Подвиг Севастополя 1942. Готенланд Костевич Виктор
– Была, – кивнул ему Зильбер. – С беженцами погибла, осенью еще. И с ранеными. Несколько сотен человек.
– Седьмого ноября, – уточнил Шевченко. – «Сванетия» еще была. В апреле потопили, тоже с ранеными. И «Червона Украина» была. Крейсер. Его в ноябре, в Южной.
– Транспорт есть еще «Украина», – добавил кто-то, мне незнакомый, но, видимо, как и Мишка, из моряков. – Этот ходит. И «Красный Аджаристан» ходит. И «Белосток».
– Белосток? – переспросил его Мухин. – Где это такое? Впервые слышу.
Сидевший рядом Старовольский пояснил:
– В Белоруссии, самой западной. Раньше было в Польше.
– А «Россия» есть? – подумал я вслух.
Старовольский ответил малопонятной фразой:
– «Красная Россия» звучит не очень ритмично. Так что «России» на Черном море не наблюдается.
Его суждение не показалось мне логичным. Почему Россия обязательно должна быть «красной»? Можно сказать «советская». Как раз трехстопное что-то выходит, я не помнил, как называется. Мухин тихонько пробормотал:
– Нет, да и хрен с ней. Зато не накроется.
Сомнительное утешение, подумалось мне.
– «Россия» была, – раздался глуховатый голос незнакомого моряка. – Линкор «Свободная Россия». До революции назывался «Императрица Екатерина Великая». Сами потопили в восемнадцатом году, в Новороссийске, чтобы не отдавать немчуре и гетману. Те требовали прибытия эскадры в Севастополь. А наши не пошли.
Мы помолчали. Уже позабылось, а ведь немцы двадцать с лишним лет назад действительно стояли в Севастополе. Будто бы призванные на помощь будто бы украинским правительством. Недолго, но стояли. И теперь вот рвутся снова.
Старовольский заметил, снова не очень логично, можно сказать, непонятно к чему:
– С другой стороны, мы все тут Россия.
И замолчал.
По фронту, несмотря на густеющий мрак, переговаривались пулеметы. Не прекращалась пальба на северо-западе. Там продолжала сражаться береговая батарея номер тридцать и девяносто пятая дивизия, которую иначе называли Молдавской.
– Кстати, у меня есть газета, – сказал нам всё тот же моряк. Я подумал – быть может, новый политрук? Его загораживали Зильбер и Шевченко, знаков различия было не разглядеть.
– Что пишут? – вяло полюбопытствовал кто-то.
– Тяжелые бои под Севастополем. Встреча Молотова с Рузвельтом.
– Укрепляем союз? Господи боже мой… Когда же это кончится.
– А телеграмму товарища Сталина читали? – спросил моряк, явно желая нас хоть чем-то приободрить..
– Нет, – ответил ему Старовольский. – И кому телеграмма?
– Как кому? Нам, доблестным защитникам… У меня переписано. Прочесть?
– Валяй.
– Вот, слушайте. «Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя – красноармейцев, краснофлотцев, командиров и комиссаров, мужественно отстаивающих каждую пядь советской земли и наносящих удары немецким захватчикам и их румынским прихвостням».
Молдован устало проговорил:
– Как немецкие – так захватчики, как румынские – так прихвостни.
– Тут вопрос – что хуже, – так же устало ответил Старовольский. Моряк, не знавший Молдована, не понял что к чему и продолжил чтение.
– «Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером героизма для всей Красной Армии и советского народа. Уверен, что славные защитники Севастополя с достоинством и честью выполнят свой долг перед Родиной».
Моряк читал обычным русским языком, но мне казалось – я отчетливо слышу знакомый по радио кавказский акцент, ту особую, неторопливую, мудрую интонацию, когда подчеркивается каждое слово, потому что лишних слов у великого вождя и любимого учителя не имеется и быть, конечно же, не может. И совершенно напрасно младший лейтенант Старовольский строил постную физиономию. Вроде бы надежный и кристально честный человек.
Я снова вспомнил о Марине. Рука потянулась к груди, словно бы желая проверить, на месте ли Маринкина книжка. И нащупала что-то, спрятанное не во внешний, а во внутренний карман (собственноручно пришитый мною в запасном, мне всегда не хватало карманов). Расстегнув воротник, я извлек находку на божий свет – хотя свет был совсем не божий, а исходил от плясавшего по горизонту зарева и медленно спускавшихся на парашютах немецких осветительных ракет.
Это была газета. Точнее фрагмент. Из «Правды», со статьею Ильи Эренбурга.
– Что у тебя, Алексей? – спросил меня Старовольский.
Я показал. Ему, Шевченко, Зильберу, другим.
– Оправдание ненависти, – прочитал незнакомый моряк.
Мишка, вспомнив, качнул головой.
– Надолго мы ее отложили, однако… Почитаем?
– А надо? – спросил его я. Во мне ненависти было предостаточно, и взгляд на Маринкину карточку действовал сильнее, чем сто двадцать пять Эренбургов.
– Читай, читай, – сказал моряк. – Вот фонарик, коль надо, бери. Чего просто так сидеть?
Я разгладил измятый листок и начал. Стараясь ни о чем постороннем не думать. Постороннем… Снова хотелось выть. Господи…
– «Вначале многие из нас думали, что эта война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на великих идеалах человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные отвратительные существа, что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб».
Статья была длинной и страстной. Я старался, чтобы голос не дрожал, но удавалось не всегда. Начинались запинки, паузы, иногда довольно длинные. Мне было стыдно. Маринка лежала в воронке, в двух километрах отсюда, с подогнутыми коленками, в стертых до дыр сапогах – а я читал забытую газету.
– «Немецкие фашисты – это образованные дикари и людоеды».
Странно, но я был почти уверен, что ни веселый, который говорил по-французски, ни тот, усталый, что сидел у стены, вовсе не были дикарями и людоедами. И им совсем не была нужна война, точно так же, как не была нужна она мне, – но они пришли сюда, под Севастополь, и Маринка лежала в воронке, потому что они были здесь. И мне было безразлично, дикари они или нет. По своей ли пришли они воле или были пригнаны бесноватым австрийцем. Об этом будем думать после, когда закончится война. Если останемся живы.
– «Убив тысячи детей в Киеве, один гитлеровец написал: «Мы истребляем маленьких представителей страшного племени».
Представители страшного племени… Что он имел в виду? Кого? Почему? Зачем?
«Немецкие «добряки», те, что у себя дома сюсюкают, катают на спине детишек и кормят немецких кошек паечной колбасой, убивают русских детей с такой же педантичностью, как и злые. Они убивают, потому что уверовали, что на земле достойны жить только люди немецкой крови».
Уверовали. И даже если не все, то какая мне, к черту, разница? Те, что не верят, трудятся ради верующих. Объективно. Так же как и те, которых мы не довели до штаба. Но все равно это было убийство… Гадкое и мерзкое, и Старовольский совершенно прав. Но Старовольский не знает, что Маринка лежит в воронке.
– «Каждый немецкий солдат материально заинтересован в разбойном походе. Я написал бы для гитлеровских солдат очень короткую листовку, всего три слова: «Сала не будет». Это то, что их действительно интересует».
– Оце була бы гарна лыстивка, – сказал дед Дмитро Ляшенко. Я машинально кивнул. Про сало – это смешно. Только при чем тут сало?
– «В записных книжках немцев можно найти перечень награбленного: они считают, сколько кур съели, сколько отобрали… Если женщина пытается не отдать немецкому солдату детское платьице, он ей пригрозит винтовкой, если она вздумает защищать свое добро, он ее убьет. Для него это не преступление: он убивает женщин, как ломают сучья, – не задумываясь».
У меня запершило в горле. Но я постарался быть справедливым – пусть даже и к немцам. В нашем с Маринкой случае всё было по-другому. Но и это ничего не меняло.
– «Никогда не станут красноармейцы убивать немецких детей, жечь дом Гете в Веймаре…»
– Что за хрен? – спросил Мухин. Шевченко недовольно цыкнул. Я сглотнул.
– «…или книгохранилище в Марбурге. Месть – это расплата той же монетой, разговор на том же языке. Но у нас нет общего языка с фашистами. Мы тоскуем не о мести – о справедливости. Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившийся от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни говорить, ни думать о грядущем счастье освободившейся от Гитлера Германии – мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле еще бесчинствуют миллионы гитлеровцев».
Эренбург написал о том же самом, о чем я только что подумал. О том, что думать мы будем после. Быть может, это главное в литературе – писать о том, о чем другие думают. Или чувствуют, не умея сформулировать самостоятельно. Додумать за них, предложить на их суд, помочь определиться – и просто помочь. Я собрался с силами, чтобы закончить. Добрался до последнего абзаца.
– «Христианская легенда изображала витязя Георгия, который поражает копьем страшного дракона, чтобы освободить узницу. Так Красная Армия теперь уничтожает фашистов и тем самым несет свободу измученному человечеству. Суровая борьба и нелегкая судьба, но не было судьбы выше этой».
Наш своеобразный отдых – под артогнем и бомбами, в километре от боя, с лопатой, киркой и участием в перестрелках – продолжался примерно два дня. На третий мы снова держали оборону – вместе с остатками других соединений. Немцы по-прежнему рвались к Сухарной балке, Братскому кладбищу, поселку Бартеньевка, по-нынешнему – Буденовка.
Нас немножко выдвинули вперед, кладбище было за нами. В клочьях дыма виднелась Свято-Никольская церковь – истерзанная снарядами серая пирамида. Рядом с нею, я знал, были сотни братских могил солдат, память о давней войне. Теперь между ними, вперемешку с огнем и сталью, взлетала земля и камни. Возможно, и чьи-то кости.
К вечеру стоявшие перед нами части чуть подались назад, и мы, прикрывая отход, очутились на переднем крае. Фрицы не перли, как в первый день, воевали теперь экономно. Танки, обстрел. Пехота, огнеметы. Шаг за шагом, за шагом шаг. И этих шагов, отделявших от бухты, оставалось всё меньше и меньше.
Я лежал в ячейке рядом с Мишкой Шевченко, ожидая подхода немцев. Их самоходки урчали где-то рядом, обрабатывая из пушек умиравшую справа от нас батарею. Наверняка в густой траве и через помятый кустарник к нам подбиралась пехота. Мишка, пристроившись за пулеметом, без улыбки мурлыкал как кот, на ходу сочиняя слова на мелодию песни про сокола. «Дывлюсь я на полэ тай думку гадаю, куды ж ты сховався, чому я нэ знаю? Алэ тэбэ зараз, падлюко, знайду и враз з кулэмэту тэбэ покладу…»
Дмитро Ляшенко, тоже без улыбки, предложил ему свой вариант, не столь приличный и менее складный. Собственную идею, еще более неприличную, высказал залегший с другой стороны бытовик. Лепту в творчество масс внес добравшийся до нас Левка Зильбер – с непонятным не только мне, но и деду словечком «бикицер» и уже знакомым речением «тухес». Как и прочие, вариант был не очень складным, но неулыбчивому автору казался смешным.
Вокруг летали тучи мух. За дни боев их стало страшно много. Их притягивали валявшиеся перед нами трупы, раздувавшиеся от жары, лопавшиеся, издававшие жуткий смрад, по сравнению с которым вонь первых дней на бельбекских позициях казалась почти никакой. К той мы успели привыкнуть, к этой, казалось, привыкнуть нельзя. Однако привыкли и к ней.
Немцы не появлялись. Крепко получившие за день, они пока зализывали раны. Или готовили очередную пакость. Снова что-то рвалось в тылу. Волнами проходили летевшие к городу бомбардировщики.
Подползший к нам Старовольский был посвящен в поэтические искания и в целом их одобрил. Более того, неожиданно поинтересовался:
– Михаил, а как вы относитесь к творчеству великого однофамильца?
Мишка пожал плечами.
– Знаете, товарищ младший лейтенант, я стихи не очень люблю. Так только, иногда.
– А что любите?
– Романы, повести. Про войну, про любовь. Вот «Хождение по мукам», например. Хотя и понаврано там. Под конец особенно.
– Откуда знаете?
– Так мы ведь с Левкой из Одесской области.
– А при чем тут Одесская область? Балабол вы, Михаил.
– Не самый страшный грех. Жалко вот поучиться не довелось.
Разговор прекратился. По фронту зарокотали немецкие пулеметы. Прошелестели в полете снаряды. Наши пушки пока молчали, чтобы не выдать себя раньше времени. Отступившие подразделения продолжали закрепляться на новых позициях.
На флангах завязался бой. Самоходки открыли огонь по каменной ограде кладбища. «Приготовиться», – распорядился Старовольский и быстро пополз вдоль ячеек. Мишка потерся плечом о пулеметный приклад.
– Во-оздух! – пронеслось по цепи, и мы вросли телами в землю. Но прилетевшие немецкие самолеты вместо бомб засыпали нас листовками. Часть была всё о том же – товарищ Сталин сказал, но немецкие солдаты навалят… В других говорилось, как водится, про Якова Джугашвили. Упавшая на меня представляла собой обращение к рабочим: «С кем вы идете? С империалистом Черчиллем и плутократом Рузвельтом?»
– Богатый нынче репертуар, – прокомментировал Шевченко. – Еще немного, и они начнут за советскую власть агитировать.
Новая группа самолетов немедленно приступила к бомбежке. За ней, без паузы, в атаку пошла пехота. В первую, вторую, третью. Болело плечо, горели глаза, саднило от тола горло, ранило Ляшенко, по соседству убило незнакомых мне ребят, в клочья разорвало незнакомого моряка, который действительно был младшим политруком. Мы кричали, ползли, поднимались. Хуже всего, что снова кончались патроны.
– Слушай, какое сегодня число? – спросил я у Мишки, роняя голову на землю, твердую, как камень, и горячую, как печка. Радуясь темноте, ожидая недолгой прохлады, лишившись последних сил и почти не соображая.
– А хрен его знает, товарищ красноармеец. Да и какая нам, к черту, разница?
Разницы не было никакой. Но всё же они не прошли.
Одиночество
Ефрейтор Курт Цольнер
16-17 июня 1942 года, вторник – среда, десятый – одиннадцатый день второго штурма крепости Севастополь
Миновал третий день. Наш отдых продолжался. На фронте намечался перелом. Русскую оборону продавили в нескольких местах, и до берега Северной бухты оставалось не так уж много. По обычным меркам – до смешного мало. По обычным, не севастопольским.
На утреннем построении объявили о присвоении званий. Старших стрелков Цольнера, Дидье и Брауна произвели в ефрейторы. Следовало бы сообщить об этом дядюшке – налицо был факт служебного роста. Да и Гизель шутила когда-то, что ефрейтор ее любимое звание. Ее письма я так и не прочел.
После обеда, пристроившись у стены и вооружившись иглой, я пришивал нашивку на рукав. Ковырялся довольно долго. Нитка узлилась, настроение было поганым, в голову лезли мысли об инциденте с Гольденцвайгом. Дидье уже рассматривал в зеркальце ловко прилаженный новенький треугольник, а я не продвинулся и наполовину. Отто тоже справился быстро и удовлетворенно теребил резко выделявшийся на затасканной ткани черный знак с серебристым галунчиком.
Пришедшая с улицы Клавдия смотрела на нас с любопытством. Что-то шепнула матери, и та, пронося ведро, бросила взгляд в мою сторону. Я опустил глаза. Женщины понимали многое. В частности то, что звания присваивают за заслуги. И то, какие заслуги могут быть у солдата пехоты.
Командование заботилось о нас как никогда. Службой не донимало. Ни нарядов, ни караулов. Построение утром, поверка вечером. Прочее время – свободное. Если бы еще не таскать за собою винтовку. Опять же обещали девочек. Мобилизованных? Какая мне, впрочем, разница, я бы не пошел ни на каких. «Ты уверен, ефрейтор?» – спросил издевательски внутренний голос, но я заставил его замолчать.
Греф всячески нас ублажал. Добывал вина, обеспечивал пивом, привозил из соседней татарской деревни мясо, которое мы жарили на углях. Про недавний конфликт старались не вспоминать, но Отто порой становился задумчив. Дидье почти с ним не разговаривал. Перекинется словом, и всё.
Наш покой охраняли русские полицейские. Когда я, подняв свой китель, рассматривал, ровно ли сидит моя нашивка, двое как раз проходили мимо. Вид у них был весьма необычен. Обычно они таскались кто в чем – в гражданских пиджаках, русских военных рубахах, – тогда как на этих были черные мундиры. С высокими серыми обшлагами и серым воротом, пришитым к черным лацканам. Странное одеяние мне что-то напомнило, но я не сразу понял, что именно. Пока не сообразил, что передо мной переделанная униформа, от которой почти отказались в СС, перейдя на серую, более военную и вызывавшую, как следствие, большее почтение сограждан. Я подивился изобретательности властей. Они нашли куда приткнуть запасы ставшего ненужным барахла. Изыскали способ обмундировать толпы восточных коллаборантов. При этом сделали так, что благодаря небольшим изменениям эсэсовский мундир приобрел неузнаваемый вид – и русский полицейский не мог питать иллюзий насчет своего статуса. Я поделился мыслями с Дидье. Тот похихикал.
Вид нашивки вполне меня устроил. В любом случае, я бы не стал ничего переделывать. Нужно было чем-то заняться. Я вспомнил о полученном от Гизелы письме. Решил, что так и быть, прочту.
Судя по тексту, она любила и ждала. Упорная девчонка, кто бы мог подумать. Если даже слегка привирала, все равно это кое-что значило. Новостей в письме не содержалось, если не считать рассказа о женихе госпожи Кройцер. Он отыскался опять (я с трудом припомнил, что прежде мне сообщали о его таинственном исчезновении), и сестра госпожи Нагель переживала светлые минуты жизни.
Черт его знает, быть может, если я вернусь, мне действительно стоит держаться за Гизель? Она мне нравилась, я ей, похоже, тоже. Жениться, народить детей, пить кофе по утрам, ходить в ресторан по субботам и пятницам. При подобных мыслях в моей душе должно было разлиться некое тепло. Но ничего не разлилось. Абсолютно. Возможно, всё же стоило наведаться к девушкам, вспомнить, как это делают. И заодно убедиться в том, что так, как было с Гизель, не будет уже ни с кем. Хорошая, добрая, славная. Грудка опять же была ничего, не то что у тощей Клары.
Таисья копошилась на жалком своем огороде. Недовольно осматривала потоптанные грядки (благодарение Богу, не нами) и поливала скудные всходы ржавой водой из лейки. Обезумевшее солнце выжигало всё, надежды на урожай не оставалось. Появлявшиеся изредка помидоры моментально изыскивались и пожирались квартировавшими по соседству немцами. Опять же не нами, но Таисью, я так думаю, не интересовало, кем именно.
– Эй, Таисья, мать твою! – крикнул ей кто-то по-русски. Я пригляделся и увидел за невысокой оградой местного жителя, чернобородого старичка в пиджаке и рубашке с выпущенным на лацканы воротом. Приметивши мой взгляд, он улыбнулся, стащил с лысеющего черепа кепку и сноровисто поклонился. После чего опять, как и прежде крича, обратился к Таисье. Та с недовольным видом приблизилась к ограде. О чем они говорили, я разобрать не мог, в голосе Таисьи мне слышалось презрение. Дед горячился и что-то ей доказывал.
Мне показалось, что я где-то его видел. Нет, не видел, конечно же, нет. Это был просто привычный человеческий тип. Мерзкий, гнусный, пакостный. Одну его фразу я все-таки понял: «Тебе-то мало от красных досталось?» Таисья резко отвернулась, но, столкнувшись с моими глазами, опять уставилась на деда. Разговор становился громче, кажется, старикашка ей угрожал. Я снова сумел кое-что разобрать. «Совесть у тебя есть?» – прокричала Таисья в ярости. «Совесть, ее, милая, на хлеб не намажешь», – энергично ответил дедок. Мне стало весело и противно. Наш профессор Гельмут Ширле выражал приблизительно ту же мысль лапидарнее и одновременно замысловатее: «Совесть – понятие историческое».
Я встал и подошел к ограде. Дедок моментально вытянулся по швам. «Ты!» – сказал я, тыча пальцем в его сторону. Он расплылся в роскошной улыбке. Тогда я добавил пару слов по-немецки и небрежно махнул рукой, указав желательное направление. Он понял ставшее международным слово «weg» и молча удалился. Я снова уселся у стены и снова раскрыл письмо. Перечитывать не хотелось. Жалко, что Гизель не вложила фотографию. Впрочем, у меня имелась старая.
Таисья плакала в доме. Клава присела возле меня и несмело протянула недозревший помидор. Я грустно улыбнулся. Ее лицо вдруг показалось мне красивым. Возможно, из-за удачного ракурса. Или от освещения. Правильный, хоть и облупленный нос, светлая прядка из-под косынки, зеленоватые глаза, худые, темные от солнца руки. В приличном платье, в танцевальном зале девчонка смотрелась бы неплохо.
Она еще долго сидела рядом. Молчала и ждала, когда успокоится мать. Вместе с нею молчал и я. Когда в доме сделалось тише, Клава туда наведалась, но вскоре вернулась обратно. Вновь села рядом. Печально проговорила:
– Были бы все, как ты…
– И шта? – спросил я ее, хотя прекрасно понимал «шта» именно.
– Может, войны бы не было.
Я пожал плечами. Маленькая дурочка сама не знала, что несет. Ей бы почитать своего земляка Толстого. Как там было? «Кто же казнил, убивал, лишал жизни? Никто. Это был порядок, склад обстоятельств». Но деревенская простушка, она скорее всего только слышала про знаменитого писателя. А я вот, умный житель университетского города, читал. И при случае мог бы сослаться на русского классика.
Наш богемец основательно снюхался с Гольденцвайгом. Оба куда-то запропастились почти на целый день и возвратились с трофеями. Похоже, Гольденцвайг сумел продать свои коронки. Греф, тот тоже где-то шлялся, видно имел гешефты с татарами.
Около семи часов объявили о приезде девушек. Их разместили в двух автофургонах на окраине деревни. Народ побрел становиться в очередь. Отправились даже Дидье со Штосом – подлечить истерзанные души. Я остался, собравшись написать хоть что-нибудь Гизель и Кларе. Вдруг захотелось, без всякой причины. Несмотря на апатию и безразличие.
Сочиняя первое послание, я услышал краем уха разговор проходивших за оградой коллег.
– Цольнер долго не протянет.
– С чего ты взял?
– Он утратил нравственный стержень.
– Он его имел?
Кто говорил, я не заметил. И тем сильнее разозлился. Скоты. Но с другой стороны, был ли у меня в самом деле этот дурацкий «стержень»? И если был, то какой? Преданность родине? Ну да, за пару тысяч километров это чувство здорово крепнет. Верность вождю? Разогнался и прыгнул. Солдатский долг? Не знаю, конечно, чисто теоретически… Католическая вера? Не смешите мою прабабушку. Если я добрый католик, то Гольденцвайг американский ковбой.
По всему выходило, что я пустой, бесхребетный, бесстержневой человек. Если не позор Германии, то и никак не гордость. Чихать. Я встал и направился в сарайный клуб, полагая, что сегодня там будет пусто. Однако просчитался. В сарае сидели Главачек с Гольденцвайгом и пара новобранцев (я по-прежнему мысленно называл их так, хотя они считали себя, не без оснований, настоящими фронтовиками). Один был знакомым мне Йозефом Шиле, тем самым, для которого я сочинял письмо. Имени второго я не знал. Сегодня утром Шиле прозрел и пребывал в безмерной радости.
Едва я увидел знакомые рожи, мне захотелось вернуться обратно. Но Гольденцвайг истолковал бы мой уход как собственную победу. Поэтому я остался. Скинул китель, растянулся на лавке, нацедил в кружку пива. Гольденцвайг продолжил беседу. Часть его высказываний предназначалась мне. Нового я не услышал.
– Правильно, – говорил сутенер своему конфиденту, – нечего нам там делать. Глупо платить на оккупированной территории, есть винтовка в руках – не устоит ни одна. На акциях бывало сами юбки задирали, лишь бы живыми остаться. Я с жидовками, конечно, ни-ни, а с русскими так запросто, вставил, вынул, она и рада, что отпустили. Те еще суки славянские.
Главачек вступился за земляков из протектората.
– Не все славяне одинаковы, друг. Вот, скажем, у нас…
Гольденцвайг не стал настаивать на высказанном тезисе, предпочтя ограничиться установлением дистинкций.
– Не все, не все, но вот русские да поляки еще – редкостные сволочи.
Мнение насчет славян имелось и у новобранцев:
– Сербы тоже скоты порядочные. У меня вон дядя погиб в шестнадцатом. На русском фронте.
– Известное дело, – согласился Главачек. – Столько бед из-за никчёмного народца.
– А вот хорваты вроде ничего, – заметил Йозеф Шиле. – Я про них по радио слышал.
– Я тут недавно видел хорватов своими глазами, – похвастался Гольденцвайг, – геройские ребята. Без умствований. Дело делают, а не…
Пассаж опять предназначался мне. Я ограничился тем, что приоткрыл глаза и пристально поглядел на мерзавца. Удивительно, но он не выдержал первым – смешался и стал смотреть на дверь. То-то. И нечего клепать на хорватов. Разные они, точно так же, как мы.
– А словаки? – спросил новобранец. – Первое независимое государство новой Европы. А ведь тоже вроде славяне.
Главачек фыркнул и пробурчал:
– Им слишком доверяют.
Гольденцвайг натужно рассмеялся.
– А кому доверять – вашим чехам, что ли?
Главачек повторно вступился за честь земляков.
– Чехи наш народ, имперский. Его просто сбили с пути масарики и бенеши.
Гольденцвайг махнул рукой и подлил собеседникам пива. Что отрадно, стараясь не глядеть в мою сторону.
– Пейте, молодежь. Только закусывать не забывайте. Мясцо берите на столе.
Я ухмыльнулся. Вот ведь наглая рожа. Был на переднем крае ровно столько же, сколько они, а ведет себя словно их старший товарищ.
– А белорусы – это кто? – спросил Йозеф Шиле у Главачека, в котором признал эксперта по славянскому вопросу.
– Тоже какие-то русские, – неуверенно ответил тот. – Обитают на севере Украины. Бедно живут, очень бедно.
– А галицийцы? – спросил другой со ртом, набитым мясом.
– Черт их знает, говорят, поляков здорово не любят.
– Они вроде украинцев?
– Ага, только не русские.
– А украинцы?
– Вроде русские.
Гольденцвайг решительно возразил:
– Какие там русские! Ни черта они не русские. У меня был знакомый украинский полицейский, так он говорил, что русские – это для настоящего украинца главные враги, одно плохо – много среди украинцев пока что русских, работать надо, чтобы всех повывести.
Главачек хмыкнул.
– Вот вы и выводили.
– Выведешь их, – раздраженно буркнул Гольденцвайг, – ведь их что тараканов. Одним словом, большевики. Но бабы есть ничего, со всех сторон. Я бы себе потом завел поместье с десятком хороших баб. И каждый бы день по две. И чтобы знали место, твари.
Я попытался вспомнить, от скольких уже слышал подобные прожекты. Главачек был сходного образа мыслей, однако с незначительным нюансом. В отличие от сутенера, он был менее брутален.
– Я бы лучше десяток девок к себе домой увез. Обращался бы с ними как следует, ну а они, понятное дело, со мной. Люблю, когда ротиком на коленках.
Я вдоволь наслушался и был готов уйти. В конце концов, я пробыл тут достаточно, чтобы присутствовавшие поняли – на Гольдена мне чихать. Но пока я собирался с духом, меня опередил Йозеф Шиле. Подойдя к двери (сквозь проем я отчетливо видел женский силуэт на огороде – Таисьин или Клавин), сопляк расстегнул штаны и принялся с наслаждением ссать. Возможно, слово «мочиться» является чуть более культурным, но в данном случае оно бы было неуместным. Пьяное животное именно ссало. Демонстративно, поводя орудием ссанья по сторонам и издавая радостные звуки. Вероятно, дожидалось, когда испуганная женщина кинется наутек. Но силуэт оставался на месте, и я легко представлял себе неподвижный Таисьин взгляд (все-таки хотелось, чтобы это была не Клава). Ссыкун был слегка изумлен. Пытаясь добиться ожидаемого эффекта, он преувеличенно долго отряхивал капли со шланга – а вернувшись, заявил, что русские – жуткие свиньи и совершенно не знают приличий.
– Кто бы сомневался, – развел руками Гольденцвайг. – Вот однажды, помню…
Я набросил китель на плечи и вышел, никому не кивнув. Следом раздался приглушенный смешок.
Вернувшись в наш дом (как звучало, однако, – «наш дом»), я занялся чтением новых писем, которые получил от встреченного по дороге почтальона. Одно было от матери, другое от Юльхен. В послании сестры сообщались новости о поведении Гельмута, ухажера госпожи Кройцер. Он снова куда-то исчез и вообще не очень нравился сестре. Его подлинные намерения вызывали серьезные сомнения, и все советовали госпоже Кройцер потребовать от Гельмута объяснений. Ну да, подумал я, осталось лишь дождаться, когда добрый Гельмут объявится вновь, выскребшись из очередного бардака.
Дальше было интереснее. Юльхен сообщала, что ее «лучший друг», достигши семнадцати лет, намерен записаться добровольцем в войска СС. Я ухмыльнулся. Вот и тут наметилась определенность – у девушки имелся постоянный «друг». Интересно, была ли в курсе матушка? В связи с его патриотическим, но несколько скоропалительным («правда ведь?») решением Юлия пребывала в отчаянии, находила это глупостью (я, признаться, тоже) и просила меня (вот оно в чем дело!), как опытного и заслуженного фронтовика (мои заслуги перед империей она оценивала высоко), дать парню толковый совет. Желательно в том смысле, что лучше дождаться призыва в обычные вооруженные силы, в свой срок, как положено, а пока поработать в тылу. «А там, возможно, всё и кончится?» – с робкой надеждой вопрошала вюртембергская Джульетта. Ну да, конечно, кончится. И что я ему напишу? И главное, кому – ему или военному цензору?
Письмо от матери я прочел не целиком. Едва развернул, как уткнулся глазами в середину послания. И сразу понял, что такое последняя капля.
«Папа обеспечил дом прислугой из восточных работниц. Он прав, конечно, мне и госпоже Нагель необходима помощь по хозяйству, а семья высококвалифицированного инженера и члена партии (наконец-то!), который трудится на оборону страны, имеет на это полное право. Госпожа Нагель в благодарность обещала снизить квартплату на десять процентов. Но я до сих пор не уверена, что из этой затеи выйдет что-нибудь путное. Пока лишь одни дополнительные расходы – на питание и даже на одежду. Не могу же я позволить ей находиться в доме в русских тряпках. У них совершенно варварский вид, да и мало ли что может в них водиться. Будь осторожнее и ты. В этой России, я слышала от госпожи Фогт, жуткая антисанитария, насекомые и заразные болезни, которые часто разносят женщины, даже молодые.
Хотя этой русской уже шестнадцать лет и ест она совсем не по-детски, она невероятно тупа – не знает по-немецки ни слова. Юльхен пытается с ней заниматься, ей помогает Гизель, но они никудышные педагоги, и эта дура только и может сказать: я все понимать, меня зовут Анна, моя мать Барбара, я Днепропетровск, Германия очень красиво. Она не понимает, как ей повезло, что она попала к нам в дом, и часто ревет по ночам. Если так пойдет и дальше, надо будет искать замену, а эту отправить на работу в промышленность или сельское хозяйство».
«Скоты», – громко выругался я и, в ярости скомкав бумажку, сунул ее в карман. Долго сидел, не в силах подняться. Потом поглядел на часы. Было начало одиннадцатого.
Темнело, жара уходила, пространство наполнилось звоном сверчков. Таисья и Клавдия спрятались в доме. Я отхлебнул из фляжки. В голове метались мысли. Плевать на всё, плевать на всех. Боже, за что вот такое? Они – тоже? Я – тоже? Рабовладелец? Плантатор? «Хижина дяди Тома»? Да катитесь вы… Родственники. Пойду и отымею бахчисарайскую шлюху. Честно, за деньги. И буду спать как убитый. Ублюдки, сволочи, псы. Презервативы куплю у Грефа. Pater noster, qui es in coelis… Benedictus est fructus ventris tui… Ненавижу!
Однако мне не перепало. Труженицы пола, отработав положенные часы, покинули расположение батальона. «Ничего, еще успеешь, – утешал меня Дидье. – Если хочешь, расскажу, что и как. Шлюха была первый класс. Чиста и непосредственна. Сама невинность». Штос не согласился: «Максимум второй. Прожженная, как старая тряпка». Возможно, они говорили о разных? Или настолько разнились вкусом?
Бойцы расходились. Я заметил Вегнера. Он спешил поскорее убраться. Понять его было нетрудно. Старшему лейтенанту было противно заниматься этим делом. Но даже Вегнер был всего лишь человек, он тоже «разгрузился» – и теперь стеснялся солдатского общества. А вот мы ничуть не торопились. Дидье со Штосом курили и продолжали делиться впечатлениями. Чтобы избавиться от мыслей о домашних делах, я внимательно прислушивался к разговору, не в первый раз удивляясь, насколько может быть занятно в сотый раз говорить о довольно примитивных и весьма однообразных действиях. Особенно тому, кто в них не принимал участия.
Неожиданно из темноты вынырнуло несколько румын, в их причудливых двурогих шапках, во главе с маленьким и толстым капитаном. Они поприветствовали стоявшего рядом с нами Грефа, после чего обошли место, где недавно стояли фургоны. Посветив фонариками (лучи выхватывали бутылки и бесформенные кондомы), исследователи пришли к определенным выводам. И поспешили поделиться ими с нами, не успевшими покинуть недавнее ристалище греха.
– Я требую объяснений! – начал капитан твердым голосом.
Мы переглянулись. Со стороны офицера было странным требовать объяснений от каких-то незнакомых нижних чинов. Но румын находил иначе. Грефу было заявлено, что здесь побывали фургоны с девицами из Бахчисарая, что фургонов было два, между тем как к нам был должен приехать один, поскольку другой предназначался для стоявших в соседнем селе румынских подразделений.
Когда до нас дошло, в чем дело, мы стали неприлично ржать. Даже я, которому не досталось ни румынских, ни немецких девок. Сказалось недавнее потрясение – и теперь я разгружался по-своему. Спутники капитана – четыре румынских солдата – смотрели на нас с тревогой. Однако их начальник не унимался. Яростно наседая на Грефа, он потрясал бумагами, кричал о законности, подрядах, союзническом долге – короче, до смерти всем надоел.
Первым румына ударил Штос. Не очень сильно, с некоторым даже почтением к офицерскому чину. У капитана открылся рот и выкатились глаза. (Греф светил ему прямо в лицо, и я отчетливо видел детали.) Подчиненные капитана засуетились, мимикой и взмахами рук изображая готовность прийти на помощь и защитить честь великой постримской державы. Браун ударил вторым, уже без пиетета. Он был сильно пьян, отчего не сделался слабее, зато утратил чувство меры. Румын повалился наземь. Под тяжким грузом звякнула бутылка. Его солдаты приблизились, но немедленно были отогнаны на подобающее расстояние и затерялись во мгле. В течение пяти последующих минут матерые нордические волки методично избивали толстенького шакала Юго-Восточной Европы. Он извивался среди резины и стекла, периодически взвизгивал, пытался прикрыть ладонями голову. В конце концов спохватился Греф. «Ребята, заканчивай! Хватит, хватит!» Я как наиболее трезвый участник драмы решительно поддержал начальника. Браун, Дидье и Штос, пнув распростертое тело в последний раз, поспешно покинули место преступления. Следом, во главе с хромым фельдфебелем, потянулись остальные.
Я помог толстяку подняться. Шмыгая разбитым носом, он что-то бормотал на своем новоримском наречии, но по отношению ко мне агрессии не проявлял. Мне стало жалко идиота, и я предложил ему фляжку. «Думитреску», – представился он, отхлебнув и посмотрев на меня с признательностью. После чего пригласил меня в Южную Бессарабию. Это было второе предложение за месяц. Похоже, румыны – гостеприимный народ.
Полиция – не русская, а тайная полевая, усиленная нарядом полиции безопасности, – появилась перед утренним построением. Несколько мотоциклов, крытый автомобиль, решительные люди в касках и очках-консервах. Местные жители моментально исчезли в домах. Эти ребята внушали им страх и трепет. Нам, впрочем, тоже сделалось слегка не по себе.
Мы думали, что причиной появления архангелов послужило вчерашнее безобразие с румынским капитаном. Тем более что полицейские, прекрасно ориентируясь, оцепили расположение именно нашего взвода. Вскоре из соседнего дома вывели распоясанного Грефа. Двое конвоиров толкали его прикладами и норовили сделать больно. Лицо старшего фельдфебеля выражало растерянность, и хромал он сильнее прежнего. Отто и Штос напряженно переглянулись. Уж если взяли Грефа, то что светило за вчерашнюю расправу над несчастным союзником им?
Как выяснилось, ничего. Греф был арестован по другой причине, гораздо более серьезной. О ней объявил командир батальона на построении. Его голос дрожал от гнева. Легший на подразделение позор был поистине несмываем. Гешефты фельдфебеля с темными личностями имели, как выяснилось, еще более темную сторону, чем мы могли себе вообразить. Он не только добывал продукты для нас, но и сбывал провиант на сторону, причем в гораздо больших масштабах. И не только продукты, но и патроны. А такие дела наверняка имели отношение к партизанам.
Во время пламенной речи Берга старший лейтенант оставался бледен. Над ним, как непосредственным начальником преступника, нависла страшная угроза. Закончив выступление, Берг даже не повернулся к Вегнеру, вскочил в автомобиль и укатил прямиком в штаб полка. Вегнер махнул рукой, и личный состав расползся по дворам. Под пыльными тополями на площади перед сельской управой не осталось почти никого. Только я, Главачек, Браун, Дидье и Штос. Усевшись на крыльце управы (испуганный староста изредка посматривал в окно), мы обсуждали перспективы Грефа. Они представлялись мрачными. Главачек горячился.
– Да за такое я бы его сам! Вот ведь ублюдок.
Я тоже думал о фельдфебеле. Жалости к нему не было, даром что вместе пили. Зла на партизан, как ни странно, тоже. Они сумели воспользоваться нашим подонком в собственных интересах – и для них это было вполне естественно.
– А куда запропастился твой приятель Гольденшванц? – спросил Главачека Браун, с удовольствием искажая фамилию сутенера.
– Тогда уж лучше Гольденцан, – мрачно поправил Дидье. Отто выругался и сплюнул. Главачек обиженно насупился.
– Вы несправедливы к нему, ребята. Недостатки есть у каждого. Но он парень по-своему неплохой. Надежный. Такой херни, как Греф, он точно бы не сделал.
Я промолчал. Сегодня Главачек был удивительно ко мне лоялен. Вчера, в отсутствие Брауна, Дидье и Штоса, было совсем иначе.
– Ладно, – сказал нам Хайнц, – пора идти пить кофе.
Однако этим дело не закончилось. Вскоре опять появились полицейские. Черт их знает, те же самые или другие. Остановились неподалеку от Таисьиного двора, напротив дома, где квартировал наш ротный. Вегнер вышел и долго говорил о чем-то с подошедшим к деревянному забору худощавым унтерштурмфюрером. Полицейский на чем-то настаивал, Вегнер не соглашался. Мотоциклисты зевали. Из крытого брезентом грузовика вылезло трое солдат с автоматами. Они тоже непрестанно зевали – похоже, не спали всю ночь. Отто, Дидье и Штос обеспокоенно поглядывали из-за ограды – не идет ли речь о вчерашнем румыне. Главачек, не принимавший участия в расправе, насмешливо качал головой.
Раздраженный Вегнер прервал беседу с унтерштурмфюрером и вернулся к себе домой. Полицейский, пожав плечами, двинулся в нашу сторону. Мне захотелось уйти, но это бы смотрелось подозрительно. Занервничал даже Главачек. Мы нахлобучили на головы пилотки и отдали эсэсовскому лейтенанту честь. Он козырнул и представился: «Унтерштурмфюрер Байрау». Потом объяснил, чего ему нужно.
– Есть работа, парни. Нужны добровольцы. Пойманы русские бандиты. Будем ликвидировать тут, за селом. После истории со скотиной-фельдфебелем вам это зачтется как плюс. Так думает ваш командир батальона.
Значит, с Вегнером он говорил об этом. Скорее всего унтерштурмфюрер предлагал старшему лейтенанту построить роту и объявить об оказанной нам чести, а Вегнер заупрямился, предоставив унтерштурмфюреру самостоятельно заняться поиском желающих пострелять.
Дидье и Штос промолчали. Я отвернулся. Возникшую неловкость поспешно устранил наш отделенный.
– Я готов, господин лейтенант. Старший ефрейтор Главачек.
Унтерштурмфюрер удовлетворенно кивнул. То, что его назвали лейтенантом, ему польстило. Рядом с фронтом хотелось быть похожим на солдата.
– Пройдитесь по дворам, найдите человек так пять.
– Слушаюсь, господин лейтенант.
Полицейский вернулся к грузовику. Главачек стал уговаривать Брауна. Намекал на вчерашнюю драку, говорил, что это нужно для роты. Отто колебался и поглядывал на нас. Я ковырялся в земле каблуком сапога, Дидье и Штос красноречиво молчали. В итоге Браун не пошел. Наше влияние на него сохранялось. Обиженный Главачек проворчал:
– Если вы думаете, что мне очень хочется, то здорово ошибаетесь. Просто кто-то должен делать грязную работу. За некоторых слюнтяев.
«Свинья», – мизантропически подумал я. «А если б это был приказ, что тогда?» – полюбопытствовал внутренний голос. Ответа не отыскалось.
Главачек покинул двор и вскоре появился возле грузовика в сопровождении Гольденцвайга, Йозефа Шиле и еще трех типов. Грузовик и мотоциклисты медленно двинулись по улице, наши товарищи, взяв на ремень винтовки, неторопливо побрели за ними. Снова вышедший из дому Вегнер мрачно поглядел им вслед. Заметив нас, что-то пробормотал и, развернувшись, вошел обратно в дом. Дидье, Штос и Браун решили, что надо выпить. Я отказался, сказав, что выпью позже. Попытался дописать письма Гизель и Кларе. Не получилось.
После обеда мимо нас прогнали русских пленных. Новых, взятых под Севастополем. Почерневшие лица, запавшие щеки, изодранное в клочья обмундирование. Странно, но раненых среди них не оказалось. Странно? Я вспомнил медицину Брандта. Головные уборы имелись не у всех, и чтобы уберечься от палящего солнца, некоторые обмотали, словно чалмами, головы тряпками – грязными лоскутами, оторванными от белья или прямо от выгоревших добела рубах. На других были пилотки, мелькнула фуражка и несколько редких нынче остроконечных суконных шлемов. Такие шлемы русские носили зимой – и в таких их всегда изображали карикатуристы.
– Хотел бы я знать, с какого они участка. Может, в нас стреляли, сволочи, – пробурчал с внезапной ненавистью Браун.
– Какая разница? – не понял Дидье.
– Тебе-то, может, никакой, а мне…
Он был сильно чем-то раздосадован. Русские по-прежнему шли. Поднимая пыль и поддерживая ослабевших.