Океан безмолвия Миллэй Катя
Он закатывает глаза, испускает тяжелый вздох, дабы я ощутила всю силу его недовольства.
— В представлении всех я только этим и занимаюсь. Если перестану, возникнет вопрос: почему? Все начнут строить догадки. Проще ввести всех в заблуждение.
— Почему твой выбор пал на меня?
— Я прикинул и решил, что правды ты никому не откроешь. — Он пожимает плечами. Вид у него смущенный, насколько это возможно в исполнении Дрю Лейтона. То есть он пытается изображать застенчивость, но у него это плохо получается: не его стихия. — Прости. Начиналось все не так. Если тебе станет легче, я действительно планировал пойти с тобой по проторенной дорожке. И если б ты клюнула, мы перепихнулись бы при первой же возможности и сейчас здесь бы уже не сидели. Но ты будто воспринимала все как шутку, и для меня это стало облегчением. Я был чертовски рад, что мне не нужно идти до конца, и чем больше я обхаживал тебя, тем несерьезнее ты к этому относилась. Поэтому у меня возникает вопрос: почему ты это терпишь?
— По той же причине, что и ты. Видя, как ты вьешься вокруг меня, все считают, что я занята. Ко мне никто не пристает, за исключением Итана Самонадеянного. И тебе хорошо, и мне. — Вообще-то мне плевать, что обо мне болтают. Ложь и сплетни меня не волнуют. Лишь бы правды обо мне не говорили.
— А как в этот расклад вписывается Джош? — спрашивает Дрю, наконец-то встретившись со мной взглядом.
— Мы сейчас говорим не о Джоше.
— Разве? — не сдается он.
— Джош трахается с кем-то еще. — Добавить к этому, что Джош больше не хочет ни к кому привязываться, и он, можно сказать, недостижимая мечта.
— Ну и что? Если есть чем трахаться, почему ж не потрахаться? — Дрю пожимает плечами, словно сообщил мне, что Джош носит штаны. Причем тем же тоном, каким завел разговор о нем, и меня это раздражает. — Как, по-твоему, ему удается все время держаться от тебя на расстоянии? Это ничего не значит. — Взгляд, которым я награждаю его, говорит о другом. — Не суди его строго. Он — хороший парень, а не святой.
— Что она для него? — Я стараюсь говорить ровно, чтобы в голосе не слышалось ни ревности, ни любопытства, будто я выуживаю у него информацию, хотя меня разбирает и то, и другое.
— Она, — отвечает он, глядя на мою грудь — Дрю он и есть Дрю, — потом поднимает глаза к моему лицу, — его Солнышко. Бедняга.
Мне трудно в это поверить, ведь Джош даже не пытается ко мне прикоснуться.
— Он даже искоса на меня не посмотрит, а уж попытаться потрогать — тем более.
— Ты права. Искоса на тебя он не смотрит. Он смотрит на тебя во все глаза, не пытаясь это скрыть. На моей памяти единственная вещь, на которую он так смотрел, пуская слюни, имеет четыре ноги и сделана из красного дерева, но не думаю, что в скором времени он намерен пригласить ее на свидание.
— Останови его, Дрю. Не надо ему со мной связываться. Он тебя послушает.
— Нет. Не послушает. — Сидя на полу, Дрю поднимает глаза и глядит на меня. — Думаю, эта доска уже распилена, Настя.
— Распилена? Доска?
— Ну да. Знаешь, ну, как поезд ушел, корабль уплыл, коробочка раскрылась? Я просто пытаюсь оперировать плотницкими понятиями, но круг моих познаний в этой области, увы, весьма ограничен. Не ясно, да?
— Не совсем.
— Не волнуйся. Джош не любит без надобности усложнять свою жизнь. Думаю, пока ты в безопасности. — Дрю специально взлохмачивает себе волосы.
— Сколько нам еще здесь торчать? — Устала я от разговоров о Джоше. Некоторые темы лучше не затрагивать, и эта — одна из таких. Я смотрю на смятую постель и решаю, что на кровать не сяду. Сползаю по стене на пол, сажусь рядом с Дрю, кладу ногу на ногу. Дрю кладет мою голову на свое плечо, я прислоняюсь к нему.
— Как минимум минут двадцать. Я должен поддерживать свою репутацию.
Глава 29
— Блин! — Пильное полотно полоснуло по моей руке. Ладонью другой руки я прижал ее к ногам, и в считаные секунды мои штаны пропитались кровью. А я плохо реагирую на кровь. Точнее, совсем не выношу вида крови, так что ситуация неприятная.
Я опускаюсь на пол, прислоняюсь к шкафчикам. Нужно остановить кровь, но сначала я должен сесть, иначе отключусь.
— Что за черт, Джош? — Настя берет мою руку, и я хочу сказать ей, чтоб она ее не трогала — крови-то сколько! — но в результате снова чертыхаюсь.
— Вот так. — Она зажимает порез, а я правой рукой пытаюсь дотянуться до полотенца, лежащего на верстаке. Настя отшвыривает его от меня еще дальше.
— Оно все в масле и опилках. Черт! — восклицает она, потому что кровь проступает из-под ее ладони, которой она зажимает рану, и струится по ее руке. — Зажимай! — Она снова хватает мою правую ладонь и прижимает ее к порезу на левой руке, из которой хлещет кровь.
Я глянул на рану, прежде чем она опять зажала ее моей ладонью, и это большая ошибка, потому что у меня сильно закружилась голова. Кровь для меня все равно что криптонит. Блевотину, даже в больших количествах, я могу выдержать, кровь — нет. Особенно если это моя кровь.
— Ну и кровища, — выдыхаю я.
— Это еще не кровища, — говорит она, своей рукой надавливая на мою ладонь, зажимающую порез.
— Кровища, — выдавливаю я из себя, отстаивая свою правоту. Если уж из-за крови я сижу на полу, как какой-то хлюпик, значит, нужно настаивать, что крови много.
— Нет, — категорично произносит Настя, и я уже не смею возражать, потому что она смотрит мне прямо в глаза, заставляя сосредоточиться на ней. — Это не кровища.
Она постоянно шарит взглядом по гаражу, ища, чем остановить кровь. Спрашивает:
— Встать можешь?
Черт. Я отключусь прямо у нее на глазах, если сейчас она заставит меня подняться. Прежде чем успеваю осознать всю унизительность своего положения, Настя отвлекает мое внимание от неутешительных мыслей. Снимая с себя футболку. Сдернула ее рывком и намотала на мою ладонь. Я даже не успел спросить, что она делает. Это столь же впечатляюще, как и трюк с бюстгальтером.
— Может, лучше бы я снял свою футболку? — спрашиваю я, чтобы разрядить обстановку. Или хотя бы самому избавиться от неловкости. Она-то сама держится как ни в чем не бывало.
— Если б я была уверена, что ты сумеешь ее снять, не потеряв еще пинту крови, уверяю тебя, я пошла бы именно этим путем. — Она туго затягивает футболку на моей руке, закрепляет повязку. — К тому же я должна быть сосредоточена, а вид твоего голого торса может вызвать у меня головокружение. И тогда мы оба окажемся в отключке. — Ну и язва.
— Я не в отключке. — Пока.
— Пока. — Улыбаясь, Настя поднимает мою руку, проверяет свою работу. — Ладно, теперь хотя бы не зальешь кровью ковер. В дом, — командует она, но я не могу отвести взгляд от ее груди в розовом кружевном бюстгальтере. Не знаю, что больше меня шокировало: то, что я смотрю на ее грудь, или то, что у нее розовый бюстгальтер, а не черный. Но, по крайней мере, я теперь не думаю про кровь. А потом, пока я даже не пытаюсь встать, чувствую, как у меня предательски дернулся член. Блин, я сижу посреди гаража, обливаюсь кровью. Еще десять секунд назад я боялся лишь одного — как бы не грохнуться перед ней в обморок. Оказывается, это не самое страшное. Член опять дернулся, набухает. Теперь я стараюсь думать про кровь, но Настя стоит прямо передо мной, хочет помочь мне подняться с пола. В общем, слишком поздно. Она смотрит вниз. Ну разумеется, она смотрит вниз.
— Ни фига себе! Что за шутки? — Она поднимает глаза к моему лицу, и, если бы я не потерял много крови, то, наверно, был бы сейчас пунцовым. К счастью, вся кровь ушла в член и рассеченную ладонь. — Не может быть. Прямо сейчас? В такой момент? Ну и ну. — Она качает головой, смеется. По такому случаю не грех и смутиться. — Да, нелегко быть парнем.
— Сама виновата. Нечего было снимать футболку.
— Если оторвешь свою задницу от пола и мы зайдем в дом, там я что-нибудь накину. — Она осторожно берет меня за предплечье, помогая встать.
Я медленно поднимаюсь. Слава богу, футболка туго перетягивает руку, кровь уже не хлещет, и мне удается пройти из гаража в дом, не жертвуя тем, что осталось от моей Y-хромосомы.
Спустя несколько минут Настя выходит из моей спальни в одной из моих футболок, и в ней она еще сексуальнее, чем вообще без футболки. Она ставит на стол перед нами аптечку.
— Это все, что у тебя есть? Думаю, мало…
— В ванной для гостей. Под раковиной.
Она приносит большую бутыль перекиси водорода и марлю. Смотрит на меня с беспокойством прежде, чем размотать футболку.
— Не смотри, ладно?
— Я думал, рана не такая страшная.
— Рана не страшная, но ты, по-моему, и от пореза бумагой можешь сознание потерять, так что закрой глаза или смотри туда или куда-нибудь еще.
Я выбираю «или куда-нибудь еще». Здоровой рукой приподнимаю нижний край ее футболки и большим пальцем вожу по шрамам на ее животе, которые я тоже заметил, когда она была без футболки, но не разглядывал, потому что смотрел на ее грудь. Настя на мгновение задерживает дыхание, потом отдергивает мою руку, опускает футболку.
— Ты не так уж много крови потерял, я ведь могу и врезать. А если я врежу, будет больно.
В этом я не сомневаюсь ни секунды.
— Откуда это? Шрам?
— Операция.
— Да брось ты, Солнышко. А тот, что у тебя на голове? — О нем я давно хотел спросить. Теперь еще этот, что я обнаружил сегодня вечером, наряду с розовым кружевным бюстгальтером и кубиками сумасшедше накачанного брюшного пресса.
— Подралась.
— Охотно верю.
— Вот и хорошо. Помолчи. А то как бы не отключился.
— Тогда сама говори со мной. — Я откидываю назад голову, закрываю глаза. Она принимается обрабатывать рану.
— О чем?
— Не знаю. Только не про кровь. Расскажи что-нибудь.
— Что ты хочешь услышать? — Она увещевает меня, как пятилетнего ребенка. Правда, я и веду себя сейчас, как ребенок. Очевидно, из-за потери крови.
— Что-нибудь правдивое.
— Ты же сказал, что не хочешь слышать про кровь.
Не знаю, что она имеет в виду, но это явно что-то значит. Еще один фрагмент пазла, который она собой представляет. Чем больше она открывает себя, тем труднее ее разгадать. Так же трудно, как сложить воедино фрагменты трех разных пазлов. Складываешь их, складываешь, а они не соединяются, и даже когда удается подогнать один под другой, картинка получается неправильная.
Настя сняла повязку, обрабатывает рану. Я смотрю на ее лицо. Она спокойна, как танк. Когда кровь более-менее остановилась, я, не удержавшись, смотрю на рану. Порез тянется диагонально от основания большого пальца до запястья. Боль адская. Она смазывает рану какой-то мазью-антибиотиком, перевязывает марлей, потому что нет таких широких бинтов, которые могли бы ее закрыть.
Настя исчезает в кухне. Я слышу, как она открывает холодильник, роется в шкафах. Возвращаясь, дает мне банку содовой и плитку шоколада. Помимо мороженого, она держит здесь и запасы сладостей. Интересно, когда она займет здесь одну полку под аптечку и заберет для своих вещей один из выдвижных ящиков в моем гардеробе? И скоро ли после этого уйдет навсегда?
— Я умру? — спрашиваю я.
— Думаю, жить будешь. А что? — удивляется она.
— Ты дала мне свой сахар, а для тебя это все равно, что собственную кровь отдать. Вот я и решил, что, наверно, умираю.
— Считай, что я сделала тебе переливание крови. Ты сейчас бледен как смерть. Смотреть страшно.
— Я думал, ты вообще ничего не боишься.
— Крови, во всяком случае, не боюсь. Не то что некоторые, — усмехается она.
— Из-за меня ты испортила свою футболку. Жаль.
— Из тебя кровь хлестала, как из крана. У меня не было времени снимать с тебя футболку. К тому же знаешь сколько народу видели меня без одежды? Меня это не смущает.
Последнюю ее фразу я не комментирую. Мне нравится представлять ее без одежды, но я вовсе не хочу думать о том, что кто-то еще видел ее обнаженной.
— Мне казалось, ты говорила, что крови немного.
— Относительно.
— Относительно чего? Если б меня пырнули ножом?
— Наверно, швы придется наложить. — Я взглядом даю ей понять, что это исключено. — Так заживет быстрее. И потом, врач должен посмотреть твою руку. Мало ли, может, сухожилие повреждено.
При словах «сухожилие повреждено» я морщусь. Она снова усмехается. Сегодня она часто усмехается на мой счет.
— Чем дольше будет заживать, тем дольше ты не сможешь подойти к своим инструментам, — напевно произносит она. Я улавливаю двусмысленность в ее тоне и, наверно, мог бы неубедительно возразить, что у меня есть правая рука, но она знает, что попала в точку, и я слушаю. — Компромисс, — говорит она, хватая свой телефон и набирая сообщение. — У Марго сегодня свободный вечер. Если она дома, пусть посмотрит твою руку. — Через несколько секунд телефон пикает, и Настя показывает мне дисплей. Приходите.
Часом позже мы снова у меня дома. Рана моя обработана, рука перевязана. С меня взяли слово, что я не буду прикасаться к инструментам как минимум неделю — в зависимости от того, как будет идти заживление.
— Теперь и у тебя с левой рукой проблемы. — Настя поднимает мою перевязанную руку, поворачивает ладонью вверх. — С ума будешь сходить, да?
— Вполне вероятно. — Мне даже страшно подумать, что неделю или больше я вообще не смогу работать.
— Даже посуду не сможешь мыть. — Эта мысль ее забавляет.
— Будем есть из бумажных тарелок, — сухо отвечаю я.
— Я сижу с тобой во время твоих сеансов психотерапии, — говорит Настя, и мне нужна минута, дабы понять, о чем она говорит. Гараж, инструменты, доски, работа. Моя психотерапия. То, что помогает мне не чокнуться. — Хочешь попробовать мой способ лечения?
Как выясняется, она лечится бегом. Причем это не бег трусцой. Не легкая пробежка. Она несется во весь опор. Миниатюрная, на вид будто фарфоровая, она три дня подряд задает мне жару, муштрует, как самый настоящий инструктор по строевой подготовке. Я изнурен, чувствую себя жалким и несчастным. Каждый раз меня тошнит. Как же мне это ненавистно.
Поспевать за ней сил не хватает, по крайней мере, на больших расстояниях. Ноги у меня длиннее, и в спринте я ее обгоню, а вот выносливостью похвастаться не могу. Она способна держать высокий темп на протяжении нескольких миль, но делает она это, насколько я могу судить, не ради приобретения хорошей спортивной формы. Бежит так, будто за нею кто-то гонится.
— Тебя не будет постоянно рвать. Скоро станет легче, — говорит она, стоя в нескольких шагах от меня, когда я опорожняю свой желудок в живую изгородь возле чужого дома. Не повезло тем, кто в нем живет.
— Только если я и дальше буду бегать, — отвечаю я, думая, что мне следует брать с собой на пробежку бутылку воды для полоскания рта. Или хотя бы жвачку.
— А разве нет? — Не с удивлением, не с любопытством. Разочарованно.
Я не люблю разочаровывать. Тем более ее. Если она хочет, чтобы я с ней бегал, я буду бегать. Может быть, в конце концов ей надоест подстраиваться под меня и она отошлет меня домой, где я смогу укрыться в своем гараже. Бег — по ее части. Мне лучше удается прятаться.
Когда мы возвращаемся ко мне, я немедленно иду в душ, сказав, что могу отвезти ее домой, когда искупаюсь. Мне приходится выдергивать себя из воды, потому что я мог бы простоять под душем всю ночь. Все тело жутко ломит.
На журнальном столике в гостиной, куда я прихожу после душа, меня ждет записка.
«Надо бежать — я без шуток. Не могу за себя поручиться, зная, что в соседней комнате ты стоишь мокрый и голый. Не хотелось испытывать судьбу. До завтра.
P.S. Твое выстиранное белье я сложила. Не переживай. Трусы не трогала».
В конце вместо подписи Настя нарисовала маленькое улыбающееся солнышко, что для нее совсем уж нетипично.
Я иду в постирочную. На стиральной машине лежит стопка аккуратно сложенного чистого белья. Я открываю дверцу сушилки. В ней остались одни только мои трусы.
Глава 30
— Мороженое.
Я знаю это слово. Мне оно нравится. Я поднимаю голову от учебника по физике, который был моим верным спутником последние три часа. Я никогда не сдам этот экзамен. Мне вообще не следовало записываться в этот класс. Приходится все учить с нуля. Джош останавливается рядом, наклоняется надо мной, захлопывает мой учебник. Наверно, слышал, как я бранилась несколько секунд назад.
Учеба никогда не была моей сильной стороной. Я не очень умна, что без труда доказываю сама себе по несколько раз на день. Вот Ашер умен. Он у нас в семье ученый. У Ашера бейсбол и школа. У меня было фортепиано. Теперь нет ничего.
— Тебе нужно поесть мороженого. Едем. Прямо сейчас. — Опять голос сердитого папаши.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. Помнишь, ты говорила: если ты не наелась мороженого, произойдет что-то плохое. Как раз такой случай. Ты нервничаешь, дуешься, как пацан, которому не удалось перепихнуться.
— Милое сравнение. — Они и правда, что ли, злятся?
— Извини, но это так. А хмурое Солнышко никому не нравится. Это противоречит законам природы. — Джош отодвигает мой стул, вместе со мной, от стола.
— Послушать тебя, так я капризный четырехлетний ребенок. — Капризный — надутый, раздражительный, сварливый, угрюмый, строптивый. Это я у Ашера нахваталась, пока он готовился к экзаменам.
— Ты ведешь себя как капризный четырехлетний ребенок. Только выражаешься более цветисто. Поднимай свою задницу и в машину. Поехали. — Он берет ключи, идет к выходу, распахивает дверь, ждет.
В восемь часов вечера мы останавливаемся у торгового центра, и я иду за Джошем в кафе-мороженое, расположенное в дальнем уголке комплекса. Если не знать, что оно там есть, случайно не наткнешься. Сегодня вторник, в кафе почти никого. Занят всего один столик, в углу. За ним сидит семья с маленьким мальчиком, у которого шоколадного мороженого на одежде больше, чем во рту. Я здесь впервые. Мороженое предпочитаю есть из контейнера, сидя за столом на кухне, где за мной никто не наблюдает. Мороженое поднимает мне настроение. А мне нравится быть счастливой.
Кафе — крошечный рай в пастельных тонах. Маленькое, оно каждым своим пятачком во все легкие кричит: «ПРЕЛЕСТЬ!» В зале — шесть стеклянных столиков. Содержать их в чистоте здесь, где торгуют тающим сахаром, наверно, сущий кошмар. Каркас стульев, как и основания столиков, из серебристого металла; мягкие виниловые сиденья — пастельных тонов: розового, желтого, голубого, бледно-лилового. Я смотрю на себя — черное на черном. Как Эльвира[14], только юная, вдруг попавшая в рекламу косметической фирмы «Бонне Белл».
Девушка, что вытирает столики в зале, мне не знакома. Ту, что находится за прилавком, я узнаю. Это старшеклассница Кара Мэттьюз, я видела ее на занятиях по музыке, которые теперь не посещаю. Она смотрит на нас, когда мы входим. Потом, должно быть, сообразив, что ведет себя бестактно, тотчас же отводит взгляд, но совершенно ясно, о чем она думает. Настя Кашникова и Джош Беннетт вместе пришли в кафе-мороженое во вторник вечером. Звучит как начало дурацкой шутки. Или апокалипсис.
— Тебе какое? — спрашивает Джош, зная, что я не могу ответить ему здесь. Я нетерпеливо вскидываю брови. В ответ на мой раздраженный взгляд он выставляет вперед ладони: прости! — Не хотелось бы прослыть шовинистом, но, если ты не скажешь, какое тебе мороженое, мне придется полагаться на свой выбор. — Голос у него озорной, и я ему не доверяю. Пожимаю плечами. Это у меня здорово получается. Лучше только кивать умею.
Делать нечего. Я сажусь, устремляю взгляд в окно, чтобы не смотреть на Кару Мэттьюз и не давать ей повода смотреть на меня. Слава богу, что я все еще в своей «школьной форме». Джош идет к прилавку. Его голос доносится до меня, но слов не разобрать. Зато я хорошо слышу Кару.
— Серьезно? — смеется она. Интересно, что он ей сказал? Он говорит тихо, мне не слышно. Трудно представить, чтобы Джош Беннетт флиртовал с Карой Мэттьюз, — во всяком случае, это за гранью моего воображения. Я вожу пальцами по скошенному краю стеклянного стола, пытаясь предположить, что за мешанину он принесет, — просто чтоб подразнить меня. Наверно, лаймовое мороженое с арахисовым маслом или еще какую-нибудь гадость.
Ожидание длится вечно. Сколько можно заказывать мороженое? Мое терпение на пределе, я уже готова обернуться, когда наконец слышу столь знакомые мне неровные шаги: Джош возвращается к столику.
— А вот и ужин, — произносит он, появляясь у меня из-за спины. В руках у него, наверно, целое корыто мороженого, иначе не скажешь. Джош ставит его передо мной. Очевидно, купил все сорта, какие здесь есть. Вот так же, бывало, поступал мой отец. Отчебучивал нечто абсолютно нелепое, и я волей-волей забывала про все трагедии, омрачавшие мою юную жизнь. Правда, это было до того, как я узнала, что такое настоящая трагедия. До того, как самым страшным несчастьем для меня было то, что у Меган Саммерс наряд красивее, чем у меня, или что я допустила ошибку на концерте. Чарльз Уорд умел приободрить меня, когда я была маленькая. В этом с ним никто и ничто не могло сравниться. Даже целая бочка щенят. Даже подтаявшее мороженое.
— Не знал, какое ты хочешь, поэтому принес все. — Так и есть. Я смотрю на поднос. Пожалуй, на нем нет только тех сортов, которые еще не придумали. Джош садится напротив меня, кладет локти на стол, безуспешно пытаясь сдержать самодовольную улыбку, расплывающуюся на его лице.
Ручки с собой у меня нет, разговаривать здесь я не могу, поэтому хватаю из сумочки телефон и пишу сообщение парню, что сидит напротив меня. Секундой позже его мобильник сигналит, он достает его и читает письмо из двух слов, что я отправила ему.
Где твое?
И тогда он делает то, что вгоняет в шок даже меня. Джош Беннетт, король мрачных стоиков, смеется. Джош Беннетт смеется, и его смех — один из самых естественных, непринужденных, прекрасных звуков, которые я когда-либо слышала. Я знаю, что Кара Мэттьюз наблюдает за нами и завтра по школе пойдут разговоры. Но сейчас мне на это плевать. Джош Беннетт смеется, и на одну минуту все в этом мире замечательно.
— Мы едем отдыхать на День благодарения, — говорит мне мама по телефону, когда я возвращаюсь от Джоша.
Сейчас десять часов. Меня ждут от нее три звуковых сообщения и одно письменное, которое гласит: «Позвони, пожалуйста». Десять часов для моей мамы — детское время. С некоторых пор. Она допоздна колдует над своими снимками. До того, как я подверглась нападению, она никогда не работала по ночам, как сейчас, — во всяком случае, я такого не припомню. После — я не помню, чтобы она делала что-то другое. Период моей реабилитации стал для мамы самым плодотворным этапом в жизни. По ее словам, она не ложится спать, чтобы всегда быть начеку: вдруг я проснусь и мне что-то понадобится. Но, думаю, она просто не могла заснуть. Лучше уж сидеть за компьютером и работать со снимками, чем лежать в постели, мучаясь кошмарами. Иногда я сидела с ней, потому что тоже не могла заснуть. Смотрела и удивлялась тому, каких высот может достичь человек, подпитываясь чаем и горем.
— Будем жить в чудесном доме. Хотим, чтобы ты поехала с нами. — Она ждет моей реакции. Она всегда ждет. Мама не теряет надежды, что однажды я заполню паузу. Наверно, ей даже все равно, что это будут за слова, лишь бы их услышать.
— Мы думали покататься на лыжах. — На лыжах? Ты серьезно, мама? С моей-то рукой? Я не хочу ехать на отдых. Не хочу кататься на лыжах. Лучше уж схлопотать в морду от вышибалы. Можно несколько раз.
— Я уже разговаривала с доктором Эндрюс. Перед отъездом сходим к ней на прием, пусть посмотрит твою руку. На ее взгляд, все должно быть нормально, если не перенапрягать руку слишком долго. Если рука будет тебя беспокоить, останемся в доме, посидим у камина, будем пить кофе. — Я ненавижу кофе. Я не умею ходить на лыжах. Я родом из Флориды. У меня нет чувства равновесия и координации движений. У меня больная рука, которая самопроизвольно теряет хватку в самый неподходящий момент. Не говоря уже о том, что в ней полно пластинок и шурупов, из-за которых я не пройду ни один металлодетектор в аэропорту.
Мой брат спортсмен. Он, должно быть, на седьмом небе от счастья. Я не хочу, чтобы они не ехали из-за меня, хотя, пожалуй, дело не в этом. Они поедут в любом случае — со мной или без меня. А я не поеду. Потому что там мне будет плохо, и остальные, глядя на меня, будут страдать, и это будет моя вина. Опять. А я устала нести ответственность за чужие страдания. Со своими не могу справиться.
Мама все говорит и говорит. Она не боится, что ее перебьют, стремится обрисовать все плюсы. Ей кажется, что чем больше доводов она приводит, тем они более убедительны.
— Дом большой. Принадлежит Митчу Миллеру, боссу твоего отца. В этом году он туда не поедет и предложил погостить нам. Аддисон тоже поедет. — Аддисон поедет? Нормально. Для мамы главное не нравственность, а успехи в учебе. Мы с Ашером могли бы с половиной страны перетрахаться прямо в ее доме, лишь бы это не мешало нам добиваться успехов. Интересно, это ее правило все еще применимо ко мне, ведь теперь я ни на что не способна? Зная Ашера, охотно допускаю, что он, поди, еще ни разу и не переспал со своей девушкой, но, поскольку это тот критерий, по которому проще составить мнение о моей маме, я из этого и исхожу.
Я три раза стучу по телефону. Это значит, что я собираюсь положить трубку.
— Пожалуйста, хотя бы подумай об этом. Марго тоже поедет, и я не хочу, чтобы ты осталась на День благодарения одна. — Я кладу трубку, лишая ее возможности сказать, что она любит меня. Не потому, что не хочу этого слышать, — не хочу, чтобы она ничего не услышала в ответ.
Моя жизнь вне школы изменилась практически до неузнаваемости, но в период с 7.15 до 2.45 почти все остается неизменным. Мы с Джошем ведем себя так, будто едва знакомы; Дрю метает в меня секс-бомбы при каждом удобном случае; я стараюсь соблюдать собственный дресс-код. Все остальное время занимаюсь тем, что уклоняюсь от того, от чего приходится уклоняться в данный день. От злобных взглядов Тьерни Лоуэлл. От непристойных предложений Итана Холла. Избегаю всех во время обеда.
Я иду через двор, направляясь в свой любимый пустой туалет, где двадцать пять минут проведу в беспрерывной тревоге, а потом пойду на урок труда. Перед тем как ступить во двор, смотрю на Джоша. Он уже на своем месте. Его скамья стоит рядом с корпусом, где у него третий урок, поэтому обычно он приходит первым. Я позволяю себе смотреть на него только сейчас, потому что он далеко и никто не заметит. По приближении к нему я всегда отвожу взгляд, иначе, боюсь, если гляну на него хотя бы на секунду, весь белый свет узнает, что творится в моей голове. Я просто иду мимо и краем глаза замечаю, что он смотрит на свои руки, сидя в той же позе, в какой сидел, когда я впервые его увидела. И у меня возникает вопрос: он специально выбрал эту позу, зная, что его руки смотрятся особенно выигрышно, когда он так сидит?
— Солнышко.
Он окликает меня так тихо, что я едва его слышу. Слава богу, слышу только я одна. Но я знаю, что мне не послышалось. Он не поднимает головы, пока я не останавливаюсь и не обращаю на него взгляд. Черт, о чем он вообще думает? Он смотрит на меня так, будто ему плевать, наблюдает за нами кто-то или нет.
— Садись.
Я подхожу к нему. По крайней мере, теперь не торчу посреди двора. Стоя спиной ко всем, я смотрю на него, прищурившись. Ты что творишь?
— Кара Мэттьюз, должно быть, полночи сидела на телефоне, — говорит он спокойно.
Я уже в курсе. Оказывается, мы с Джошем давно трахаемся тайком, а теперь они с Дрю просто передают меня с рук на руки. Полагаю, Джош тоже это слышал. Сама я на этот треп никак не реагирую: просто включаю «дурочку» и иду прочь. Джош тоже вряд ли что-то им отвечает. Меня вообще удивляет, как кто-то осмелился приблизиться к нему настолько, что он смог услышать их болтовню. Большинство обычно трепещут перед ним. Наверно, замертво рухнут, если случаем окажутся рядом или, хуже того, будут вынуждены признать его существование. Не знаю, что на него нашло? Какого черта он окликнул меня, когда я была посреди двора? Не в его манере подыгрывать.
— Садись, — повторяет он мягко. Это не приказ. Не просьба. Единственный возможный вариант. — Незачем прятаться в туалете. Прячься здесь. Вокруг меня силовое поле, сама же знаешь. — Говоря это, он понижает голос, будто делится со мной секретом. По его губам скользнула тень улыбки, которую никто не замечает, кроме меня. Потом он снова принимает серьезный вид, добавляет тихо: — Тебя никто не потревожит.
И я сажусь. Он — на спинке скамьи, я — на сиденье. Друг друга не касаемся. Оба молчим. Даже не переглядываемся: сидим на разных уровнях. И сегодня, впервые с тех пор как я пришла в эту школу, двор мне не кажется таким уж ужасным.
Глава 31
Сегодня утром умер мой дед. Ничего не изменилось.
Я думал, когда он умрет, я расклеюсь: расплачусь, напьюсь, начну бузить, — потому что все кончено, он мой последний родственник. Я не расклеился. Не сломался. Не дырявил кулаками стены. Не лез в драку с каждым выродком в школе. Вел себя так, будто ничего не случилось. Потому что, как ни странно, это абсолютно нормальная ситуация.
— Куда едем? — спрашивает Солнышко, забираясь в машину. Меня тянет из дома. Сегодня гараж ничего не может мне предложить. Мастерская — единственная моя отдушина, и мне не хочется думать, что в данный момент она бессильна. Лучше уж я уеду на некоторое время, чтобы меня не мучил страх, что это я тоже потерял. Не знаю, куда мы подадимся. Я просто хочу уехать.
Мы едем долго. Я ни слова не произнес с тех пор, как мы сели в пикап. На ее вопрос так и не ответил. Солнышко молчание не напрягает. Прислонившись головой к стеклу, она смотрит в окно, не мешая мне вести машину.
В итоге мы останавливаемся на парковке закрытого автосалона, перебираемся в кузов, ложимся на спину и смотрим в небо.
Я еще не начал считать. Интересно, это только я так делаю или другие тоже? Каждый раз, когда умирает кто-то из дорогих тебе людей, ты начинаешь вести отсчет времени с момента их смерти. Сначала считаешь минуты, потом часы. Потом дни, недели, месяцы. Потом однажды сознаешь, что больше не считаешь, и даже не можешь вспомнить, когда перестал. Вот тогда они уходят от тебя навсегда.
— Дедушка умер, — сообщаю я.
— Будь у нас телескоп, я показала бы тебе Море Спокойствия. — Она тычет пальцем в небо. — Видишь? Там, на Луне. Отсюда не разглядеть.
— Поэтому у тебя в комнате фотография Луны? — Я уже привык к ее странностям.
— Заметил?
— Это была единственная вещь на стене. Я думал, ты увлекаешься астрономией.
— Нет, не увлекаюсь. Повесила ее, чтоб она напоминала мне, что это ерунда. Я думала, это прекрасное мирное место. Куда бы ты хотел попасть после смерти. Тишина, всюду вода. Место, которое поглотило бы тебя, приняло бы — несмотря ни на что. У меня было такое представление о нем.
— А что, неплохо бы оказаться в таком местечке после смерти.
— Да, неплохо, если б оно таким и было. Но оно другое. Это и не море вовсе. Просто большая темная тень на Луне. Название вводит в заблуждение. Оно ничего не значит.
Левую руку она держит на животе, сжимая и разжимая ладонь. Она всегда так делает — думаю, неосознанно.
— Значит, твоя аномальная зачарованность именами распространяется не только на людей?
— Все имена — туфта. Твое имя может означать «лучший, особенный», а сам ты вообще ни на что не способен. Имя можно дать кому угодно, чему угодно, обозвать можно как угодно — подлинной сути оно не передаст. Не будет соответствовать действительности. — Голос у нее сердитый. Или, может быть, в ней просто говорит разочарование.
— Если все имена — туфта, тогда почему ты ими так увлечена? — Не счесть, сколько изрезанных газет она оставила на моем кухонном столе, просматривая объявления о рождении. Поначалу я думал, что она из тех девчонок, которым нравится подбирать имена для своих будущих детей, но, судя по всему, это просто необычное хобби.
— Потому что иногда встречается значимое имя, и знаешь, как это здорово! Оно одно стоит всех пустышек, вместе взятых. — Солнышко едва заметно улыбается. Интересно, о чем она думает? Но она не дает мне возможности задать свой вопрос. Сама спрашивает, по-прежнему глядя в небо: — Как думаешь, где он сейчас?
— Наверно, где-нибудь в хорошем месте. Не знаю… — Я жду, она тоже ждет. — Я спросил его однажды, боится ли он. Умирать. Потом сообразил, что сглупил: такие вопросы нельзя задавать умирающим; если они не задумывались об этом прежде, теперь уже непременно задумаются.
— Он расстроился?
— Нет. Рассмеялся. Сказал, что совсем не боится. Но ему уже кололи наркотики, он был не совсем в себе. Сказал, что уже знает, куда уйдет, потому что был там прежде. — Я умолкаю, считая, что незачем делиться с ней всеми бредовыми мыслями моего деда. Он не всегда был такой. Только в конце — из-за боли и наркотиков. Но она смотрит на меня с любопытством, в глазах сотни вопросов, и я понимаю, что обязан ответить на них. — Когда ему было двадцать лет, он работал на стройке. Однажды упал с лесов, и у него остановилось сердце, то есть примерно с минуту, насколько я понимаю, он фактически был мертв. Дед рассказывал об этом тысячу раз.
— Но почему ты решил, что он бредил под воздействием наркотиков, если ты прежде это слышал?
— Потому что он говорил, что ничего не помнит. Его все спрашивали, видел ли он свет и все в таком духе, но он всегда отвечал, что, очнувшись, не мог ничего вспомнить. Потом однажды вечером, перед тем как отправиться в хоспис, он усадил меня рядом и сказал, что хочет сообщить мне две вещи — дать один совет и открыть свой последний секрет. Вот тогда-то он и поведал мне, что всегда помнил, где оказался, когда умер. Сказал, что помнил точно, какое оно, это место.
— И какое же оно?
— Он сказал, что оно не имело ни формы, ни содержания. Так, нечто вроде неосознанного чувства. Как лихорадочный сон. Как неодолимое желание исправить прошлое. Он сказал, что ясные очертания имела только одна деталь — скамья-качели перед домом из красного кирпича. Но в то время он не знал, что это может значить, потому никому и не говорил. Потом он показал мне одну свою старую фотографию: он сидит с бабушкой на такой скамье перед домом из красного кирпича, где она жила в ту пору, когда они познакомились.
— Как мило, — произносит Солнышко, но мне в ее голосе слышится разочарование, и я хочу протянуть к ней руку, коснуться ее лица, ладони или еще чего-нибудь.
— Да, мило, — говорю я, совершенно так не думая. — Только вот познакомился он с ней лишь через три года после того несчастного случая; потому и не узнал качели в свое время. Ну, а когда увидел ту скамью, тот дом, сразу все понял. Понял, что ему тогда не суждено было умереть. Ему суждено было вернуться к жизни, чтобы познакомиться с ней, потому что его рай там, где она, хотя в то время он этого не знал. Потому и не испытывал страха. — Я поворачиваю к ней голову. Она смотрит на луну, на губах ее, на которых еще минуту назад лежала печать разочарования, теперь играет тень улыбки. Я устремляю взгляд ввысь, хочу посмотреть, что она там видит. А она придвигается ближе, кладет голову мне на грудь. Может, замерзла или днище металлического кузова — слишком жесткое ложе — мне все равно. Я вопросов не задаю. Просто обнимаю ее, привлекаю к себе, как будто годами так делал. — Но я же говорю: он был накачан обезболивающим.
— А совет был хороший? — спрашивает Солнышко по дороге домой. Она снова прислонилась головой к стеклу, смотрит на убегающую дорогу.
— Что?
— Ты сказал, дедушка дал тебе свой последний совет. Хороший? — Она выпрямилась на сиденье, смотрит на меня.
— Нет. — Я смеюсь, вспоминая его. — Хуже не бывает. Но это я тоже списываю на лекарства.
— Расскажи. Я должна знать, что ты считаешь худшим советом на свете. — Она поворачивается ко мне всем телом, подкладывает одну ногу под другую.
— Он сказал… — мне неловко говорить ей об этом, — …что в понимании каждой женщины есть вещи, которые простить нельзя, нечто такое, с чем она не может смириться, и у каждой женщины это что-то свое. Ложь, измена, что угодно. И если ты хочешь оставаться с ней в хороших отношениях, нужно определить, что она не может простить, и не делать этого.
— Это и был его совет?
— Я предупреждал. Он также сказал, что в ту ночь видел на кухне енота. Так что…
— И ты веришь в это?
— Ты про енота или про совет?
Она смотрит на меня, в нетерпении наклоняет набок голову. Я бросаю на нее взгляд и вновь все свое внимание сосредоточиваю на дороге.
— Сама догадайся. Ты же девчонка. Причем одна из тех, кто не хочет, чтобы ее называли женщиной, так? Хотя тебе почти восемнадцать? Чудно как-то.
— Перестань, — холодно говорит она.
— Ну а ты что? — спрашиваю я.
— Тебя интересует мой совет?
— Нет. Что ты не можешь простить? Наверняка что-то есть.
— Никогда об этом не думала. — Она отворачивается к окну. — Полагаю, убийство не в счет.
— Убийство не в счет. Ты была бы мертва, так что никакое прощение невозможно.
— Необязательно, но допустим. Для меня, пожалуй, это чья-то чрезмерная любовь.
— То есть чрезмерная любовь к тебе — непростительна? В таком случае, как сказала бы миссис Макаллистер, обоснуй свое заявление.
— Слишком много обязательств. Говорят, любовь лишена корысти, но это не так, и даже если любовь бескорыстна, свободы она не дает. Любовьвсегда сопровождается ожиданиями. Те, кто любит, всегда ждут чего-то взамен. Например, хотят, чтобы ты был счастлив и так далее, и это автоматически возлагает на тебя ответственность за их счастье, ибо они не будут счастливы, если несчастлив ты. От тебя ждут, что ты будешь таким, каким тебя видят, чувствовать то, что, по их мнению, ты должен чувствовать, потому что они тебя любят. И если ты не можешь дать то, чего они хотят, они впадают в уныние, ты впадаешь в уныние — в общем, всем хреново. Мне такая ответственность не нужна.
— То есть ты предпочитаешь, чтобы тебя никто не любил? — уточняю я. Жаль, что я за рулем и не могу смотреть на нее дольше секунды.
— Не знаю. Я просто объясняю. На этот вопрос нет ответа. — Она разгибает ногу и снова прислоняется головой к стеклу.
— Дурацкий совет, хуже некуда, — говорю я.
Я привык быть один, но сегодня остро чувствую свое одиночество. Я не просто один в своем доме — я один в целом свете. И может быть, само по себе это благо, потому что отныне мне больше не придется это делать.