Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
— Хотели подурачить? Не вышло.
Каждый вечер после работы он приходил ко мне в общежитие с неизменной бутылкой перцовки. Мы сидели на моей койке, степенно пили и разговаривали, а из угла синими своими глазами, как сама совесть, смотрел на меня Витька Корягин, мой дружок, староста курса. Он добросовестно выклеивал свои кубики.
— Витька, отвернись, — не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Заболоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на работу, — работал он кочегаром в котельной, — ни разу никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и порой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда мы веселились и наказывали пижонов — словом, разумеется, словом, к удовольствию окружающих. Слоняясь по Питеру, мы продегустировали всю доступную нам литературу, а когда появилось первое кемеровское издание Платонова, мы обмякли и успокоились. Куклы узнали Буратино.
Я появился в Ленинграде вскоре после процесса над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мерещились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского… Они печально рассказывали о своей дружбе с гением и читали, старательно картавя, стихи, в духе Хлебникова. Много говорилось о пресловутой петербургской школе, цитатами вытягивались Мандельштам и Ахматова, вероятно, они говорили об акмеизме.
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно — он наверняка давно уже умер от чахотки.
В мае предстояло испытание белыми ночами.
- Так мерзнуть можно только в мае,
- Когда лиловая сирень
- Стоит, закат перенимая,
- И тень наводит на плетень.
Теней, впрочем, не было, призрачно было и неуютно, как в раю в дурную погоду.
Раз в неделю мы обретались в газете «Смена», вел там литконсультацию для пожилых графоманов поэт Герман Гоппе, фронтовик, чувствующий поэзию с лета, вылавливающий ее из воздуха. Стихов его я не читал. Набиралось нас человек десять, мы помогали Гоппе разбираться с любителями поэзии, затем вожак наш, Алик Азизов, объявлял:
— Консультация окончена, тех, кто пишет пьесу, прошу остаться.
И мы сочиняли из недели в неделю свою многоактную пьесу. Иногда Гоппе угощал нас коньяком в редакционном буфете. Газетные остряки называли нас гопкомпанией.
Однажды, заметив, что я опьянел после третьей рюмки, Гоппе спросил в упор:
— Чего тебе надо?
— Всего ничего, Герман Борисович, — жеманничал я, — денег, любви, славы.
— Ну, это поправимо, — успокоился Герман. — Поезжай в командировку от газеты. Очерк напишешь, — будут тебе и деньги, и слава, и безграничная любовь. А не напишешь, что скорее всего, хоть проветришься.
— А куда? — озадаченно спросил я.
— Ну куда я тебя могу послать. Конечно же, в рыболовецкий колхоз. В Новую Ладогу.
Я подпрыгнул.
Был конец мая, сессия то ли еще не началась, то ли уже закончилась, во всяком случае, дней пять я мог себе позволить. Я получил настоящие командировочные и справку, что являюсь сотрудником молодежной газеты «Смена».
Светлая старушка, администратор и уборщица гостиницы, маленького домика с геранями в окошках, сочувственно сказала, что мест нет и не будет, что ожидается футбольная команда класса «Б» — она сделала ударение на классе «Б», едва ли понимая, что это такое.
«Вот те на, — испугался я, — что же делать?» Я, было, пошел к выходу, но решил, что нужно использовать все аргументы, даже самые дохлые.
— А что я скажу в редакции? — пробормотал я, показывая командировочное удостоверение и справку.
Старушка рассердилась.
— Молодой человек, не надо меня дурачить. Сразу надо было сказать… Пойдемте.
Она привела меня в отдельный номер, в белую чистую комнатку с вожделенными геранями.
«Ну его к черту, — подумал я, — не ждут же, в конце концов, от меня этого очерка. Просижу-ка я здесь пять дней безвылазно, стихов напишу кучу». Я посмотрел на розовые герани: «Нет, неудобно».
Отложив дела до утра, я пошел гулять. Маленький городок с суворовскими казармами внезапно кончился, я оказался на берегу Ладожского озера. Оно напоминало Финский залив, то есть ненастоящее море, радости по этому поводу я не испытывал, но было любопытно. Я побрел по берегу, взбирался на валуны и спрыгивал с них, как турист. По серой плоской воде плавали небольшие айсберги, набегала мелкая рябь, это были гравюры Рокуэлла Кента.
Мне стало скучно. Я свернул на дорогу, ведущую в лес. Дымились уже мелкой листвой березы, зелень была слабая, прозрачная, как крылышки сильфиды — то ли стрекозы, то ли бабочки, залетающей иногда в городские дома.
Березы и громадные сосны сменились вдруг мелкими зарослями какой-то чепухи: ольха, бузина, неизвестные мне кусты. Дорога выродилась в тропинку, заросшую посередине. Я собрался повернуть обратно, но лес внезапно поредел, показалась большая поляна, серебристые чешуйчатые крыши. Дома не были заколочены, но было очевидно, что деревня пуста.
- Валялись истлевшие сети,
- В траве поплавок потухал,
- Вдруг треснуло что-то, и светел
- Был яростный крик петуха.
- Казалось, падет наважденье,
- И в этот заливистый миг
- Начнет на крыльцо восхожденье
- Бесшумный веселый старик.
- Казалось…
- Но в лиственной раме
- Краснел, лиловел, клокотал,
- Корявыми топал ногами
- Петух, наседал на кота.
- На новом наречье, на страшном,
- Лишенном корней и начал,
- Мешая дичайший с домашним,
- Проклятия хрипло кричал…
Кот втянул голову, неподвижно глядел на петуха, затем махнул лапой и исчез в траве.
Сердце мое запрыгало. Я понял, зачем я оказался здесь — вдали от Одессы, вдали от Питера, вдали даже от Новой Ладоги, на заросшей тропинке в пустой деревне.
Я вытянул носок правой ноги, как при строевом шаге, и медленно оттянул ногу. Затем стремительно выбросил ее вперед и попал.
Нога слегка завязла в пуховой теплой тяжести, раздался глухой стук, петух заблажил по-куриному, пролетел метров пять, приземлился, шлепнулся на бок, выпрямился и побежал не оглядываясь. Я вздохнул, усталость трудного этого года оставила меня.
— Черт, несешься, как угорелый, — раздался женский голос.
Я шагнул вперед. Пригнувшись, отводя ветку рукой, на тропинку вышла женщина. Она была в армейском бушлате, укутана коричневым платком, на левой руке висело коническое пожарное ведро, выкрашенное красным кадмием.
— Здравствуйте, — сказала женщина, — а я смотрю, что петух летит как угорелый.
— Это я его стукнул, — признался я.
Женщина долго рассматривала меня.
— Ну и правильно, — решила она.
— А скажите, что за деревня такая… странная?
Женщина махнула рукой:
— Какая деревня, погост. Ее уже и на карте нет. Неперспективная. А называется — Отречье.
— Серьезно?
— А что тут такого? — удивилась женщина, — название как название. От реки, наверное.
Она пошла вперед.
— А вы сами кто будете? — не оборачиваясь, спросила женщина.
Я догнал ее в два прыжка.
— Да так вот, из Ленинграда приехал в командировку.
В красном ведре болталась вода, в ней по кругу плавали небольшие серебряные рыбки с синим зловещим отливом.
— Что это? — удивился я.
— Да вот корюшка нынче нерестит. В мережу попалась. Нравится она мне, — мечтательно продолжала женщина. — Огурцом пахнет. Как попадется, держу ее несколько дней, наслаждаюсь. Потом коту отдаю.
Странная какая-то интонация, не интонация даже, а мелодия проступала сквозь речь этой женщины, то ли она кому-то подражала, то ли я слышал где-то подражание ей.
— А то зайдите ко мне, отдохните немного, отдохните. Как вас зовут?
— Карл, — ответил я с тоской.
— Очень приятно, Карл, — кивнула женщина. — А меня Лизавета Ивановна. Лиза.
«Внутри избитого сюжета, — думал я. — Сейчас тетка достанет запотевшую крынку с молоком, а я молоко не люблю, но стану пить с восхищением и вращать головой, постукивая пальцем по крынке, — старинная, наверно, — а на стене большая рамка со стеклом, в которую втиснуто штук сорок фотографий: старушки, усатые солдаты… Глядишь, дойдет и до ухватов, чугунки с кашей, я бы и правда что-нибудь съел».
Деревья шумели, мой приятель петух где-то заорал, это было похоже на закадровую музыку в кино. Не люблю я музыку в кино. Она может загубить самый талантливый фильм. Она усиливает картинку, делает ее понятной до отвращения, она предупреждает, ставит тебя «на старт», «внимание», и ты чувствуешь себя полным идиотом. Или, напротив, путает все и раздражает.
Мы взошли на высокое крыльцо, женщина что-то говорила, я прослушал и кивнул с улыбкой. Лиза размотала платок, сбросила бушлат и оказалась молодой женщиной лет двадцати семи, в коричневом, довоенном каком-то платье ниже колен. Черные волосы с прямым пробором, яркое пятнышко седины. Пока я оторопело пялился, Лиза доставала чашки, рылась в глубоком темном буфете. Кроме буфета в комнате стоял желтый зеркальный шкаф, швейная машинка «Зингер» на чугунной станине в стиле модерн, софа, застеленная полосатым пледом.
Фотографии были — пожилая женщина, голая девочка, еще кто-то. Немного книг на бамбуковой этажерке, я разглядел Чехова, О. Генри, Джека Лондона. На тумбочке под стеклом — Хемингуэй в свитере. На стене еще два портрета — Чехов и Салтыков-Щедрин, в деревянных рамках, густо окрашенных под дерево, — так красили трамваи изнутри.
— А хотите немного водки, — Лиза теребила на тонкой шее неизвестно когда повязанный зеленый платочек — под бушлатом его не было.
Глупая закадровая музыка усилилась. Печеный лещ появился на столе. Вспомнив крынку, я восхищенно покачал головой:
— Сами поймали?
— Идет иногда в сети, — скромно ответила Лизавета, ставя на стол початую бутылку водки.
В болотном сумеречном свете, сидя спиной к окну, Лиза рассказывала о себе. Жила она в Новгороде, окончила там педагогическое училище, вышла замуж за танкиста, старшего лейтенанта.
Веселый танкист быстро спился, чуть не сел за драку, бросил Лизу и уехал на север. Квартира была ведомственная, военная, ее отобрали, а Лиза подалась сюда, к маме. Было это год назад, маму схоронила зимой здесь же, на деревенском погосте. Работает Лизавета Ивановна в Новоладожской восьмилетке, преподает язык и литературу.
— Как же вы туда добираетесь?
— На велосипеде. Да что тут, три километра.
— А зимой?
— Зимой пешком, — улыбалась Лиза. — Да вы курите, сама я не курю, но мне нравится. Надежный запах.
Она поставила передо мной большую пепельницу из чешского стекла.
— Давайте, Лиза, выпьем за вас, — внезапно постарев, предложил я.
— Давайте, — издалека откликнулась Лиза. — «О подвигах, о доблести, о славе, — помолчав, сказала она, — Я забывал на горестной земле, Пока твое лицо в простой оправе Передо мной стояло на столе…»
Я боялся пошевелиться.
Прочитав стихотворение, Лиза начала другое: «Твое лицо мне так знакомо, Как будто ты, — извините, здесь неловко, — как будто ты жила со мной. В гостях на улице и дома Я вижу тонкий профиль твой…»
— «Я приближался, ты сидела, — не выдержал, подхватил я, — Я подошел, ты отошла».
Невообразимый шум стоял за окном, гул и грохот.
— Что это?
— Это соловьи, — сказала Лиза. — Самое время… Соловьи трясли кроны, как мальчишки трясут фруктовые деревья, с берез покатились красные плоды. «Соловьиный сад, — понял я. — Это судьба, надо делать ноги».
Скосив незаметно глаза на ходики, я обомлел: было двадцать минут двенадцатого.
— Что вы хотите, — не глядя на меня, засмеялась Лиза, — ведь белые ночи.
Я решительно встал.
— Пойду.
— Что ж, идите, идите, если надо.
Я почесал переносицу: как же я выберусь через лес? Я и хотел и не хотел, чтобы Лиза меня проводила.
— А что тут выбираться. Есть другой путь. Обогнете избу слева, будет дорожка, прямая и светлая. До самой главной улицы. Прощайте, Карл, я приятно провела время…
Я шел быстро, сбиваясь иногда на бег — неудобно перед дежурной в гостинице, ночь на дворе, что я ей скажу…
Я долго еще бегал от судьбы — из Питера в Одессу, из Одессы в Москву, пока не оказался загнанным в угол подвала, да-да, в буквальном смысле, — проектная организация, куда я прибился, помещалась в подвале, в центре Москвы, в Фурманном переулке. Был уже семьдесят четвертый год, было мне уже тридцать три.
Испросив половину не положенного мне еще отпуска, поехал я в Одессу в середине сентября.
Эдик был мрачен. На окошке пункта приема стеклопосуды висела табличка: «нет тары», но Эдик сделал «мелкий глаз», — это для широкой публики, — мы сунулись в заднюю дверь — жлоб в коротких штанах, что-то жуя, окрысился на Эдика.
— Тебе сказали, падла, что нет тары!
У Эдика запрыгали скулы, он протянул мне свою авоську. Но я авоську не взял, развернул его за плечи и вытолкал во двор. Больше всего, я думаю, его оскорбило, что не причислили к избранным. Теперь сердился я:
— Деньги же есть, какого черта мы поперлись с этой стеклотарой!
Но Эдик сопел:
— Во-первых, загромождает, во-вторых, сколько можно сидеть на хвосте…
— На моем долго не просидишь, — смеялся я, и, чтобы окончательно снять тему, взял сразу четыре бутылки портвейна «Приморский». Мы загромоздили балкон.
— Послушай, предложил я, — что мы будем тут в духоте. — Давай поедем на травку.
— О-о, это добираться. А моя нога?
— Доберемся, — сказал я, — гулять так гулять.
Мы вышли, и я остановил частника:
— В Отраду.
— Двоечка, — равнодушно сказал частник.
В машине Эдик озирался, как Тарзан.
— Ты все-таки столичная штучка, — по зрелом размышлении одобрил он.
Мы вышли к обрыву.
— А почему все-таки в Отраду? — с недоумением спросил Эдик.
— Догадайся с трех раз.
Эдик огляделся и начал шпарить наизусть: «Солнце еще косо щурилось сквозь утреннюю дымку, а они уже были в курене. Под крутым обрывом, заросшим серебристыми кустами диких маслин и барбариса, золотилась синяя морская зыбь, на ней покачивались белые чайки. Ветерок разносил йодистый запах гниющих водорослей, мидий и медуз. Стоя на табурете в одних плавках, Илька мыл снаружи окно куреня… Он ожесточенно растирал на стекле солнце и море, и они, смешиваясь, брызгали из-под тряпки золотисто-синими искрами. Гришка, кривя брезгливо рот, скреб куском жести деревянный порог…»
— Где же был курень?
— Вон там… Или, кажется, там. Какая разница.
Мы расположились в серебристых кустах диких маслин и барбариса.
— А почему три? — удивился Эдик, — а где четвертая?
— Я же не поц. Куда нам четыре. Четвертая у тебя дома под кейвеле у радиатора.
— Грамотно, — кивнул Эдик.
Трех бутылок оказалось предостаточно — мы поднимались по пологой тропе обрыва, обнявшись за плечи, напоминая известную скульптурную группу «Сильнее смерти». Эдик стонал:
— Оставь меня, тебе жить. Передай нашим… Вале скажи — образ ее я унесу с собой. Слышишь, Август…
— Я не Август, — смеялся я, — я Карлуша…
— Много ты знаешь, — сердился Эдик — Ты Август, а Карлуша умер.
Был у нас еще один брат, Август, на год старше меня, он умер в эвакуации двух лет от роду от малярии.
— Умер-шмумер, ладно. Пойдем.
— Нет, ты не понимаешь, — разозлился Эдик, отпихнул меня и сел на тропинку. — Ты думаешь, я пяный? Спроси у мамы. Август не был зарегистрирован, батя боялся засветиться в Одессе, он же лег на дно. А Карла зарегистрировали в эвакуации, в Курган-Тюбе, а когда Карлуша умер, Август остался с его документами.
— Сам ты Август, — сказал я, — август, сентябрь — кто тебе считает. Пойдем, ради Бога.
— «Скоро осень, — заорал Эдик, — за окнами август».
— «От дождя потемнели кусты», — подхватил я.
Каким-то чудом мы добрались, я передал Эдика Вале из рук, что называется, в руки. Что-то мне не хотелось домой, что-то меня от дома отталкивало, и я поехал к Бенимовичу.
— А-а, — закричал Морис Бенимович, — ты прав, что пришел. Да-да-да, без тебя было совсем не то, нет-нет-нет.
Сквозь дым улыбалась мне Мальвина, танцовщица из филармонии, красивая, но добрая, раздраженно кашляла певичка, еще какие-то барышни плавали под потолком, комната слоилась, пузырилась, напоминала питьевой гриб в трехлитровой банке.
Я угрюмо пил коньяк и трезвел с каждой рюмкой. Эдик был, конечно, бухой, но в чем-то он был так отчетлив!
Пришел Боря Тутман, загорелый, кучерявый, похожий на воина. Ему было лет сорок пять. Был он номенклатурным строителем, начальником треста. Вернувшись с Кубы, ждал нового назначения.
— А пока, — широко смеялся Боря, — работаю заместителем академика по строительству.
На Тендровской косе строился дельфинарий, небольшая экспедиция во главе с киевским академиком Шевляковым с помощью Тутмана что-то там разрушала и строила.
Узнав, что я в отпуске, Боря предложил поработать.
— Ну и в каком качестве? — пожал я плечами.
— Будешь зам. академика по художественной части. Заработаешь еще рублей девяносто.
— Да мне через неделю обратно в Москву.
— Справку сделаем, какие дела…
— Да-да-да, — обрадовался Бенимович, — в Одессе теперь нечего делать, нет-нет-нет, все уехали, — и нежно посмотрел на Мальвину.
— Нет, правда, там хорошо, — не унимался Тутман, — я провел там весь август.
«О Господи!» — я вышел на балкон. Что-то очень связное и тревожное плел Эдик. Август, Карл, документы… Бред пьяного инвалида?.. Казуистика старого большевика?
Я потрогал себя. Я попытался отразиться в небе, но там ничего не отражалось, я повернулся к балконному стеклу, но из оранжевой комнаты мне улыбался шимпанзе Бенимович. Бездарная ахинея Дюма-внука? Спроси у мамы!
— Так я — это вовсе не я? Я — свой собственный брат, у меня и гороскоп другой. Постой, значит, я лев, мне полагается смотреть на солнце не мигая, а я всю жизнь кукожился под луной. Так это не меня любили женщины, не меня, не меня в раннем детстве обоссал придурковатый подросток…
Все это было настолько неправдоподобно, что могло быть правдой. Я заплакал. На балкон вышла певичка.
— Брось, Карл, — сказала баритоном, — она не стоит твоих слез.
Я отвел ее рукой и вошел в комнату.
— Когда едем, Боря? — весело спросил я.
Боря задумался, закручинился даже, потом опомнился, поднял веселые глаза:
— Завтра позвони, послезавтра и поедем.
Пьянка ярко вспыхнула и погасла, кто-то с кем-то спал, да-да-да, мы сидели с Мальвиной на лестнице в парадной, Мальвина плакала на моем плече. Ей надоела эта двойная жизнь, и вовсе она не Мальвина, а Наталья, и живет на шестой станции Люстдорфа, в собственном доме. А вчера им привезли дрова, много дров, хватит на всю зиму…
— Это меняет дело, — сказал я. — Завтра же и поженимся. Вот будет парочка — Мальвина и Карлуша, два псевдонима.
У академика Шевлякова было одно очевидное достоинство — он ненавидел гитары и темные очки.
— Экспедиция, — сердился он, — это работа, а не прогулка и песни у костра.
Сам он, однако, выглядел подозрительно колоритно — загорелый, с бритой головой, в шортах, с кривой трубкой в зубах…
Я прибыл на косу в плавках, верхом на шести кубометрах пиломатериалов, буксируемых катером с баржи, бросившей якорь в полутора милях от берега, рядом с земснарядом, таскающим из моря песок круглые сутки, и заслужил у Шевлякова некоторое предварительное уважение. Во всяком случае в первый вечер мы пили втроем с Борей Тутманом растворимый — престижный — кофе, и я удостоился лекции по бионике. Мне рассказали о гениальном устройстве стрекозы, о совершенстве дельфинов.
В экспедиции работало шестнадцать человек — какие-то странные тетки и молодые ребята, все из Киева. Единственный одессит — аспирант водного института Юра был при катере. Все они — кандидаты и аспиранты — долбали глиняные стены с восьми до пяти.
До войны здесь была рыбная артель, остались постройки — лабазы, землянки — все это надо было для начала сровнять с землей, вернее с песком, поросшим синими колючими травами, лиловыми и голубыми.
Тендровская коса — узкая полоска песка в открытом море километров семьдесят длиной, шириной всего полтора-два километра, здесь, возле оконечности, она была уже. Говорят, здесь водятся лошади, одичавшие с довоенных лет, множество птиц я заметил в первый же день. Помимо чаек и бакланов, пролетали низко над сушей какие-то птеродактили — цапли или журавли…
Дрофы, зайцы, пятнистые олени, лисы, степные волки — все это таилось в высоких травах и рощицах низкорослых акаций, перебегало с места на место. Коса была необитаема, считалась пограничной зоной, и здесь, в двух километрах от нас, была застава.
Пограничники сидели тихо. Они были морские, патрулировали вдоль экстерриториальных вод, не то что городские, прибрежные, в кирзовых сапогах, тяжело топающие по пляжам к неудовольствию романтичных горожан.
Еду готовили научные тетки, по очереди, продукты каждый привозил на себе и сваливал в общий котел. График отлучек был скользящий: работали по десять дней, а четыре отдыхали, разумеется, в Одессе. Каждый день выходила из Холодной гавани баржа за песком и почти каждый день брала она кого-нибудь из отдохнувших с попутным грузом. Ходу было часов шесть.
В режиме жесткого сухого закона, лишенные гитар, тени научных работников у вечернего костра выглядели удручающе.
— «Хмуритжя не надо, Лада», — отчаянно вспыхивала иногда веселая песенка и тут же опадала.
Ночевали в палатках по трое-четверо, Шевляков с Тутманом жили в мазанке-люксе, из двух комнат, видимо, бывшей конторе. Меня пригласил на постой сын Шевлякова Славик — двенадцатилетний мальчик, начитанный и размышляющий.
Меня немного тяготила его дружба, я не умею обращаться с детьми, да и с какой стати. Из десяти Сашкиных лет я не видел его девять.
Но это было лучше, чем с кем-нибудь в палатке, в окошко мазанки залетали ласточки, Славик поставил для себя раскладушку, уступил мне кровать. Была у него книга без обложки, дореволюционное издание, что-то вроде антологии русской поэзии, где самыми младшими были Мандельштам и Волошин.
Днями я долбал с азартом стены, а вечерами мы пили кофе — у Славика была спиртовка, и говорили о поэзии, о Грине, о прочих мужских делах.
Иногда я сопровождал его на заставу. Степь на закате была восхитительна — Славик слал радиограммы матери. Игорь, начальник заставы, старший лейтенант, тайком от Славика угощал меня водкой, мичман Олег при этом хохотал, потирал руки, вытирал черные усы, прикладывал палец к губам.
Разрушать было легко и приятно, я долбил ломом, крушил кувалдой, рискованно подпрыгивал на крыше, помогая ей обрушиться, физическая усталость была мне в радость.
Отработав вечернее общение, я закрывал глаза. Сна не было, была тяжесть и неизбывное недоумение. Полежав с полчаса, я выходил покурить, таращился на звезды, избегая смотреть на луну. Мне казалось, она предала меня. Через некоторое время появлялся Славик, молча сидел у порога, как Саид из «Белого солнца пустыни».
Два раза мы с одесситом Юрой на катере отвозили Шевлякова к барже, баржа уходила, мы причаливали к землечерпалке, пили там, стесняясь, обещая возместить, белый портвейн.
Первый обед на косе оскорбил меня: ученая тетя сварила суп из частика в томате. Я бросился к Юре, вместе мы подошли к Шевлякову и объяснили, что находимся посреди моря, в котором обитает великолепная свежая рыба. Киевлянин сурово нахмурился, потом скомандовал:
— Ладно, берите «Шельф», только к восьми утра катер должен быть на работе. И еще — если рыбы не будет в должном количестве, сочту это баловством, недостойным серьезных людей.
Мы вышли в пять утра, прихватив с собой двух настырных охотников, мы стали на банке недалеко от землечерпалки, на глубине семи-восьми метров. Улов превзошел даже мои ожидания. За два часа мы наловили ведро великолепных бобырей, и второе ведро — никто не верит — кнутов невиданных размеров: восемь штук поместилось в ведре. После этого мы с Юрой выходили несколько раз после работы, но — вечерело, с нами был Славик, это было не то.
В отсутствие Шевлякова командовал Тутман, это ничего не меняло, но дышалось легче.
На восьмое утро прибежал матрос с заставы и объявил, что в Одессе холера. Шевляков с Тутманом бросились в «Шельфе» на заставу, прихватив Славика, все перестали работать и загалдели. У меня забилось сердце — любым способом я должен остаться.
Вернувшийся Шевляков собрал народ.
— Товарищи, в Одессе холера, рецидив семидесятого года. Нам предстоит срочная эвакуация. Объявлен карантин, вероятно, он продлится сорок дней, — мы не продержимся, — продуктов, сами понимаете, не хватит. Но если вы изъявите единодушное желание, мы останемся и будем, — он усмехнулся, — просить Карла снабжать нас рыбой.
Киевляне злобно покосились на меня.
— Желающих нет? — Шевляков посмотрел на часы. — Сейчас десять. В два часа уйдет последняя баржа. Земснаряд уйдет вечером. Вопросы есть? Тогда — собираться. Портящиеся продукты — зарыть. Консервы и крупы — оставить. Может, удастся пройти обсервацию — это шесть дней, — тогда вернемся. В любом случае продукты в порт не пропустят.
Славик аккуратно собирал сумку. Я сидел на пороге и курил. Люди суетились на берегу, собирали палатки, звонко, как никогда, перекликались. Две тетки понесли закапывать рыбу и сливочное масло. Большой кусок, килограмма полтора. Подошел Юра.
— Я поеду земснарядом. Надо «Шельф» притаранить. Ты как?
Я обрадовался.
— Подумаю, наверное, с тобой.
— Тогда чего суетиться, — сказал Юра. — Скупаться, что ли, напоследок? — и медленно пошел к морю.
— Представляешь, — сказал появившийся Боря, — досада какая, — он поднял тяжелый полиэтиленовый кулек, — семнадцать антрекотов. Это наш Жак Ив Кусто жидился. Я ему — давай скорее схаваем, еще привезем, а он… Вот теперь зарывай, не на заставу же везти.
— Давай я отвезу на землечерпалку, команда съест.
— А ты что, не с нами? Чего это?
— Да народу и так много. И потом — Юре надо с «Шельфом» помочь.
— Без тебя разберутся.
— Да я еще обещал Степану портрет его нарисовать. Когда теперь.
— Ну, смотри. Завтра вечером у Мориса?
— Постараюсь.
— Ну на, держи, — он протянул мне пакет с мясом. — Не напивайся. Пойду, погоняю всю эту черемшину. — Он направился к палаткам поступью Радамеса.
Славик вышел из мазанки.
— Так вы не с нами?
— Тесно, Славик.
— Я понимаю, я бы тоже. Но отцу нельзя — он должен быть со всеми, а мне не позволит — вы же придете ночью.
— Ничего, Славик, скоро увидимся, твой отец приглашал меня в гости, — соврал я.
— Возьмите на память, — Славик протянул мне антологию, — это моя собственная.