Краем глаза Кунц Дин
Наклонилась к Барти, поцеловала, пожелав спокойной ночи.
— Мамик, если я тебя кое о чём попрошу, ты это сделаешь?
— Конечно, сладенький. Разве я когда-либо что-то не делала?
Он откинул одеяло и сел, прислонившись спиной к подушкам и изголовью.
— Тебе будет трудно сделать то, о чём я тебя сейчас попрошу, но это действительно важно.
Сидя на краешке кровати, взяв его за руку, она смотрела на маленький бантик-рот, прежде чем перевела взгляд на чёрные повязки, закрывающие глаза.
— Скажи мне.
— Не грусти. Хорошо?
Агнес надеялась, что и в больнице, и в реабилитационной клинике, и по пути домой, и дома ей удавалось скрыть от сына глубину своего горя. Но и здесь, как и во многом другом, мальчик продемонстрировал проницательность и зрелость, недостижимые для детей его возраста. Теперь она чувствовала, что подвела его, и от этой неудачи болели и сердце, и душа.
— Ты ведь Леди-Пирожница.
— Когда-то была ею.
— Оставайся и дальше. И Леди-Пирожница… она никогда не грустит.
— Иногда такое случается даже и с ней.
— После встречи с тобой у людей всегда поднимается настроение, как после встречи с Санта-Клаусом.
Она сжала ему ручонку, но промолчала.
— Я это чувствую, даже когда ты мне читаешь. Грусть. Она изменяет историю, последняя становится не такой интересной, потому что я не могу притворяться, будто не слышу, какая ты грустная.
— Извини, сладенький. — Слова давались ей с большим трудом, голос до неузнаваемости исказила душевная боль, даже ей самой показалось, что говорит не она, а другой человек.
Следующий вопрос Барти задал после долгой паузы.
— Мамик, ты всегда мне верила, не так ли?
— Всегда, — ответила она, потому что он действительно никогда ей не солгал.
— Ты смотришь на меня?
— Да, — заверила она его, хотя перевела взгляд со рта на ручку, такую маленькую, которую держала в своих.
— Мамик, я выгляжу грустным?
По привычке она посмотрела на его глаза, ибо, хотя научные мужи и утверждают, что сами по себе глаза не могут ничего выражать, Агнес, как и любой поэт, знала: точные сведения о состоянии скрытого телом сердца надо искать там, куда недосуг заглядывать учёным.
Повязки на глазах пугали её. Она вдруг с предельной ясностью осознала, что отсутствие глаз полностью лишило её возможности чувствовать настроение мальчика, читать его мысли. Она словно потеряла доступ к целому миру. И теперь ей предстояло учиться замечать и истолковывать нюансы других языков: его тела и голоса. Потому что раскрашенные художником пластиковые протезы не открывали душу.
— Я выгляжу грустным? — повторил Барти.
Даже рассеянный свет прикрытой абажуром лампы слепил ей глаза, поэтому она её выключила.
— Подвинься. Мальчик подвинулся.
Агнес скинула туфли и села на кровать, спиной к изголовью, не отпуская его руки. И пусть темнота для неё не была такой же кромешной, как для Барти, Агнес поняла, что, не видя сына, может лучше контролировать свои эмоции.
— Я думаю, тебе должно быть грустно, сладенький. Ты это хорошо скрываешь, но ты должен грустить.
— Я, однако, не грущу.
— Чушь собачья, как говорят они.
— Они говорят не так. — Мальчик хохотнул, потому что в книгах он многократно наталкивался на слова, которые они, по обоюдной договорённости, согласились не использовать в разговоре.
— Они, возможно, так и не говорят, но это самое крепкое, что можем сказать мы. Более того, в этом доме предпочтение отдаётся просто чуши.
— Просто чуши недостаёт выразительности.
— Обойдёмся и без неё.
— Я действительно не грущу, мамик. Честное слово. Мне не нравится, что все так вышло, что я ослеп. Это… тяжело. — Его голосок, музыкальный, как и у большинства детей, трогательный в своей невинности, казался слишком уж нежным для того, чтобы произносить столь горькие слова. — Действительно тяжело. Но грусть не поможет. Грусть не вернёт мне зрение.
— Нет, не вернёт, — согласилась Агнес.
— Кроме того, я слепой здесь, но не слепой во всех местах, где я есть.
Опять об этом.
А Барти продолжил, как всегда, если они касались этой темы, загадочно-обтекаемо:
— Возможно, в большинстве мест, где я есть, я не ослеп. Да, конечно, мне лучше бы быть мною в одном из тех мест, где с глазами у меня все в порядке, но так не вышло. И знаешь что?
— Что?
— Должно быть, есть причина, по которой я ослеп в этом месте, но не везде, где я есть.
— Какая причина?
— Должно быть, есть что-то важное, что я должен сделать именно здесь и нигде больше, что-то такое, что я смогу сделать лучше, будучи слепым.
— Например?
— Я не знаю. — Он помолчал. — Но наверняка что-то интересное.
Помолчала и она.
— Знаешь, сладенький, эти разговоры по-прежнему ставят меня в тупик.
— Я знаю, мамик. Когда-нибудь я сумею понять, что к чему, и тогда все тебе объясню.
— Наверное, мне не остаётся ничего другого, как ждать.
— И это не чушь.
— Полностью с тобой согласна. И знаешь что?
— Что?
— Я тебе верю.
— А как насчёт грусти? — спросил Барти.
— Насчёт грусти? Ты действительно не грустишь… и меня это просто поражает, сладенький.
— Я злюсь, — признал он. — Все эти попытки научиться жить в темноте… выводят из себя, как говорят они.
— Они говорят иначе, — подначила его Агнес.
— Значит, мы так говорим.
— Пожалуй.
— Я выхожу из себя, и мне многого недостаёт. Но я не грущу. И ты, пожалуйста, не грусти, потому что твоя грусть все портит.
— Я обещаю попытаться. И знаешь что?
— Что?
— Может, мне не придётся прилагать особых усилий, потому что ты мне в этом здорово помогаешь, Барти.
Более двух недель сердце Агнес гулко билось, переполненное тревогой, страданием, предчувствием беды, но теперь в нём вдруг воцарилось спокойствие, умиротворённость, ожидание радости.
— Могу я потрогать твоё лицо? — спросил Барти.
— Лицо твоего старого мамика?
— Ты не старая.
— Ты читал о пирамидах. Я появилась раньше.
— Чушь собачья.
В темноте он нашёл её лицо обеими руками. Провёл пальцами по лбу, глазам, носу, губам. Щекам.
— Ты плакала.
— Плакала, — признала она.
— Но теперь не плачешь. Слезы высохли. Ты у меня красивая мама. И на душе у тебя сейчас легко.
Она взяла маленькие ручки в свои, поцеловала.
— Я всегда узнаю твоё лицо, — пообещал Барти. — Даже если ты уедешь и вернёшься через сотню лет, я буду помнить, как ты выглядела, что чувствовала.
— Я никуда не уеду, — заверила его Агнес. По голосу сына она поняла, что тот совсем сонный. — А вот тебе пора отправляться в сказочную страну.
Она поднялась, зажгла лампу, укрыла Барти.
— Не забудь помолиться.
— Уже молюсь, — Сонно ответил он.
Она надела туфли, постояла, наблюдая, как шевелятся его губы, пока он благодарил господа за дарованное ему милосердие и просил милосердия для тех, кто в нём нуждался.
Агнес нашла выключатель, вновь погасила свет.
— Спокойной ночи, маленький принц.
— Спокойной ночи, королева-мать.
Она направилась к двери, остановилась, В темноте повернулась к нему.
— Сын мой?
— Что?
— Я когда-нибудь говорила тебе, что означает твоё имя?
— Моё имя… Бартоломью?
— Нет, Лампион. Где-то в далёком прошлом, среди французских предков твоего отца, должно быть, были люди, которые изготавливали лампы. Лампион — это маленькая лампа, масляная, с колбой из цветного стекла. В те далёкие дни такими лампами, среди прочего, освещали кареты.
Улыбаясь в темноте, она прислушивалась к ровному дыханию спящего сына.
— Будь моим маленьким лампиончиком, Барти, — прошептала она. — Освещай мне путь.
В ту ночь она спала крепко, как давно уже не спала, как, думала, уже никогда не будет спать. Ей не снились сны, не снились кошмары, она не видела ни страдающих детей, ни переворачивающихся на скользкой улице автомобилей, ни тысячи опавших листьев, которые ветер гнал по пустынной мостовой, листьев, с каждого из которых на неё смотрел пиковый валет.
Глава 70
Это был знаменательный для Целестины день, ночь ночей, заря новой эры: начиналась жизнь, о которой она мечтала ещё совсем юной девушкой.
По одному, по двое, толпа постепенно рассосалась, но для
Целестины праздник продолжался, она словно и не заметила ухода гостей.
На столах остались лишь подносы для канапе с крошками да салфетками и пустые пластиковые стаканчики из-под шампанского.
Целестина так нервничала, что весь вечер ничего не ела. В руке она держала стаканчик с нетронутым шампанским, вцепившись в него, словно в буй, который не позволял течению унести её в океан.
Теперь таким буем стал Уолли Липскомб, акушер, детский врач, лендлорд и лучший друг, который прибыл уже ближе к завершению вернисажа. Слушая сообщение Элен Гринбаум о проданных картинах, Целестина сжимала его руку так крепко, что, будь на её месте пластиковый стаканчик с шампанским, он бы треснул.
По словам Элен, более половины картин нашли на вернисаже своего владельца, рекорд галереи. И она нисколько не сомневалась, что за две недели выставки уйдут если не все, то абсолютное большинство картин.
— Теперь время от времени о тебе будут писать, — предупредила Элен. — Готовься к тому, что найдутся один или два критика, которых твой оптимизм приведёт в ярость.
— Мой отец подготовил меня к этому, — заверила её Целестина. — Он говорит, что искусство вечно, а критики — жужжащие насекомые в один отдельно взятый летний день.
Жизнь принесла ей столько радости, что она чувствовала себя в силах схлестнуться с тучей саранчи, не говоря уже о нескольких комарах.
* * *
По просьбе Тома Ванадия около десяти вечера таксист высадил его за квартал от нового, временного жилища.
Хотя сильный туман прятал в своей белизне целые кварталы, не говоря уже об отдельных пешеходах, Ванадий старался не афишировать свой приход. И сколько бы ни длилось его пребывание в этом месте, он не собирался входить в дом через подъезд или подземный гараж, за исключением разве что последнего дня.
Вот и теперь по проулку он проследовал к служебному входу, от которого, в отличие от остальных жильцов, у него был ключ. Открыл металлическую дверь, вошёл в маленький, освещённый тусклой лампочкой холл с серыми стенами и выстланным синим линолеумом полом.
Дверь по его левую руку, ключ у него тоже имелся, вела на чёрную лестницу. По правую — в кабину грузового лифта. И здесь требовался отдельный ключ.
На лифте, которым другие жильцы пользовались лишь при переезде или покупке громоздких предметов, Ванадий поднялся на четвёртый этаж. Другой лифт, для общего пользования, его не устраивал: слишком людно.
Квартиру на четвёртом этаже, аккурат над квартирой Еноха Каина, Саймон Мэгассон снял, как только её освободил предыдущий жилец, в марте 1966 года, двадцать два месяца тому назад.
К моменту завершения операции, в ходе которой попахивающему серой мистеру Каину хоть как-то воздалось за его деяния, Саймон потратил от двадцати до двадцати пяти процентов гонорара, полученного за достижение договорённости о сумме компенсации, которую выплатили власти в связи с безвременной смертью Наоми Каин. Репутация и достоинство адвоката стоили недёшево.
И хотя Саймон никогда бы не признался, что у него есть совесть, с пеной у рта стал бы доказывать, что адвокату она только помеха, ему не были чужды понятия добра и зла, он чётко знал, что есть хорошо, а что — плохо. И если он где-то сбивался с дороги, моральный компас выводил его на путь истинный.
В гостиной Ванадий нашёл два складных стула и матрас. Матрас лежал прямо на полу, кровати к нему не прилагалось.
В кухне вещей было побольше: радиоприёмник, тостер, кофейник, два дешёвых столовых прибора, разнокалиберные тарелки, миски, чашки и морозильник, набитый «телеужинами»[70] и английскими сдобами.
Эта спартанская обстановка полностью устраивала Ванадия. Он прибыл из Орегона прошлым вечером с тремя чемоданами, полагая, что сумеет максимум за месяц благодаря детективному чутью и в совершенстве освоенным методам психологической войны загнать Каина в ловушку. За это время аскетизм квартиры не мог начать действовать на нервы тому, кто привык жить в монастырской келье.
С одной стороны, месяц мог показаться слишком уж оптимистичным сроком. С другой — он затратил много времени на обдумывание стратегии.
Этой квартирой пользовались Нолли с Кэтлин, проводя некоторые из операций первой фазы войны. Именно здесь Кэтлин исполняла серенады, выступая в роли певуньи-призрака. Квартиру они оставили в идеальном порядке. Собственно, единственным свидетельством их присутствия был забытый на подоконнике пакетик с нитью для чистки межзубных промежутков.
Телефон работал, и Ванадий набрал номер Спарки Вокса, техника-смотрителя. Спарки занимал квартиру в подвале, на верхнем из двух подземных этажей, рядом с воротами гаража.
Хотя Спарки перевалило за семьдесят, он не уставал радоваться жизни и время от времени с удовольствием ездил в Рено, пообщаться с «однорукими бандитами» или перекинуться в «блэк джек». Так что ежемесячные, не облагаемые налогом чеки, которые присылал Саймон, гарантировали, что старик будет всемерно содействовать заговорщикам.
Спарки не относился к плохишам, не клевал на лёгкие деньги, и, если бы речь шла не о Каине, а о другом жильце, Саймон скорее всего ничего бы от него не добился. Но Каина Спарки невзлюбил с первого взгляда, ассоциировал его с «сифилитической мартышкой».
Такое сравнение поначалу показалось Тому Ванадию странным, но потом выяснилось, что основано оно на жизненном опыте Спарки. В своё время он работал в медицинской лаборатории, где, среди прочего, изучалось воздействие сифилиса на мартышек. Так вот, иной раз заражённые болезнью приматы вели себя более чем странно, и схожие странности Спарки Вокс замечал в Каине.
Прошлой ночью в подвальной квартире Спарки за бутылкой вина техник-смотритель рассказал Ванадию много интересного: о ночи, когда Каин отстрелил себе палец, о дне, когда его спасли от медитационного транса и парализованного мочевого пузыря, о дне, когда сумасшедшая подружка Каина привела в его квартиру вьетнамскую свинку, скормила ей слабительное и привязала в спальне…
После всех страданий, причинённых ему Каином, Том Ванадий, к своему изумлению, смог смеяться над этими очень образными рассказами о злоключениях женоубийцы. Да, вроде бы своим смехом он проявлял неуважение к памяти Виктории Бресслер и Наоми, и Ванадий разрывался между желанием услышать больше и ощущением, что, смеясь над Каином, он пачкает свою душу и пятна этого не смыть никаким покаянием.
Но Спарки Вокс, уступающий своему гостю в знании теологии и философии, но разбирающийся в жизненных проблемах ничуть не хуже, а то и получше образованного иезуита, успокоил совесть Ванадия:
— К сожалению, кинофильмы и книги прославляют зло, придают ему привлекательность, которой на самом деле нет и в помине. Зло — это скука, тоска, глупость. Преступники жаждут дешёвых удовольствий и лёгких денег, а получив их, вновь стремятся к ним же, не замахиваясь на большее. Они скучны и занудны, говорить с ними не о чем. Случается, конечно, что некоторые из них проявляют дьявольскую хитрость, но умных среди них нет. И господь бог, безусловно, хочет, чтобы мы смеялись над этими дураками, потому что, если мы не будем над ними смеяться, так или иначе получится, что мы их уважаем. Если ты не смеёшься над таким мерзавцем, как Каин, если ты боишься его или хотя бы воспринимаешь серьёзно, значит, как ни крути, ты его уважаешь. Ещё вина?
И теперь, двадцать четыре часа спустя, Спарки, сняв телефонную трубку и услышав голос Ванадия, спросил:
— Ищешь тёплую компанию? У меня есть ещё бутылка «Мерло». Сестричка той, что мы вчера уговорили.
— Спасибо, Спарки, но не сегодня. Я хочу заглянуть в квартиру внизу, убедиться, что Девятипалого вновь не прихватил паралич мочевого пузыря.
— Вроде бы его машины я не заметил. Сейчас взгляну. — Спарки положил трубку и пошёл в гараж. Вернувшись, доложил: — Его нет. Если он гуляет, то задерживается допоздна.
— Ты увидишь, как он возвращается?
— Если нужно.
— Если он появится в течение следующего часа, позвони к нему, чтобы я успел удрать.
— Позвоню. Взгляни на его картины. Люди платят за них большие деньги, даже те, кому нечего делать в дурдоме.
* * *
Уолли и Целестина отправились обедать в тот самый армянский ресторан, из которого Уолли привёз еду в далёкий день 1965 года, когда спас её и Ангел от Недди Гнатика. Красные скатерти, белые блюда, тёмное дерево обшивки стен, свечи в красных стаканах на каждом столике, воздух, пропитанный запахами чеснока, жарящегося перца, кебаба и суджука, плюс вымуштрованный персонал, в основном родственники хозяина, создавали атмосферу, подходящую как для празднования, так и для интимного разговора. Целестина чувствовала, что её ждёт и то, и друroe, знала, что этот знаменательный день должен был принести ей не только общественное признание, но и личное счастье.
Эти три года доставили немало приятных минут и Уолли. Продав медицинскую практику и уйдя из больницы, он сократил рабочую неделю с шестидесяти до двадцати четырёх часов, которые проводил в педиатрической клинике, заботясь о детях-инвалидах. Всю жизнь он много работал, деньги тратил с умом и теперь мог заниматься тем, что доставляло ему удовольствие.
Для Целестины он стал даром небес, потому что любовью к детям и вновь открытым в себе умением радоваться жизни он щедро делился с Ангел. Для неё он был дядей Уолли. Ходящим вразвалочку Уолли. Шатающимся Уолли. Моржом Уолли. Вер-вольфом Уолли. Уолли с забавным акцентом. Уолли с большими ушами. Насвистывающим Уолли. Крикуном Уолли. Уолли, другом всех маленьких головастиков. Ангел обожала его, просто души в нём не чаяла, а он любил её не меньше своих погибших сыновей. Разрывающаяся между учёбой, работой и живописью, Целестина всегда могла рассчитывать на то, что Уолли возьмёт на себя заботу об Ангел. Он стал не просто дядюшкой Ангел, но её отцом, за исключением юридического и биологического аспектов. Не просто её врачом, но ангелом-хранителем, который волновался из-за самой лёгкой простуды и старался уберечь девочку от всех бед, которые могли подстерегать ребёнка в этом суровом мире.
— Сегодня плачу я, — заявила Целестина, как только они сели за столик. — Теперь я — известная художница, изничтожить которую не терпится полчищам критиков.
Он схватил винную карту, прежде чем она успела взглянуть на неё.
— Если ты платишь, я заказываю самое дорогое вино, независимо от его вкуса.
— Логично.
— «Шате ле бак», урожай 1886 года. Бутылка стоит как хороший автомобиль, но лично я утоление жажды ставлю выше приобретения средства передвижения.
— Ты видел Недди Гнатика? — спросила она.
— Где? — Уолли оглядел ресторан.
— Нет, на вернисаже.
— Не может быть!
— Он вёл себя так, словно в своё время укрыл меня и Ангел от грозы, а не выставил за порог в лютый мороз.
— Вы, художники, любите все драматизировать… или я забыл о сан-францисском буране 1965 года?
— Ты не можешь не помнить лыжников, скатывающихся по Ломбардной улице.
— О да, вспоминаю. Полярные медведи, пожирающие туристов на Юнион-сквер, стаи волков, выискивающих добычу в Пасифик-Хейтс.
Лицо Уолли Липскомба, длинное и узкое, как прежде, утратило грусть, свойственную владельцу похоронного бюро, которая ранее не сходила с него. Теперь он больше напоминал циркового клоуна, который мог рассмешить, изобразив печаль и широко улыбнувшись. Целестина видела тепло души там, где раньше царило душевное безразличие, ранимость — где прежде было укрытое броней сердце, доброту и мягкость, которые присутствовали всегда, но не в такой степени, как теперь. Она любила это узкое, длинное, домашнее лицо, любила мужчину, которому оно принадлежало.
Слишком многое говорило за то, что совместная жизнь у них не сложится. В этот век, когда расовые различия вроде бы не имели никакого значения, они с каждым годом играли всё более важную роль. Не стоило забывать и о разнице в возрасте: в свои пятьдесят он был на двадцать шесть лет старше её, мог быть ей отцом, на что наверняка бы намекнул её настоящий отец. Он получил прекрасное образование, многого добился в медицине, она же закончила только художественный колледж.
Но, каким бы длинным ни был перечень возражений, пришло время выразить словами чувства, которые они испытывали друг к другу, и решить, что же им с этим делать. Целестина знала, что глубиной, силой, страстью любовь Уолли к ней ни в чём не уступает её любви к нему. Возможно, сомневаясь в том, что он годится на роль желанного любовника, Уолли пытался скрыть истинную мощь своих чувств и полагал, что ему это удавалось, но на самом деле он буквально светился любовью. Его когда-то братские поцелуи в щёчку, прикосновения, восхищённые взгляды с течением времени становились более целомудренными и притом нежными. А уж когда он держал её за руку, как в этот вечер в галерее, чтобы выказать свою поддержку или для того, чтобы уберечь от возможных неприятностей на перекрёстке или в уличной толпе, милого Уолли переполняли томление и страсть, запомнившиеся Целестине со школы: они читались в восхищённых взглядах тринадцатилетних мальчишек, которые немели, не зная, как поступить в новой для себя ситуации. В последнее время трижды он находился на грани того, чтобы открыть свои чувства, которые, по его разумению, стали бы для неё сюрпризом, а то и шокировали бы, но всякий раз что-то мешало.
Для Целестины напряжение, растущее по ходу обеда, не имело особого отношения к тому, затронет Уолли главный вопрос или нет, потому что в крайнем случае она взяла бы инициативу на себя. Волновало Целестину другое: ожидал ли Уолли, что признания в любви окажется достаточным, чтобы убедить её лечь в его постель?
На этот счёт готового решения у неё не было. Она хотела его, хотела, чтобы её обнимали и ласкали, хотела наслаждаться и дарить наслаждение. Но она была дочерью баптистского священника, так что идея греха и его последствий укоренилась в ней куда сильнее, чем в дочерях банкиров или пекарей. В век свободной любви она была анахронизмом, девственницей по выбору: возможностей вкусить сладкий плод хватало, желающих помочь — тоже. В одной из журнальных статей Целестина прочла, что даже теперь сорок девять процентов невест лишались девственности в первую брачную ночь, но не верила приведённым цифрам, полагая, что автор статьи принимает желаемое за действительное. Не будучи ханжой, она не была и шлюхой, дорожила своей честью и не собиралась выбрасывать её, как старый хлам. Честью! С такими разговорами её могли принять за старую деву, выглядывающую из окна замка в ожидании сэра Ланселота. «Я не просто девственница, я — выродок!» Но, даже отставив в сторону идею греха, даже предположив, что девичья честь давно не в моде, она предпочитала ждать, смаковать мысль о грядущей интимности, грезить о будущем, с тем чтобы начало совместной жизни не несло в себе и йоты сожаления. И в конце концов Целестина приняла решение: если он готов сделать признание, на грани которого оказывался уже трижды, она отбросит все сомнения во имя любви, ляжет с ним, обнимет его и отдастся ему со всей душой.
Дважды во время обеда он подходил к теме, но ему не хватало духа, и он перескакивал на какие-то малозначительные новости или вспоминал что-то забавное, сказанное Ангел.
Они уже допили вино и просматривали меню десерта, когда Целестина вдруг задалась вопросом, а не ошибается ли она, несмотря на свою интуицию и все внешние признаки, насчёт того, что творилось в сердце Уолли. Вроде бы всё было ясно, если он излучал не любовь, а радиацию, то счётчик Гейгера точно бы зашкалил, но вдруг она не права? Интуиция ей не чужда, она — художница, видит многое из того, что недоступно простому глазу, но в романтических делах она полный профан, и её наивность, возможно, должна вызывать жалость. Пробегая взглядом список пирожных, тортов, домашнего мороженого, она впустила в душу сомнения, задумалась о том, а вдруг Уолли не любит её как женщину. Она отчаянно хотела это знать, чтобы положить конец сомнениям, потому что, если он не хотел её так, как хотела его она, тогда отцу не оставалось ничего другого, как смириться с её переходом из баптизма в католичество, ибо ей и Ангел предстоял бы долгий курс сердечной реабилитации в монастыре.
Где-то между описаниями пахлавы, гаты и алани подозрение стало столь велико, сомнения столь усилились, что в какой-то момент Целестина оторвалась от меню и голоском маленькой девочки залепетала:
— Может, это не то место, может, сейчас не время, может, время, но не место, может, место, но не время, может, и место, и время, но не та погода, я не знаю… Господи, послушай меня… но я действительно должна знать, можешь ли ты, хочешь ли ты, чувствуешь ли ты, я хочу сказать, чувствуешь ли ты то, что, как мне кажется, должен чувствовать…
Вместо того чтобы вытаращиться на неё — в общем-то, нормальная реакция на поведение человека, вдруг потерявшего способность ясно выражать свои мысли, — Уолли выхватил из кармана маленькую коробочку и пробормотал:
— Ты выйдешь за меня замуж?
Он оглоушил Целестину этим вопросом, серьёзнейшим вопросом, аккурат в тот момент, когда она прервала свой лепет, чтобы набрать в грудь воздуха. И от его вопроса у неё перехватило дыхание, она точно знала, что не сможет дышать без помощи медиков, но тут Уолли открыл коробочку, представив её взору прекрасное обручальное кольцо, от одного вида которого заточенный в лёгких воздух вырвался на свободу, и на выдохе, уже плача от счастья, она успела произнести:
— Я люблю тебя, Уолли.
Улыбаясь, но с тенью тревоги, которую Целестина разглядела даже сквозь слезы, Уолли спросил:
— Это означает… ты согласна?
— Ты спрашиваешь, буду ли я любить тебя завтра, послезавтра, всегда? Разумеется, Уолли, всегда.
— Я про то, чтобы выйти замуж.
Мысли Целестины путались, сердце выскакивало из груди.
— Разве ты меня об этом не спрашивал?
— А что ты ответила?
— О! — Она вытерла глаза. — Подожди! Дай мне ещё один шанс. На этот раз у меня получится лучше, я уверена, что получится.
— У меня тоже. — Он закрыл коробочку. Глубоко вдохнул. Открыл. — Целестина, когда я встретил тебя, сердце у меня билось, но оно было мёртвым. В нём царил холод. Я думал, оно уже никогда не согреется, но это произошло благодаря тебе. Ты вернула мне жизнь, и теперь я хочу отдать её тебе. Ты выйдешь за меня замуж?
Целестина протянула к нему левую руку, которая так тряслась, что едва не опрокинула оба их бокала. -Да.
Они не подозревали, что их личная драма, во всей нескладности и красоте, привлекла внимание тех, кто находился в ресторане. И аплодисменты, и радостные крики, последовавшие за согласием Целестины, привели к тому, что от неожиданности она вышибла кольцо из руки Уолли, когда тот уже надевал его ей на палец. Кольцо упало на стол, они оба потянулись за ним, поймал его Уолли и на этот раз должным образом надел на палец Целестины под бурную овацию и смех.
Десертом их угостили за счёт заведения. Официант принёс четыре лучших блюда, чтобы не утруждать их маленькими решениями после того, как эти двое приняли большое и главное.
После кофе, когда Целестина и Уолли уже перестали быть в центре внимания, он указал на остатки десерта и улыбнулся.
— Я хочу, чтобы ты знала, Цели, что этих сладостей нам должно хватить до свадьбы.
Её поразили и тронули его слова.
— Я безнадёжно застряла в девятнадцатом веке. Как ты узнал, что у меня на душе?
— То же самое и в твоём сердце, а обо всём, что есть в твоём сердце, написано у тебя на лице. Твой отец обвенчает нас?
— После того, как очнётся от обморока.
— У нас будет грандиозная свадьба.
— Грандиозной ей быть необязательно, — тут она соблазнительно улыбнулась, — но, раз уж мы собираемся подождать, тянуть с ней не следует.
* * *
От Спарки Том Ванадий получил мастер-ключ, который открывал замки квартиры Каина, но предпочитал не пользоваться им до тех пор, пока мог войти в квартиру иным путём. Ванадий прекрасно понимал: чем реже он будет появляться в коридорах, тем меньше будет вероятность встречи с жильцами. Внешность-то у него была уж больно запоминающаяся. Его появление могло стать предметом разговора между соседями, который мог услышать и женоубийца. А Ванадию хотелось поддерживать в
Каине убеждённость в том, что тот имеет дело не с человеком из плоти и крови, а с призраком.
Он поднял окно на кухне и выбрался на площадку пожарной лестницы. Ощущая себя кузеном Фантома Оперы, шрамы на его лице безусловно заслуживали любви сопрано, Ванадий, окутанный ночным туманом, спустился на два пролёта железных ступеней, к кухне квартиры Каина.
Все окна, выходящие на пожарную лестницу, защищал сандвич из стекла и сетки из толстой стальной проволоки, дабы квартиры не стали лёгкой добычей грабителей. Ванадий знал все хитрости домушников, но необходимости в использовании этих навыков не было.
Во время чистки, настилки нового ковра и малярных работ, последовавших после того, как страдающая поносом свинка, которую принесла одна из подружек Каина, уделала всю спальню, женоубийца провёл несколько ночей в отеле. Нолли воспользовался этим моментом, чтобы вновь прибегнуть к услугам Джимми Ганниколта, Джимми Механика. По его просьбе Джимми снабдил окно секретным, невидимым постороннему глазу механизмом, открывающим его снаружи.
Следуя полученным инструкциям, Ванадий вёл рукой по резному декоративному наличнику справа от окна, пока не нащупал торчащую на дюйм стальную шпильку диаметром в четверть дюйма. На шпильке имелись выемки, позволяющие уцепиться за неё двумя пальцами. Ванадий потянул за шпильку, и, как ему и сказали, встроенный механизм открыл запор.
Ванадий без труда поднял нижнюю половину высокого окна и проскользнул на тёмную кухню. Поскольку окно служило и запасным выходом, находилось оно невысоко над полом, что ещё больше облегчило задачу.
Кухня не выходила на улицу, по которой Каин мог подъехать к дому, поэтому Ванадий зажёг свет. Провёл пятнадцать минут, изучая содержимое ящиков и полок, не искал ничего особенного, старался понять, как жил подозреваемый, но где-то в глубине души надеясь найти компрометирующие улики: отрезанную голову в холодильнике или завёрнутый в пластик килограмм марихуаны в морозильной камере.
Ничего такого не нашёл, погасил свет и двинулся в гостиную. Свет зажигать не стал, окна выходили на улицу, и Каин мог заподозрить неладное, ограничился ручным фонариком, прикрывая лампочку одной рукой.
Нолли, Кэтлин и Спарки, конечно же, рассказывали ему об «Индустриальной женщине», но, когда луч фонаря отразился от лица из вилок и лопастей вентилятора, Ванадий вздрогнул от страха. И, не отдавая себе отчёта, перекрестился.
* * *
Белый «Бьюик» плыл сквозь туман, как корабль-призрак по призрачному морю.
Уолли вёл машину медленно, со всей осторожностью, какую можно ожидать от акушера, педиатра и новоиспечённого жениха. Дорога к Пасифик-Хейтс заняла в два раза больше времени, чем в ясную погоду.
Он хотел, чтобы Целестина ехала на заднем сиденье и пристегнулась ремнём безопасности, но она настояла на том, чтобы устроиться рядом с ним, словно была школьницей старших классов, а он — её не менее юным кавалером.
И хотя вечер этот стал счастливейшим в жизни Целестины, он не обошёлся без нотки меланхолии. Потому что она не могла не вспомнить Фими.
Счастье могло пышным цветом прорасти на непоправимой трагедии. Это допущение вдохновляло Целестину на её картины, рассматривалось ею как доказательство милосердия, дарованного нам в этом мире.
Из унижения Фими, её ужаса, страдания и смерти явилась Ангел, которую Целестина поначалу ненавидела, но теперь любила больше, чем Уолли, чем себя, чем саму жизнь. Фими, через Ангел, привела Целестину к Уолли и более глубокому пониманию смысла, который вкладывал в свои слова их отец, говоря об этом знаменательном дне, и понимание это отражалось в её картинах и трогало душу людей, которые видели и покупали их.
