Русскоговорящий Гуцко Денис
…Затаив дыхание, он подвинулся вперёд и высунул голову из-за широкого листа. Митя устал лежать за спрятавшим его завалом — нужно было выбираться. Он огляделся. Менты стояли к нему спиной. Курили, негромко задавали вопросы персоналу. Часто заглядывали за колонну. Митя покосился вдоль пола в ту сторону, но ничего не увидел. Разве что бесхозно валявшийся стоптанный ботинок. Один из ментов взгромоздился на высокий барный стул и, разложив локти по стойке, писал. Перед ним на обычном стуле со спинкой сидел бармен. Ноздри его разбитого носа были черны от запекшейся крови. Струйки спиртного вытекали из-под стойки.
Митя осторожно расчистил пятачок перед собой от осколков горшка, встал и шагнул к выходу. Ему повезло, он ничего не зацепил, никто не обернулся в его сторону.
Холодная изморось противно облапила лицо. В голове было так, будто там одновременно болтали несколько человек, ныла опухшая скула.
А бешеный-то муж, шельма, ушёл от возмездия. Прорвался через служебный вход. Интересно, полегчало ему сейчас?
Ночь была крикливо раскрашена светофорами. Под ними вспыхивали сочные пятна. Округлые, сплюснутые, вытянутые на полквартала, — разные в зависимости от ракурса. На перекрёстке Митя задержался, понаблюдав, как светофоры несут ночную службу. Красный — жёлтый — зелёный — жёлтый… Автомобили шипели шинами по мокрому асфальту, нехотя останавливались на красный свет. Как большой сильный жук в коробочке в них громко билась, ворочалась музыка. Красный — жёлтый — зелёный — жёлтый… Караул в маскарадных костюмах. На углу Чехова и Пушкинской стоял милицейский «бобик» с распахнутыми дверцами, менты пили баночное пиво, громко обсуждая что-то забавное. Он нырнул в переулок.
Было достаточно поздно, но Митя решительно не желал смотреть на часы. Вдруг окажется слишком поздно, чтобы идти к Люсе в «Аппарат» — а приходить после закрытия она не разрешает. И тогда куда податься? Домой, в обклеенные сиреневыми розочками стены? Упасть на диван перед телевизором и лежать, переключая каналы до тех пор, пока говорящие картинки не загипнотизируют тебя. Потом передачи заканчиваются, тебя будит телевизор, шипящий точь-в-точь как шины по мокрому асфальту. Но звук шин приятен, он подражает шуму волн. А монотонное шипение телевизора душит. Лежишь и смотришь кроличьими глазами в пустой экран как в большое прямоугольное бельмо…
Митя боялся провести эту ночь в воспоминаниях. Того хуже — перебирая чёрно-белые фотографии из прошлой жизни.
Он любил её фотографировать.
Марина в профиль, Марина анфас. Марина, заспанная, выглядывает из палатки. Волосы собраны в два хвостика, спальный мешок собрался гармошкой. Усталая улыбка Марины, выходящей из аудитории после защиты диплома. Ноги Марины, качающейся на качелях. Белые носки и теннисные туфли. Он и Марина перед Загсом. В день, когда подали заявления. Стараются делать серьёзные лица: кадр для истории. Их снял прохожий с загипсованной рукой. Он почему-то взял фотоаппарат как раз поломанной рукой, и когда нажал на кнопку, сморщился от боли. Снимок получился смазанный. Интересно, как сложилась жизнь у этого прохожего? Отдав фотоаппарат, он через пару шагов забыл о молодом человеке и девушке, стоящих на ступеньках загса, а сделанный им снимок остался навсегда. И бывший молодой человек, ставший зрелым, смотрит на этот снимок и помнит про его гипс, и как он сморщился от боли, нажимая на кнопку. А может быть, и не так. Может быть, пара перед загсом чем-то запомнилась прохожему, как он запомнился своим гипсом и гримасой. Прохожий почему-то помнит о них всю свою жизнь. И точно так же сидит сейчас где-то, поглаживает свой давний, ноющий на погоду перелом и думает: «А интересно, что там те двое? Как живут-поживают?».
Всё будет как всегда. До фотографий, на которых Марина держит на руках маленького Ваню, Митя доберётся с исступленно барабанящим сердцем. Пойдёт курить на балкон и потом будет собираться с духом, прежде чем вернуться в комнату, будто на диване остались не фотографии, а живые люди.
Итак, добраться до Люси. У Люси он всегда найдёт спасение.
Из тёмного парка вышел укутанный в одеяло бомж, крикнул через всю улицу: «Сколько время?». Ночью это можно, ночью все люди бомжи. Но Митя зачем-то притворился, что не слышит, а фигура в одеяле встала на край тротуара, и раздалось пронзительное журчание. На Будённовском Митя попытался рассмотреть, горят ли огни в «Аппарате», и невольно прибавил шагу. В сырых сумерках вспыхнули большие яркие окна, долетели звуки пианино и басгитары. Ему даже показалось, что он расслышал Люськин голос. Митя облегчённо вздохнул.
Если он заходит в «Аппарат» в тот момент, когда она поёт, то стоит у входа. Чтобы не маячить, не сбивать. Но ещё и потому, что любит понаблюдать за публикой, поглощающей коктейли и водку под звуки блюзов.
Заметив его, она еле заметно шевельнёт рукой в длинной серой перчатке. Или в длинной лиловой перчатке. Или в красной. Иногда в качестве приветствия она лишь отрывает от микрофона палец. Пока Генрих поиграет что-нибудь из Гершвина, Люся выйдет к нему в зал, сядет за столик. Дотронется до прибитой скулы, спросит: «Где это ты?». Он, конечно, пожмёт плечом — мелочи жизни. Люся понимающе качнёт головой — мол, понятно, пусть сами не лезут, да? Она всегда даст мужчине шанс выглядеть достойно. Даже став его любовницей, она ухитряется оставаться его другом.
Невдалеке от «Аппарата» он остановился и закурил, поискав предварительно по карманам жевательных резинок. Резинок не было, потерял. Но курить хотелось сильно, и он не решил, что ничего — выветрится. Нет, он не бросил курить, как рассказывает всем знакомым. Недели не продержался. Но признаваться не хочется. Пусть думают, что он сильный.
Пианино и бас-гитара затихали, задумчиво переговариваясь друг с другом. Люсина партия кончилась. Отойдя от микрофона, она взяла с пианино коктейль и потянула из трубочки. Митя встал, прислонившись плечом к дверному косяку. Публики было немного. В дальнем углу с какой-то дамой, сексапильно заглатывающей мороженое, расположился пьяный Арсен, хозяин «Аппарата». Арсен полулежал на столике и, как обычно, не в такт, подёргивал головой.
Заметив Митю, Люся подняла указательный палец: «Привет». Дослушав до конца гаснущие аккорды, он прошёл за столик, кивнув по пути Сергею. С барменами «Аппарата» Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то закрытую среду, будто доска бара отчёркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. «Зря сразу не пошёл в «Аппарат, — подумал он. — Напился бы в уюте и под музыку».
Потянув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь всё, что захочет.
— Мчит-несёт меня без пути-следа мой Мерани…
Не часто Люся исполняла «Мерани». Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски — то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Её просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб — из тех малопонятных людей, которые убеждённо не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой внутренней мобилизации. Но каждый раз, когда Люся говорит: «Генрих, а ты не мог бы?», — оказывается, что Генрих может.
Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это своё веселье, и он пришёл к Люсе. «Аппарат» был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол, и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, если не будет мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант “Summer time” обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколками.
Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась, но по-новому не срослась. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум и, улучив момент, вступил:
— Мчит-несёт меня без пути-следа мой Мерани.
Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчёркнуто безразлично пожал плечом.
— Что это? — спросил Стас.
— Бараташвили.
— Кто? Ну, не важно, — Стас поднял гармошку ко рту. — Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, — и выразительно замахал на Генриха, мол, не жопься, подыграй.
И Генрих скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни, под стуки молотков за стенкой, спел блюз — превратил в блюз знакомое со школы стихотворение:
— Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу чёрную всем ветрам.
Бастилия
Собирался, настраивался. Но Ростов и в этот раз оглушил как рухнувший потолок.
— Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!
Ай! ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.
— Балбес!
Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казённый вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко стекал откуда-то с раскалённого белого неба. Тополиный пух, летний ослепительный снег, летел и сверху и снизу. «Пора бы привыкнуть, пообтереться. И ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты всё равно всё сделаешь не так!».
Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри шевельнулось пренебрежительное «Россия-мать!» — и, подумав так, он прикусил губу, словно сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь будет иначе. Выводил формулы: «Я русский, едущий в Россию. Я человек, возвращающийся на Родину. Русскому в России должно быть хорошо».
Колышется стена спин, сзади работают чьи-то локти. Кругом перебранки. Он успел забыть, как это бывает, и вертит головой, каждый раз ожидая, что после таких-то слов начнётся драка, но нет, ничуть не бывало… возникнув из ничего, перебранки ничем и заканчиваются: осыпав друг друга ругательствами, люди едут плечом к плечу, скучно глядят в окна.
Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту ситуацию в кинокомедиях, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но Митя спешил.
Дома он почти не выходил в город. Мама сказала, не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошёл. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то не доставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться: вот он, твой дом — жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад — и ты — другой, изменившийся, многое повидавший — наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном, временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих не изменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Трогал, боязливо отгибая палец с отстреленной фалангой, прислушивался — и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдёт с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов — за стены, по распахивающемуся далеко вперёд перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.
— Убери на хер сумку, прямо в рожу тычешь!
Долгожданный вечер погасил пылающее небо, плеснув сверху синевы, а снизу фонарного тусклого золота. Не желая спрашивать дорогу у хмурых прохожих, Митя долго бродил по кварталу, разыскивая переулок Братский. Днём он нашёл его довольно легко, но теперь пришёл с другой стороны, и заблудился. В конце концов, он свернул от трамвайных путей в сторону, и по изломанной линии крыш, по силуэтам балкончиков размером со спичечный коробок, опознал место. Побитые фонари смотрелись опрокинутыми чернильницами. Прилипшие к стенам фигуры выразительно молчали вслед.
Митя решил твёрдо: он будет жить здесь. Чёрт с ней, с общагой. Одно только терзало: придётся звонить домой, просить выслать денег. Должны были выделить место в общаге, он был уверен! Но в его комнате давно живут другие, и мест свободных нет ни одного, даже в не престижных четырёхместках.
— Снимешь квартиру, — сказал декан Сергей Сергеевич по прозвищу Си Си. — Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет, — так и жил.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него снизу вверх — а росту в Си Си было два с небольшим — и понял, что декан никогда не простит миру той детской кроватки без спинок — просить его бессмысленно.
За парикмахерской показались покосившиеся кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он, наконец, устал, и хотел спать.
Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса — два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперёд в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему Молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница — вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде «равняйсь». Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.
Высоко над землёй, посредине железной лестницы, стояли двое мужчин. Лицом к Мите — волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса — снизу вверх — Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живёт в этом самом доме. «Семейные» трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему — маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застёгнута по самый кадык.
Гулкие ступени заляпаны кровью.
Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром, в щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг лопотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас — будто дунули в пароходный гудок:
— Ё-оо! Так значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!
Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Застрекотал смущённо:
— А? Что? А что это?
— Ё-оо!
И приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шёпотом… и вдруг расхохотался.
Митя так и не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешёл от лёгкого постукивания ногтем к стуку кулаком… Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались ускоряющиеся, словно по косогору сбегающие шаги.
— Кого … прынёс?!
— Это я, ваш квартирант, — сказал Митя.
За дверью разорвалась шрапнель:
— Какой на … кртирант?! Щас как пере… швябряй! Пшёл на …, кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты ё…!
Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде — под сизовато-пепельной грустной мордой луны, над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ему при сдаче квартиры — платить подённо: «Токо за день, вперёд ни-ни. Кажий день — рупь. Проще, знаешь, щитать». Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернётся поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь, — значит, рупь. И не лезь с неучтённым, не суй больше, чем нужно: сломаешь.
Её адрес Мите дала вахтёрша на факультете. Мол, далековато, в центре. Зато дёшево, дешевле не найдёшь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
— Всё щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на её место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая министерству обороны.
— Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится всё её богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как — прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни и наволочки составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казённого белья. «Собственность МО», «Горбольница № 1», «Министерство путей сообщения».
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок.
Откуда-то снизу грянула музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, чёрный хлеб, селёдка…». Увы, бабу Зину это не разбудило. Её храп оставался всё таким же размеренным.
— Иииэххх!
— Пошла, пошла!
— Давай-давай-давай!
«Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там!». Но непрошенная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая ещё по первому году российской жизни — «всё подвергай сравнению» — снова пробуждалась в нём. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там — вот так, а здесь — вот эдак, а у них — вот что, а у нас — совсем другое. По кругу, по кругу. И никуда не деться от паранойи, всё будет измерено и взвешено, во всём кроется раздвоенье.
— Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник — карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, шахматно и театрально. Здесь иначе. В атаку марш! Между первой и второй перерывчик не большой. Рванули и полегли. Ищём уцелевших. Здесь праздник быстр и стремителен как бросок на амбразуру.
— Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь бельё на провисшей верёвке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у неё такая, перелётная — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чём, вздохнёт по-птичьи. А дядька разогнётся, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет.
— Васька! Кому говорю, слезь!
Митя смотрел, как танцует по двору электрический свет, и вспоминал другой мир. Навалившееся, вплотную подступившее солнце. Сушь, обжигающая нос при вдохе. Земля, сложенная из трёх цветов: жёлтый, зелёный, синий. Кахетия. Начиная с восьмого класса он ездил в трудовой лагерь. Обрезать виноградную лозу. Пятнадцать копеек ряд. Рядом с пионерами работали местные крестьяне. В тени было сорок пять, и на них были костюмы-тройки. Припылённые, одинаково смятые в гармошку на сгибах. Пуговицы застёгнуты все — на пиджаках, на жилетках, на сорочках. На головах войлочные шапки-куди. Всегда тихие, с долгими округлыми жестами, виноградари в костюмах, казалось, пришли позировать живописцу. Вот-вот подойдёт, а пока можно немного поработать. Работали как-то неприметно. Переговаривались в полголоса, будто бурчали себе под нос, но часто улыбались. Школьники, городские крикливые воробьи, смешили их. В обед они рассаживались кружком, расстелив на траве выцветшую тряпку. Всегда одно и то же: лаваш, помидоры, зелень, сыр и десятилитровый бочонок вина. Бочонок приносили и забирали по очереди. Каждый раз вино было другим. Поэтому пить начинали сосредоточенно, прислушиваясь к вкусу. Допьют стакан, сощурятся ещё сильнее и покачают головой, хорошо, мол. Стакан отрывался от земли и замирал в воздухе: тост, всё как положено. Это было понятно даже восьмиклассникам из русской школы — без тоста это пьянство, только русопяты в России пьют без тоста. Интересно, какие они придумывали тосты? Каждый-то день? Наверное, бочонок выпивали не весь. Но заканчивая трапезу, уносили его совсем не напрягаясь, в одной руке. Потом, перекурив уже возле виноградных рядов, снова принимались за работу. В поле как на жаровне. Срезанные прутики лозы сыплются под ноги под хищное клацанье секаторов. От поля на небо ползут мутные змеи. Пуговицы под горло, тихие голоса и округлые жесты. Пионеров увозили после обеда, а они оставались.
— Васька! Убью дурака!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотую крапинку покрывалом, была хороша. Над молочным нимбом города висела луна. Её морда, устало склонённая вниз и чуть на бок, была исполнена мёртвой стеклянной грусти. Запахло листьями. «Как-то ведь всё всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься».
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернёшься.
Митя вздохнул и сказал луне:
— Ничего, прорвёмся.
— Прорвёмся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвёмся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечётку. Внизу рассмеялись:
— Тю, какой пугливый.
— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.
— Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
— Не спится?
— Да уснёшь тут.
— Не говори. И если б ещё пели…
Девушка скрылась из виду, и он услышал её поднимающиеся по ступеням шаги.
— А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос — но отлитое из шоколада. Волосы, пронизанные лунным светом, серебристым дымом стояли надо лбом.
— Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется Африка. Львы, жирафы, слоны… массаи с длинными копьями выйдут из тени и сверкнут чёрными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
— Тю ты! Пугливый и задумчивый.
— Я тут комнату снял, — начал Митя.
— У Зинки? Ааа, ты разбудить её не можешь? Я тоже её как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеётся, но она помолчала пару секунд с серьёзным видом. Сказала:
— Ладно. Идём ко мне.
— Что?
— Ты на голову — как? Стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
— Ко мне идём. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка, если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. «Хорошо, что темно, — подумал он. — Не заметит».
— Та-ак, — сказала она. — Ты сейчас от чего покраснел, от моих слов, или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идёшь?
И она повернулась и пошла вниз. Митя пошёл следом.
— Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…
— Спасибо, — отозвался он невпопад.
— Смотри только, потом не болтай, чего не было. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьём. Мимо стульев, тазиков, помойных вёдер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние ёлки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Её комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
— Заходи, — сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперёд.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона «Адлер — Москва», под ней наискосок — узенькая полоска, какие вешают на задние стёкла автомобилей: «Не уверен — не обгоняй».
Митя вошёл в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был выдающийся. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички. «Все билеты проданы», «Щитовая», «Поел — убери за собой», «Закрыто!», «Оторинолоринголог», «Осторожно, окрашено», «Пива нет», «Стой! Предъяви пропуск!» и даже фотопортрет какого-то серьёзного Степана Семёновича Хвесько, с галстуком и усами.
— Не пялься, — она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. — Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.
Кровать, действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.
— Сейчас организую тебе умыться, — Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.
— Музыкой занимаешься?
Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим.
— Ты одна живёшь?
— Одна. Мать в прошлом году подалась куда-то в сторону Сочи, до сих пор нету. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, ещё до революции здесь стояло. Кто его приколотил?
— А это всё? — спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почёта, — даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип «если у вас нету дома, пожары ему не страшны», она, кажется, считала проблему решённой. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и остро задрав плечо, на которое закинула отрытое, наконец, полотенце, весело наблюдала за Митей.
— Чего на папу моего уставился? — кивнула она на портрет, и удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. — Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, — пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать что хочешь, а я коллекционирую. — Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
— У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обёртки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
— Нет, — сказала Люся задумчиво, роняя ладонь к плечу. — Кажется, Вова с первого этажа — пивные пробки, Софья Ильинична — импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдаёт. А что?
— А баба Зина?
— Что баба Зина? Не знаю.
— Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
— Не-ет! То ж она из своей прачечной прёт. Это же не коллекция.
— Почему?
— Потому что! — казалось, она готова рассердиться. — Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А вот когда сорока в гнездо блестяшки тащит — это уже коллекция, так? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в тёмной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проёме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся — и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от неё и зад и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию — так она называла свой дом — и что мужик с разбитой головой самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: «Отвернись», — а через секунду, когда мимо порхнул бюстгальтер, после короткого скрипа кровати: «Ложись».
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В эти дни после армии, проведённые дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. Туда-туда, — долдонили они, — туда-туда.
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасенья от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждёшь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. Туда-туда, — говорят рельсы, — туда-туда. И здесь они говорят то же самое: туда-туда.
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала её чёрным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно чётким жестом — так что Митя даже решил, что она проснулась — убрала их с лица. Стараясь не касаться её под одеялом, Митя отполз на самый край кровати. Надо было всё-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на неё, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придётся вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженные, такие одинаковые в казарменном сумраке, головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошенные воспоминания: «Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!», — Митя всё-таки приподнялся на локте и посмотрел на неё.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного, ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт её существованья в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это её приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Внизу что-то наотмашь падает на деревянный пол, слышен хохот и чьё-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошёл так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щёлочку, в которой уместилось восемь звёзд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звёзды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестаёт чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко летит по телу.
Туда-туда, — вновь и вновь повторяют рельсы, — туда-туда.
Митя старался не подавать виду, но на самом деле он был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев, окунувшихся в ветер, на млечный путь, на белёсые кульбиты летучих мышей. Сегодня — не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного звука, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. «Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, — думал он. — А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу». Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное — что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
Туда-туда, — выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой — в Тбилиси — ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, — не что иное, как похороны.
— Звиад! Звиад! — сотни кулаков выпрыгивают вверх.
— Зви-ад! Зви-ад! — ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость — восторг решимости.
«Грузия для грузин!», — выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлёбываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбуждённый вздох, у других — торжественные революционные слёзы. «Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!». Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение Каталикоса: «Кто убьёт грузина, будет вечно гореть в аду». Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, между тёмно-зелёных раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами — эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, всё ещё неприступно, всё ещё не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных жёлтым туфом стен — но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машин как между разноцветных валунов. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно ныряют в переулки.
Перед «Водами Лагидзе» стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими «Жигулями». Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений, вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают, и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное — будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, её впихнули ему в руки. И вдруг всё разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена — новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ — гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течёт не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком, и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.
«Русские оккупанты, убирайтесь в Россию! Оккупанты, убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию!».
Ну вот, он теперь в России. Почему же дом — всё-таки там, в Тбилиси? Так не должно быть, так не может быть!
— Зви-ад! Зви-ад!
Где же ты, моё Сулико?
Дымящаяся турка медленно вплыла в комнату. Митя на всякий случай поджал ноги. Транспортировка кофе всегда была для неё рискованной операцией. Она хватала турку обеими руками и шла, вытянув её перед собой. Будто держала за хвост могучего варана, готового в любой момент метнуться в сторону. И смотрела на кофейный дымок неотрывно, драматически изломав бровь.
— Сволочи, просто сволочи!
— Ну хватит, мама. Хватит.
Светлана Ивановна плеснула кофе в чашку и вскинула руку с сигаретой к лицу, свободной рукой обхватив локоть. Спина округлилась и одновременно откинулась несколько назад.
— Издеваются, как хотят. Сволочи беспардонные!
Через пару затяжек она возьмётся за фарфоровую ручку всей щепоткой пальцев, и закончит курить точно перед последним глотком. Сколько раз он видел это: кофе, напружиненная спина и тающая змейка сигаретного дыма. Он вдруг подумал, что когда её не станет, и он останется совсем один, и она ему приснится — то приснится именно со спины, держащей на отлёте сигарету. Митя понимал, что нужно дать ей выговориться. Понимал, но не мог совладать с раздражением. Странно, он наверняка готов слушать то же самое от кого-нибудь другого. Качал бы головой, подхватывал: «Сволочи, сволочи». Его раздражает в матери то, что он легко прощает другим.
— Говорила, нужно сдать паспорта, нужно сдать, — Светлана Ивановна махнула сигаретой, рассыпав пепел по комнате. — Послушал бы ты меня, сходил бы ты к этому Сергею Фёдоровичу. А вдруг поможет? Всё-таки начальник ПВС.
— Другого района.
— Ну и что? Они все одна… компания.
— Это ж сколько денег нужно приготовить?
— А вдруг без денег поможет? Всё-таки племянник Валин. Может, сделает ради Вали?
Разговор злил Митю. От одной мысли, что нужно идти к этому Сергею Фёдоровичу, его тошнило. Он его ровесник. Но он — господин Начальник Районной ПВС, паспортно-визовой службы, и поэтому Митя будет говорить ему «вы», а он Мите — «ты», и лицо нужно будет иметь умильно-уважительное, а соизволит шутить, так смеяться от души, бодро. И проделать это нужно сознательно, по собственному выбору. Стоять и чувствовать, как гнётся и мокнет спина, а руки превращаются в лапки — и выползти оттуда таким маленьким и гнусным, что впору юркнуть куда-нибудь в щёлку под плинтусом и исчезнуть там навсегда, чтобы уже не трогали.
В этих убогих кабинетах, покрытых бархатным слоем пыли, обставленных мебельным ломом, даже портреты Путина, кажется, вот-вот заорут: «Чьих холоп будешь?!». Нужно идти к Серёже, Валиному племяннику. Сейчас он — хан и великий князь, и Митина надежда на российское гражданство. Валя — мамина подруга, такая же уборщица, как она. Но Серёжа, Сергей Фёдорович — начальник ПВС, и ради тётушки согласен его выслушать.
— Хочешь, я попрошу Валю, она с тобой пойдёт?
Мите не хотелось сегодня ссориться. Он знал наперёд, как всё будет. Он уйдёт. Она крикнет вслед: «Иди, иди! Ох, как тебе с матерью не повезло!». Он остынет через час, но пропадёт на месяц. Она позвонит ему на работу, скажет: «Так… просто голос услышать». Будет рассказывать всякую ерунду — как соседка притащила со свалки газовую плиту, хотела в металлолом, а потом её установили на кухне, и теперь у них ещё одна плита. Потом спросит как ни в чём ни бывало, когда он придёт. А он скажет: «Не знаю, сейчас некогда», — и когда повесит трубку, почувствует себя мерзавцем. Приедет к ней прямо со смены, сядет на этот же расшатанный табурет, она сядет на свою раскладушку. Они попробуют говорить о том, о сём. Вполне вероятно, снова поцапаются. Он уйдёт. Она крикнет ему вслед: «Иди, иди!», — а через месяц позвонит на работу, скажет: «Так… просто голос услышать, соскучилась по голосу», — и болезненный круг замкнётся.
Митя принялся рассматривать комнату. Потолок, стены, кухонные шкафчики. В любой ситуации можно весьма правдоподобно рассматривать общежитскую комнату. Даже если бывал в ней сотни раз. Комната в общаге никогда не бывает достаточно знакомой, сколько в ней ни живи.
— Если бы ты слушал, что тебе мать говорит — хотя бы через раз… да нет, о чём я! Хотя бы каждый десятый раз…
Митя поднялся и шагнул к двери.
— Куда?
— В туалет!
Он дошёл до конца коридора и встал у окна.
Футбольное поле, обрамлённое заиндевелыми клёнами, выглядело как пустой холст в дорогой раме. Декабрь был необычно морозный: зима заявилась рано. После первого ночного мороза уцелевшие на ветках листья покрылись инеем, стали ненормально красивы, соединив живое и мёртвое, тёплую осеннюю краску и лёд.
В последнем письме Ваня написал, что они хотели бы пригласить его в гости. Не желаешь ли приехать в Осло, погостить у нас? На Рождество мы уезжаем, в феврале на первом этаже будет ремонт, приезжай в марте, потому что в апреле мы уезжаем в Берлин. Сдержанно, как всегда. Бесстрастно как расписание электричек. Ничего такого, ни «пожалуйста, приезжай», ни «буду очень ждать»… Дальше, так же сдержанно — о том, что расходы они все оплатят, даже могут выслать заранее. Кристоф будет весьма рад и мечтает о дружеских отношениях. На лето у них есть планы, они на полгода переедут в Берлин — а может быть, останутся и на дольше, а в Берлине у них своего жилья нет — так что лучше не откладывать.
В марте! Будто нельзя было раньше написать! Эх, Ванька!
Эх, Ванька, солнышко моё! Наконец-то ты позвал меня!
Письмо было почти официальным, казалось, в конце просто забыли поставить печать. Наверное, подверглось тщательной правке со стороны Марины. Впрочем, все Ванины письма скорей всего подвергались такой правке. Её можно понять. Ваня писал по-русски всё неуверенней. Постскриптумы выдавали его. Он иногда дописывал постскриптумы к уже исправленным и переписанным письмам, втискивал пару неуклюжих фраз под безупречно правильные предложения. Эти строчки Митя прочитывал в первую очередь. Водил пальцем по строчкам, будто ища ответного прикосновения. Я познакомился с красивая девушкой, её звать Джен. Я стал учить немецкому языку. Завтра я пишу тест на математику, я знаю её плохо… Ваня всегда был честным. Таким и остался. Если знает математику плохо, так и пишет: плохо знаю.
Митя не мог себе представить, как он приедет к ним, как глянет Марине в глаза. Спустя столько лет. Она, наверное, совсем другая, и увидеть её — незнакомую женщину, носящую в себе их общее прошлое — будет странно. И ещё там будет Кристоф Урсус, что, в принципе, ему простительно: это его дом. Какое безобразие — гостить у человека, который увёл у тебя жену и сына! Ложиться спать в его доме, быть может, напротив их спальни. Встречаться за завтраком, улыбаться друг другу гигиеническими улыбками. Но конечно он поедет — он ждал этого долгие годы. Теперь он будет жить только этой поездкой: сначала оформлением документов, загранпаспорта, всякими бумажными казёнными хлопотами, потом сборами, грёзами о том, как он увидит Ваню в шумном хаосе аэропорта…
Ванька, Ванечка, Ванюша, сердце моё, мой драгоценный детёныш!
После того письма Митя и бросился в ЖЭУ оформлять прописку и менять паспорт.
Когда он вернулся, Светлана Ивановна всё так же курила под форточкой, обхватив левой рукой локоть правой. Комната тонула в сигаретном дыму.
— Ты так и не куришь? — спросила, не оборачиваясь, и голос её был совсем уже другим, медленным и холодным.
— Нет. Бросил.
— Молодец.
Она говорила таким голосом, когда хотела показать, что обижена. В детстве он пугался и начинал просить прощения.
Она докурила, но чтобы не оборачиваться, прикурила вторую. Она вообще-то обещала ему не курить по две сразу. Митя сел на табурет. Он пожалел, что приехал к маме на ночёвку. Идея была в том, чтобы встать с утра пораньше и идти в районную ПВС. Очередь туда занимают так же, как в ЖЭУ, часов с пяти.
Её голос стал как река подо льдом:
— Как он там?
Митя попытался отмолчаться. Мама оставляет за собой право так спрашивать. У неё, конечно, есть это право. Когда Марина уехала к Урсусу, все заботы о трёхлетнем ребёнке легли на её плечи. И пока Митя, ухватившись за первую попавшуюся работу с приличной зарплатой, прямиком из аспирантуры отправился работать охранником в банк, она растила Ваню. Учила его азбуке и счёту сразу на двух языках, русском и грузинском, лечила ангины и водила в кружок рисования. Митя помнит её лицо, когда первого сентября она вела Ванечку в школу. Именно она, бабушка, вела Ванечку в школу: она подготовила его, она показывала, как сидеть за партой и тянуть руку, когда хочешь что-нибудь спросить. И именно её непутёвый сын, однажды согласившийся отпустить Ваню к матери на каникулы, покататься по Европе, виноват в том, что с ней нет теперь её любимого внука.
Митя не рассказал ей о Ванином письме с приглашением.
— Звонит? Пишет?
Он жалел, что приехал.
— Прошлую ночь всю проплакала. Приснился мне. В красивом костюме, в каком-то большом помещении… Взрослый такой, волосы на пробор.
Митя поднялся и потянул с вешалки пальто.
— Вокруг много людей, цветы. Почему-то цветы прямо под ногами, по всему полу разбросаны. И я, дура, нет, чтобы к нему бежать — наклонилась их поднять, собрала охапку, поднялась, а он исчез. Я выронила… бегала по каким-то комнатам, кричала, звала… Если бы ты тогда, хотя бы тогда, один раз меня послушал. Ванечка был бы сейчас с нами.