скамьи. Закричали женщины, толпа ринулась вперед, стражники ее удерживали.

– Ну и способ с этим покончить, – заметил присяжный.

Верньо, по-прежнему бесстрастный, сделал знак другому обвиняемому, доктору Леарди. Тот опустился на колени перед телом и поднял длинный кинжал, окровавленный до самой рукояти. Прокурор немедленно изъял кинжал.

– Я этого так не оставлю, – сказал Фукье. – Он мог направить кинжал на меня.

Бриссо сидел, уткнувшись в грудь подбородком. От крови Валазе черно-белые плиты стали алыми. Помещение пустело. Валазе, маленького и мертвого, подняли и унесли жандармы.

Однако это был не конец сегодняшней драмы. На выходе из зала гражданин Демулен рухнул в обморок.

Семнадцатого брюмера. Казнь Филиппа, известного как гражданин Эгалите. Его последняя трапеза состояла их двух отбивных, изрядного количества устриц и бутылки бордо. На эшафот он облачился в белый жилет, зеленый сюртук и штаны из желтой оленьей кожи. Очень по-английски.

– Что ж, любезный, – обратился он к Сансону, – поспешим.

Палач. С начала террора его накладные расходы взлетели. Он сам платит семерым работникам, и скоро ему придется ежедневно заказывать дюжину подвод в день. Раньше он обходился двумя помощниками и одной повозкой. Плата, которую палач может предложить, людей не прельщает. А еще он вынужден сам покупать веревки, которыми связывают приговоренных, и большие корзины, куда складывают тела. Поначалу гильотина казалась быстрым и удобным приспособлением, но, когда в день отрезают по двадцать-тридцать голов, это уже не так очевидно. Отдают ли себе отчет власти предержащие, сколько крови вытекает из обезглавленных тел? От крови все портится и гниет, особенно его одежда. Людям внизу не понять, что порой его забрызгивает до колен.

Это непростая работа. Если приговоренный, не дожидаясь казни, пытался свести счеты с жизнью, с ним бывает много лишней возни; если он без сознания от яда или потери крови, палач может надорвать спину, подтаскивая тело под лезвие. Недавно гражданин Фукье настоял, чтобы гильотинировали труп, хотя всем ясно, что это лишняя работа. Что уж говорить о калеках – чтобы привязать их к доске, приходится попотеть, и тогда толпа (особенно те, кому плохо видно) начинает шикать и свистеть. Тем временем очередь на эшафот растет, и те, кто стоит в конце, начинают кричать или лишаются чувств. Если клиенты – молодые, стойкие и здоровые мужчины, палачу проще, однако вы удивитесь, сколь немного таких среди приговоренных. Граждане, живущие неподалеку, жалуются, что он экономит на опилках, которые впитывают кровь, поэтому запах стоит невыносимый. Сам механизм надежен, прост и эффективен, хотя палачу приходится платить человеку, который периодически подтачивает лезвие.

Палач старается работать споро. Фукье не на что жаловаться. Возьмите, к примеру, бриссотинцев: двадцать один живой плюс труп, а он управился всего за тридцать шесть минут. Он не поставил бы умелого работника засекать время, и так рук не хватает, но любезный зритель с часами согласился помочь – просто на случай возможных претензий.

В былые дни палача уважали, на него смотрели снизу вверх. Был даже особый закон, запрещавший обзывать его бранными словами. Были постоянные зрители, приходившие полюбоваться умелой работой и понимавшие его трудности. Люди ходили на казни, потому что им нравилось. Но поглядите на этих проплаченных старух, которые вяжут для нужд армии, – они не могут дождаться окончания казни, чтобы пропить заработанные гроши. А национальные гвардейцы, которые присутствуют на казни по долгу службы, выдерживают не больше нескольких дней.

Некогда палач заказывал особую мессу по душам казненных, но сегодня такое не принято. Теперь они всего лишь строчки в списке. Раньше к смерти относились с почтением, и каждый клиент принимал ее по-своему. Ради них ты вставал ни свет ни заря, молился и облачался в алое, делал лицо, будто вырезанное из мрамора, и вставлял цветок в петлицу. А сейчас их привозят на повозках, как телят, рты по-телячьи расслаблены, глаза тусклые, все ошарашены скоростью, с какой пригнали из суда к месту казни. Ремесло палача больше не искусство – теперь это все равно что работать на скотобойне.

«Я пишу эти слова под смех, доносящийся из соседней комнаты…»

Манон писала без остановки с первого дня в тюрьме. Ей было важно оправдаться, изложить свои убеждения, составить автобиографию. Через некоторое время запястье начинало ныть, пальцы сводило от холода, и она еле удерживалась от слез. Когда Манон переставала писать, позволяя разуму праздно бродить в прошлом, не ища способов поведать о нем, ей казалось, что внутри разверзается тоскливая пустота: «…у нас ничего не осталось». Тогда она ложилась на свою арестантскую койку и смотрела в темноту, приготовляясь стать героиней.

Каждый день она ждала вестей о том, что мужа арестовали и поместили в какую-нибудь провинциальную тюрьму, что он на пути в Париж, где предстанет перед судом вместе с ней. Но как узнать, на свободе ли Франсуа-Леонар? Скорее всего, об этом ей не скажут. Это цена их скрытности, награда за примерное поведение; они были так осторожны, вели себя так безупречно. Даже близкие друзья не заподозрят, что между ними что-то было.

Камера была пустой и холодной, но, по крайней мере, чистой. Ей приносили еду, однако Манон решила уморить себя голодом. Она понемногу уменьшала порции, пока ее не пришлось перевести в соседнюю камеру, которая служила тюремным лазаретом. Поскольку ей пообещали, что разрешат выступить на процессе Бриссо, а для этого нужны силы, она снова начала есть.

Возможно, ее обманывали с самого начала? Она не знала. В день суда ее отвели во Дворец правосудия и поместили в задней комнате под охраной. Однако Манон так и не увидела обвиняемых, судей или присяжных (кто бы они ни были). Один из стражников рассказал ей о самоубийстве Валазе. Смерть порождает смерть. Разве не Валазе сказал про тихую девушку с нежной кожей, убившую Марата: «Она убила нас, но она же научила нас умирать»?

Процесс над ней отложили – видимо, надеялись схватить Ролана и судить их вместе. Она могла бы просить о милости, но неужели жизнь стоит того, чтобы отречься от всего, ради чего жила? А кроме того, от кого ждать пощады? От Дантона? От Робеспьера? На процессе против Бриссо Камиль Демулен был в несвойственном ему настроении. Он сказал – и, по словам тюремщиков, его слова слышали многие, – итак, он сказал: «Они были моими друзьями, а я погубил их своими сочинениями». Впрочем, без сомнения, он отрекся от своего раскаяния, не успели якобинцы поднять его с пола.

В день, когда ее перевели в Консьержери, Манон осознала, что никогда больше не увидит мужа и дочь. Тюремные камеры располагались под помещением, где заседал трибунал. Дальше пути не было, и даже если Ролана уже арестовали, она умрет до того, как его доставят в Париж. Манон предстала перед трибуналом восьмого ноября, или восемнадцатого брюмера, согласно календарю, придуманному этим шарлатаном Фабром д’Эглантином. На Манон было белое платье, ее золотисто-каштановые волосы лежали на плечах, ловя и впитывая последние лучи заходящего солнца. Фукье был на высоте. Ее погрузили в повозку тем же вечером. Пронизывающий ветер стер краску с ее щек, она дрожала от холода в своем муслиновом платье. Темнело, но Манон успела различить силуэт ужасного устройства на фоне неба, зловещую геометрию острого лезвия.

Очевидец:

«Робеспьер медленно выступил вперед… На нем были очки, призванные, очевидно, скрыть подергивания его мертвенно-бледного лица. Он говорил неторопливо и размеренно. Его фразы были так длинны и запутаны, что всякий раз, когда он останавливался и снимал очки, казалось, ему больше нечего сказать, однако, медленно обведя глазами все уголки зала, он снова водружал очки на переносицу и добавлял несколько слов к фразе, и без того слишком длинной».

Сегодня, когда он заходил кому-нибудь за спину, люди вздрагивали с виноватым видом. Словно страх, который он часто испытывал, передавался по воздуху. А поскольку он никогда не отличался тяжелой поступью, Робеспьер гадал, возможно, следует предупреждать их: кашлянуть, налететь на мебель? Люди не сомневались, что он прислушивался к их словам задолго до того, как его заметят, и все тайные сомнения и подспудные крамольные мысли вскипали на поверхности их кожи.

На совещаниях комитета он часто сидел молча, не хотел навязывать свое мнение, однако, даже если воздерживался от замечаний, знал: люди убеждены, что он наблюдает за ними, примечает. И он примечал, примечал очень многое. Порой, когда он высказывался, Карно сухо возражал. Робер Ленде с сомнением хмурился. Робеспьер мог резко одернуть Карно. Что он о себе вообразил? Решил, что их давнее знакомство – это привилегия? Коллеги переглядывались. Он мог извлечь из досье на Карно жалобы командиров на дизентерию, нехватку сапог или падеж лошадей из-за отсутствия фуража. Мог быстро прочесть их и раздать сидящим за столом, словно сдавая карты, и не сводя глаз с Карно. Вы уверены, что при вас дела в армии пошли на лад? И Карно прикусывал нижнюю губу.

Когда выступали коллеги, Робеспьер сидел, подперев острый подбородок большим и указательным пальцем и обратив взор к потолку. Им было нечего сказать ему о текущей политике, о полезной и вредной огласке, об управлении Конвентом и обретении большинства. Он вспоминал школьные дни, тяжкие труды в тени более одаренных соучеников; вспоминал Аррас, постоянные придирки семьи, надменность местных судей, то, как его за политические взгляды не приняли в обеденный клуб местной адвокатской гильдии.

Он не Дантон, ему не хочется домой. Его дом здесь: под полуночной лампой, на залитых дождем улицах. Однако порой, слушая выступающих коллег, он воображает себя в другом месте, думает о серовато-зеленых лужайках, тихих городских площадях, тополях, клонящихся от порывов осеннего ветра.

Двадцатое брюмера. В общественном здании, некогда именовавшемся Нотр-Дам, проводят «Фестиваль разума». Религиозные украшения, как людям нравится их называть, содрали со стен, а в нефе соорудили картонный греческий храм. Оперная певица изображает богиню разума – ее коронуют, пока толпа распевает «a ira».

Под давлением эбертистов епископ Парижа предстает перед Конвентом и объявляет о своем воинствующем атеизме. Депутат Жюльен, бывший некогда протестантским пастором, пользуется случаем заявить о своем.

Выступает депутат Клоотс (иностранец, радикал): «Человек верующий – порочное животное. Он напоминает скот, который стригут и жарят на потребу торговцам и мясникам».

Робеспьер вернулся из Конвента. Его губы побледнели, глаза метали молнии. Кому-то не поздоровится, подумала Элеонора.

– Если Бога нет, – сказал он, – нет Верховного Существа, что остается людям, живущим в трудах и нужде? Или атеисты думают, что сумеют победить бедность, превратить республику в рай на земле?

Элеонора отвернулась. На поцелуй рассчитывать не приходилось.

– Так думает Сен-Жюст, – сказала она.

– Мы не в состоянии обеспечить людей хлебом. Не можем гарантировать правосудие. А теперь отнимем у них еще и надежду?

– Послушать тебя, так Бог существует, чтобы заполнять пробелы в твоей политике.

Он бросил на нее изумленный взгляд.

– Возможно, – промолвил он задумчиво, – возможно, ты права. Но, видишь ли, Антуан думает, всего можно достичь, было бы желание. Каждый человек преодолевает себя, делаясь лучше, обретая vertu, а вслед за человеком меняется общество, и это занимает… целое поколение? Проблема в том, Элеонора, что ты перестаешь видеть вещи таким образом, когда вязнешь в мелочах, когда с утра до вечера размышляешь о снабжении армии сапогами, когда думаешь: «Каждый день я терплю неудачу», – и все вместе начинает казаться тебе одной огромной неудачей.

Она положила руку ему на плечо:

– Какая же это неудача, дорогой мой? Это самый большой успех в истории.

Он мотнул головой:

– Я не могу всегда смотреть под таким углом, хотел бы, но не могу. Я чувствую, что порой теряю направление. Дантон понимает, он знает, как об этом сказать. Он говорит, ставишь несколько заплат, одерживаешь несколько побед, вот и вся политика.

– Как цинично, – заметила Элеонора.

– Нет, это позиция: помнить об основных принципах, но извлекать выгоду из любой ситуации. Сен-Жюст рассуждает иначе: ты должен видеть в каждой ситуации возможность поступить в соответствии со своими принципами. Для него все это лишь возможность достичь высшей цели.

– А как думаешь ты?

– Я? – Он развел руками. – Я вечно колеблюсь. И только в вопросах религии я тверд. Я не допущу нетерпимости, фанатизма, не допущу, чтобы дилетанты, не понимающие, что такое вера, отняли ее у простого человека, который верил всю свою жизнь. Они называют священников фанатиками, но фанатики как раз те, кто хочет запретить мессу.

Ты «не допустишь», подумала Элеонора. Это означает трибунал, если они не сдадут назад. Сама она не верила в Бога – по крайней мере, в Бога милосердного.

У себя наверху он написал Дантону письмо. Перечитал, все время внося исправления, как правил все тексты, делая пометки, уточняя значения, заостряя суть. Письмом он остался недоволен, разорвал его – на мелкие клочки, ибо даже в гневе помнил про осторожность, – и написал новое. Он просил Дантона вернуться в Париж и вместе сокрушить Эбера. Хотел сказать, что нуждается в помощи, но не в опеке, нуждается в союзнике, но не потерпит руководства.

Второй черновик его не устроил. Может быть, попросить Камиля написать за него? Камиль способен изложить суть дела простыми словами, как уже сделал сегодня: «Нам не нужны процессии, молитвы по четкам и священные реликвии, но в тяжелые времена нам нужна надежда, что мы будем утешены. Мысль, что в конце долгого пути есть кто-то, кто нас простит».

Он сидел, повесив голову. Улыбайся; что сказал бы отец Берардье? В конечном счете кто мы такие, как не два примерных мальчика-католика? И не важно, что он годами не бывал на мессе, а Камиль считает потраченной впустую неделю, когда не нарушал все заповеди кряду. Странное дело, ты всегда возвращаешься к началу пути. Или нет: он вспомнил, как Камиль получил затрещину от отца Пруайяра за то, что пронес на мессу «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. «Я просто хотел немного развлечься». В те дни Плутарх служил для них развлечением. Неудивительно, что, вырвавшись из-под опеки священников, Камиль пустился во все тяжкие. От нас требовали стать чем-то большим, чем просто людьми. И я боролся, пытаясь стать тем, кем меня хотели видеть, пусть и считал, что мною движет совсем иная вера.

Радостное возбуждение сошло на нет. Он взялся за третий черновик. Как написать письмо Дантону? Робеспьер вытащил записную книжку, озаглавленную «Дантон», перечитал. К пониманию, как писать письмо, он не пришел, только опечалился еще сильнее.

Жан-Мари Ролан скрывался в Руане. Десятого ноября, когда до него дошли вести о казни жены, он вышел из дома, в котором прятался, и прошел три мили от города. В руке он нес трость с вкладной шпагой. На пустынной поляне у яблоневого сада он остановился и присел под яблоней. Вот он и нашел место, дальше идти было незачем.

Земля была словно железная, древесный ствол холодил руку, в воздухе пахло зимой. Он сделал первую попытку, вид собственной крови испугал его, вызвав тошноту. Но место было правильное.

Тело обнаружили не сразу. Прохожий поначалу решил, что старик задремал. Было невозможно определить, сколько часов прошло со смерти и как долго он умирал, насаженный на тонкий клинок.

Одиннадцатого ноября под проливным дождем казнили мэра Байи. По просьбе населения ради такого случая гильотину установили на Марсовом поле, где в девяносто первом Лафайет расстрелял толпу.

– Камиль, – сказала Люсиль, – к тебе маркиз.

Камиль поднял глаза от томика «О граде Божием» и дернул головой, откидывая волосы с глаз.

– Невозможно.

– Ладно, бывший маркиз.

– Он выглядит респектабельно?

– Более чем. Я вас оставлю.

Внезапно, после всех этих лет, Люсиль не чувствует аппетита к политике. В голове звучат предсмертные слова Верньо: «Революция, как Сатурн, пожирает своих детей». Это становится одной из расхожих фраз, по которым она живет. (Неужели в наше время отцовская власть не ставится ни во что? Не понимаю, почему люди жалуются, что в наши дни трудно нажить деньги? У меня с этим никаких трудностей. Они были моими друзьями, а я погубил их своими сочинениями.) Они всплывают в ее снах каждую ночь, просятся на уста в каждом разговоре, валюта прошедших пяти лет. (Все продумано, не один невинный не пострадает. Ненавижу твердую руку. Беспокоиться не о чем, мсье Дантон о нас позаботится.) Она больше не ходит на дебаты в Конвенте, не сидит на галерее, поедая конфеты вместе с Луизой Робер. Однажды она была в трибунале, слушала, как кузен Антуан стращает своих жертв, – одного раза хватило.

– Некоторая путаница с именованием, – объяснил Камилю де Сад. – Мне следовало представиться должностным лицом секции Пик. Никак не могу привыкнуть. Этого довольно, чтобы тебя записали в подозрительные. – Маленькой мягкой рукой он забрал у Камиля книгу. – Какое благочестивое чтение. Дорогой мой. Это не имеет отношения к вашим…

– Обморокам? Нет, это мое обычное занятие. Я пишу об Отцах Церкви.

– Каждому свое, – сказал де Сад. – Мы, писатели, должны друг за другом приглядывать.

Маркизу было слегка за пятьдесят, маленький человечек, довольно тучный, с редеющими русыми волосами и бледными голубыми глазами. В последнее время он поправился, но двигался с прежним изяществом. Он был в черном, на лице – сосредоточенное выражение террористского политика, под мышкой папка, перевязанная яркой трехцветной лентой.

– Непристойные картинки? – спросил Камиль, показав на папку.

– Господи Иисусе, – оразился де Сад. – Вы никак считаете себя морально выше меня, господин Фонарный прокурор?

– Я морально выше большинства. Мне знакомы все теории, все моральные угрызения. Вот только мое поведение порой недотягивает до этих высот. Могу я получить обратно своего блаженного Августина?

Де Сад оглядел стол и положил святого обложкой вниз.

– Вы меня смущаете, – сказал он.

Камиль сделал довольное лицо.

– Вы могли бы поделиться со мной своими моральными терзаниями. – Маркиз уселся в кресло.

На мгновение Камиль задумался:

– Нет… не стану. Но вы могли бы поделиться со мной своими.

– Бастилия, – сказал де Сад. – Все имеет свою цену, не правда ли? Взять, к примеру, падение Бастилии. Оно сделало вас знаменитым, с чем я вас и поздравляю. Это доказывает, что путь нечестивых благоуспешен, и даже не вполне нечестивые получают явные преимущества. Это также большой шаг к человечности, что бы ни значило это слово. Что до меня, то я был переведен оттуда еще до событий в такой спешке, что оставил рукопись нового романа. Я вышел из тюрьмы в Страстную пятницу – после одиннадцати лет, Камиль, – а мои бумаги исчезли. Должен сказать, это стало для меня серьезным ударом.

– Что это был за роман?

– «Сто двадцать дней Содома».

– Господи, – проговорил Камиль, – прошло больше четырех лет, и у вас не нашлось времени написать его заново?

– Не всякие сто двадцать дней сгодятся, – ответил маркиз. – Это был пир воображения, который при нынешних смягчившихся нравах трудно повторить.

– Зачем вы пришли, гражданин? Не для того же, чтобы побеседовать со мной о своих романах?

Маркиз вздохнул:

– Хотел высказаться. О времени и нравах. Мне понравилось то, что случилось в суде. Вы приходите в чувства на руках сильных мужчин. И что вы скажете теперь: можно было не убивать людей Бриссо?

– Раньше я так не думал, но теперь мне кажется, мы могли этого избежать.

– Даже после смерти Марата?

– Возможно, та девица действовала по собственному почину. По крайней мере, так она утверждала. Но никто и не подумал к ней прислушаться. Процесс над Бриссо продолжался несколько дней. Они могли выступить. Вызывали свидетелей. Об этом писалось в газетах. Лишь под нажимом Эбера процесс закончили, иначе мы препирались бы до сих пор.

– Вы правы, – сказал де Сад.

– Однако в будущем защитники будут лишены таких прав. Это слишком медленно, не по-республикански. Меня пугают последствия скорых судов. Убивают тех, кто не заслуживает смерти. Но убийства продолжаются.

– А еще эти процессы, – сказал де Сад. – Судебные заседания. Видите ли, я одобряю дуэли, месть, преступление в порыве страсти, но машина террора действует совершенно бесстрастно.

– Простите, я не вполне понимаю, о чем вы.

– Ваши первые сочинения были начисто лишены жалости и заурядной риторики – и я возлагал на вас большие надежды. А теперь вижу, что вы идете на попятную. Вы раскаиваетесь, не правда ли? Вы знаете, я был секретарем секционного комитета в сентябре. Не в нынешнем году, в прошлом, когда мы убивали заключенных. В этом было что-то очень чистое, революционное, сообразное кровопролитию, – скорость, страх. А теперь у нас появились присяжные, повозки, а приговоренным стригут волосы. Перед смертью мы выслушиваем пререкания адвокатов. Живое стремится к смерти, спорить с этим бессмысленно.

– Не понимаю, чего ради вы пичкаете меня этим вздором.

– Полагаю, для вас – по крайней мере, при вашем нынешнем образе мыслей – оправдать убийство может только судебный процесс. Хорошо, если суд справедлив; плохо, если свидетелей запугали, а процесс скомкали. Но для меня нестерпим любой суд. Чем дольше они спорят, тем хуже. Я больше не могу этого выносить.

Наступила пауза.

– Вы что-нибудь пишете? – спросил маркиз. – Кроме ваших богословских трудов?

И снова мимо; робкие бледные глаза маркиза напоминали глаза старого кролика, который боится угодить в капкан.

Камиль помедлил:

– Я думаю об этом. Я должен понять, найду ли поддержку. Все непросто. Есть заговоры, они поглощают нашу жизнь. Мы не осмеливаемся довериться лучшим друзьям, не говоря о женах, родителях или детях. Звучит не слишком мелодраматично? Напоминает Рим времен императора Тиберия.

– Не знаю, – сказал де Сад. – Верю вам на слово. Я бывал в Риме. Смотреть не на что. Понастроили часовен вокруг Колизея, испортили виды. Взгляните на папу. Вот воплощение пошлости. Впрочем, полагаю, до Тиберия ему далеко. – Он поднял глаза. – Что вы думаете о моих мыслях?

– Насчет папы?

– Насчет террора.

– На вашем месте я хранил бы их при себе.

– Но я не могу. Я сказал на собрании секции, что террор следует прекратить. Думаю, скоро меня арестуют. Тогда и посмотрим. Говорю вам, дорогой гражданин Камиль, меня отвращают не бесконечные смерти, а суды, суды, вечные суды.

Дантон вернулся двадцатого ноября. В кармане лежали письма от Робеспьера, Фабра и Камиля. В письме Робеспьера проскальзывали истерические нотки, письмо Фабра источало страх, а письмо Камиля было попросту странным. Он боролся с искушением сложить их и носить на себе, как амулеты.

Они обосновались на старой квартире. Луиза посмотрела на него с укором.

– Ты думаешь, как бы скорее уйти.

– Не каждый день, – ответил он, – гражданин Робеспьер хочет видеть меня на своих пирах.

– Все это время ты думал о Париже. Мне кажется, ты не мог дождаться возвращения.

– Посмотри на меня, – сказал Дантон. – Я знаю, что я болван. Когда я здесь, меня тянет в Арси, а в Арси я мечтаю о Париже. Однако пойми главное: революция – это не игра, из которой можно выйти в любую минуту.

Его голос стал серьезным, он обнял ее за талию и притянул к себе. Господи, как же он ее любил!

– В Арси мы избегали таких разговоров, говорили о вещах обыденных. Но это не игра и не что-то такое, чем я занимаюсь только ради выгоды или удовольствия. – Он приложил пальцы к ее губам, очень нежно, мешая ей заговорить. – Да, когда-то было так, но теперь, моя милая, надо думать очень тщательно. О том, что будет со страной. И с нами.

– Так ты этим был занят. Думал.

– Да.

– Ты пойдешь к Робеспьеру?

– Не сразу. – Дантон вскинул подбородок. Его мысли вновь приняли практический оборот. Он отстранился от Луизы. – Прежде надо прояснить обстановку. Ты же знаешь, Робеспьер обрушит оскорбления на любого, кто не поспевает за событиями.

– Тебя это тревожит?

– Не особенно, – бодро ответил он и поцеловал ее. Они ладили, пусть и на его условиях, хотя Дантон и чувствовал – с болью, – что Луиза его побаивается. – Тебя совсем не радует наше возвращение?

– Радует. Обратно на нашу улицу. Жорж, я не могу жить с твоей матерью. Нам надо будет обосноваться в собственном доме.

– Хорошо.

– Так ты этим займешься? Мы же не станем надолго задерживаться в Париже?

Он не ответил.

– Я скоро вернусь.

За минуту, которую занимала дорога до угла, он успел поздороваться с десятком знакомых, кого-то похлопать по спине, ускорить шаг, чтобы избежать разговоров. К полуночи новость разлетится по городу: Дантон вернулся. Подходя к дому Демуленов, он краем глаза заметил что-то раздражающее, что-то, чего раньше здесь не было. Он отступил назад и поднял глаза. Над головой в камне были высечены слова: улица Марата.

На миг ему захотелось завернуть обратно за угол и велеть слугам не распаковывать вещи, потому что утром они возвращаются в Арси. Он смотрел на освещенные окна над головой. Если я поднимусь, я никогда уже не буду свободен, думал он. Если я поднимусь туда, я свяжу себя с Максом, возьму на себя обязательство вместе покончить с Эбером и, возможно, разделить правление. Я возьму на себя обязательство вытащить Фабра из неприятностей, хотя один Бог ведает, как это провернуть. Я вновь подвергну свою жизнь опасности, вновь дам ход кровной мести и доносам.

Его лицо стало жестким. Нельзя стоять на улице, задавая вопросы, которые мучили тебя последние пять лет, просто потому, что городские власти изменили название улицы; нельзя, чтобы это влияло на твое будущее. Нет, подумал он и впервые ясно осознал: уход из политики, возвращение на ферму в Арси – химера. Я солгал Луизе: возврата быть не может.

– Слава Богу, – сказала Люсиль. – А я уже думала ехать за вами в Арси.

Она коснулась губами его щеки. Он приготовился с пристрастием расспросить ее про Камиля и Робеспьера, а вместо этого сказал:

– Как вы прекрасны. А я надеялся вас забыть.

– За пять недель?

– Разве вас забудешь. – Он заключил ее в объятия. – С вашей стороны очень любезно так обрадоваться моему приезду. Зря вы не поехали в Арси, я был бы счастлив.

– В отличие от Луизы. И вашей матушки.

– Это помогло бы им найти общий язык.

– Понимаю. Все настолько плохо?

– Настоящая катастрофа. Луиза слишком молода, слишком большая неженка и слишком дурно сложена. А как поживаете вы?

– Господи, все так запутано.

Она попыталась выскользнуть из его объятий, но он только крепче сжал руки вокруг ее талии. Какая она сильная, какая непокорная. Ничего не боится.

– Вы, случайно, не беременны, Лолотта?

Она мотнула головой:

– Слава Богу, нет.

– Хотите, я подарю вам еще сына?

Она подняла брови:

– Для этого у вас есть прелестная молодая жена.

– Я способен доставить наслаждение не одной женщине.

– Я думала, от меня вы отказались.

– Ничего подобного. Вопрос чести.

– Но вы уже отказались, до вашего отъезда.

А теперь я восстановил силы, подумал он.

– Попытка не удалась. Нельзя перестать любить.

– Но вы же не любите меня. Вы хотите меня заполучить и разболтать об этом всему свету.

– Это лучше, чем болтать о том, чего не было, как остальные.

– Вы правы. – Она прижалась лбом к его груди. – Я была глупа, не правда ли?

– Еще как. Но поздно, ничего не исправить. Теперь наши жены ничему хорошему о вас не поверят. Хоть раз будьте честны и разделите со мной ложе.

– Вы за этим пришли?

– Не совсем, однако…

– Рада слышать. Я не намерена вам уступать, к тому же недавно пришел Камиль, бросился на наше ложе и предался каким-то ужасным раздумьям.

Он поцеловал ее в макушку.

– Посмотрите на меня. – Он вспомнил, что полчаса назад обратился с этими же словами к жене. – Говорите, что не так.

– Все не так.

– Я разберусь.

– Прошу вас, разберитесь.

Камиль лежал, зарывшись лицом в ладони.

– Лолотта? – спросил он, не поднимая головы.

Дантон сел на кровать и провел рукой по его волосам.

– О Жорж.

– Вы не удивлены?

– Меня теперь ничем не удивишь, – грустно промолвил Камиль. – Продолжайте, это лучшее, что случилось со мной за последний месяц.

– Тогда уж за всю жизнь.

– Вы получили мое письмо?

– Какая разница.

– Действительно. Теперь понимаю.

Он перевернулся и сел на кровати. Дантон вздрогнул. За пять недель фальшивая зрелость – итог последних пяти лет – слетела с Камиля, и на него снова смотрел испуганный, встрепанный мальчишка из восемьдесят восьмого года.

– Филиппа казнили.

– Герцога? Да, знаю.

– Шарля-Алексиса казнили. Валазе на моих глазах закололся кинжалом.

– Я слышал. До меня доходили новости. Но довольно об этом. Расскажите мне о Шабо и его людях.

– Шабо и двух его приятелей изгнали из Конвента. Они под арестом. Депутат Жюльен сбежал. Вадье задает вопросы.

– Вадье, сейчас? Какие вопросы?

Глава Комитета общей безопасности славился тем, что мог выбить признание из любого подозреваемого. Люди прозвали его «инквизитором». Ему было около шестидесяти, длинное желтое лицо, длинные желтые узловатые руки.

– О вас. О Фабре и вашем приятеле Лакруа.

Маленькая печальная исповедь Фабра лежала у Дантона в кармане. Фабру конец… хотя сам он об этом еще не догадывается. Да, он собственной рукой внес дополнение в правительственный документ, и документ был издан с этим дополнением. А потом чья-то рука снова внесла дополнение в дополнение… Даже думать об этом было утомительно. Вероятно, можно обвинить Фабра в подделке документов – обычном уголовном преступлении, а не в чем посерьезнее. Судя по всему, Робеспьер понятия не имеет, что происходит.

Дантон вслушался в слова Камиля.

– Вадье решил, что нашел способ копнуть под вас, Жорж. Я бегаю от Фабра. Полицейский комитет занялся Шабо. Разумеется, он разоблачал заговор. Сказал, что притворился пособником, чтобы докопаться до корней. Никто ему не поверил. Фабру поручили составить отчет об этом деле.

– Об Ост-Индской компании? Фабру?

Все превращается в полный абсурд, подумал Дантон.

– И о его политической подоплеке. Робеспьера не волнуют махинации на бирже, ему важно знать, кто за ними стоит и откуда идут указания.

– Но почему Шабо не выдал Фабра – что ему стоило заявить, что Фабр с самого начала был с ним в одной шайке?

– А что ему это даст? Ну арестовали бы обоих. Поэтому Шабо молчал, надеясь на благодарность Фабра, надеясь, что тот обелит его в своем отчете. Еще одна сделка, только и всего.

– Шабо действительно верит, что Фабру удастся остаться незапятнанным?

– Они надеются, что вы воспользуетесь своим влиянием, чтобы его выгородить.

– Ну и дела, – промолвил Дантон.

– А сейчас все еще хуже. Шабо донес на Фабра и остальных – единственное спасение, что никто ему не верит. Вадье допросил меня.

– Вас? А не много ли он о себе возомнил?

– О, все было по-дружески. Беседа двух патриотов. Он сказал: гражданин, никому и в голову не придет заподозрить вас в махинациях, но, возможно, вы где-то сплутовали? Мол, расскажите сразу, и у вас полегчает на душе.

– И что вы им сказали?

– Немного. Я расширил глаза: о чем вы, я сплутовал? В тот день мое заикание было особенно сильным. Я постоянно упоминал в разговоре Макса. Больше всего Вадье боится его разозлить. Он понимает, что, если на меня надавить, я нажалуюсь Робеспьеру.

Страницы: «« ... 4243444546474849 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

– Родишь, и откажешься от ребенка, – выдвигает свои условия, а у меня сердце сжимается. – Он – не тв...
Данный сборник включает в себя 56 рунических ставов с кратким описанием направленности работы и шабл...
Красивые сильные и настойчивые турецкие мужчины окружают невинную Эмилию.Их стройные рельефные обнаж...
Граница, разделившая мир чудес и обыденность, слишком тонкая и зыбкая. Слишком легко ее не заметить,...
Кэррол терпеть не может все эти рассказы про истинные пары. А еще он терпеть не может надоедливых и ...