Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Опять вы наводите тень на плетень! – И блондин стукнул кулаком по столу.
Полковник подхватил подпрыгнувший стакан и посмотрел на пьяного с неприязнью.
– Да нет же, вы неверно меня поняли! – воскликнул коротышка. – Мир живет по Божьим законам, и только безумец всерьез может считать, что вызывает войны или кризисы. Но втайне каждый может тешить себя мыслью, что управляет морскими приливами или восходом солнца. Главное – приказать солнцу каждое утро появляться на востоке и каждый вечер опускаться в море на западе. И считай сколько угодно, что ты им управляешь.
– Вы чокнутый старикашка, – сказал блондин, поднимаясь. – Я всегда говорил, что Освальд Мосли зря так доверял католикам. Слава Богу, в этом наш Фортунат куда мудрее! Надо гнать вас из доброй старой Англии вместе с пархатой нечистью.
– Я люблю добрую старую Англию, – простодушно сказал патер Фейн, – но, сдается мне, Англия, о которой вы говорите, не так уж стара и уж точно – совсем не добра.
– Старая Англия совсем не добра, – подтвердил полковник. – Буры и суданцы могли бы много рассказать о ее доброте, если бы успели вставить хоть слово между очередями «максима».
Я слишком много пью в последнее время. Даже в Шанхае с Генри мы столько не пили! Шанхай, черт возьми! Как же давно все было! Что там я говорил этому лейтенанту? Разделенный на зоны город – пророчество о судьбе послевоенной Европы? Чушь! Главное пророчество Шанхая – что его больше нет. Как нет больше Германии, Италии или Польши.
Да и Англии тоже нет. Старой доброй Англии, которая покорила полмира, посылая индусов убивать африканцев и продавая китайцам индийский опиум. Великая Империя, позвавшая своих детей на веселый пикник Вдовы! Гитлер недаром выбрал своим символом свастику, славный знак нашей Индии – жалкий подражатель, он пытался повторить то, что мы уже сделали сто лет назад. Потому он и предлагал поделить мир, оставив нам Африку и Азию, забрав себе Европу. Мы не согласились – честь нам и хвала! – не согласились и сокрушили Тысячелетний рейх, подорвав свои силы, расшатав цингой европейской войны клыки своей империи.
Гибель рейха – это наш закат. А возможно – новая заря, заря советской империи, идущей нам на смену.
Не дай, конечно, Бог.
Все говорят: война в Европе закончилась! Армагеддон отгремел, зло повержено, закрылся вселявший ужас багровый паучий глаз. Но военные и политики знают: войны не заканчиваются, они десятилетиями спят, словно микроб чумы в завитушках мебели или в стопке белья.
Каждая война несет в себе зерна следующей. В Шанхае я был молод и ничего не понимал: когда японские канонерки вошли в залив, я не догадался, что это были первые залпы новой мировой войны.
Какая, к чертовой матери, Польша, какая Чехословакия? Мировая война началась на Востоке – на Востоке она и завершится, когда американцы и Советы уничтожат Японию, как уже уничтожили Германию.
Старая добрая Англия закончилась в четырнадцатом году. А я – я еще застал тех, кто помнил истинное рыцарство военного братства! Перед битвой при Кушке мой дядя Чарльз Девис пил шампанское с русскими офицерами, зная, что на следующий день те поведут своих солдат в атаку на его людей.
Сегодня не то что с врагом – даже с союзником лучше не пить. С таким союзником, как русские, лучше не пить и не заключать договоров. А если заключил – не выполнять.
Конечно, офицер должен исполнять приказы. Исполнять – а потом уже пить, пить беспробудно, больше, чем в юности, больше, чем в полузабытом, в незабвенном Шанхае, пить, чтобы забыть, как колонна русских DPS идет по мосту, идет под конвоем британских солдат, туда, где ветер мнет и раздувает кроваво-кумачовые флаги, туда, где звучат бравурные песни на варварском языке. Пить, чтобы забыть, как рыжеволосая девчонка вырывается из колонны, перебрасывает через перила младенца, а потом – прыгает сама, навстречу смерти и свободе.
(перебивает)
Мне теща недавно рассказала. В шестидесятые работал у них на предприятии один фронтовик. Обычный такой мужик. До Берлина дошел. Войну, впрочем, никогда не вспоминал. Но однажды на каком-то празднике выпил и разговорился. Рассказал, что когда наши пришли в Германию, то увидели, как там немцы живут. Домики чистенькие, ухоженные. Машины. Велосипеды. Хозяйство. Ни колхозов, ни голода, ни раскулачивания. Даже морозов настоящих зимой нет. И как-то, сказал он, стало нам обидно. Что же им, фрицам, не сиделось у себя дома, если у них тут всё так хорошо? Зачем же они к нам-то полезли? Чего им здесь не хватало?
Как-то это несправедливо: им ни за что ни про что выдали сытую и богатую жизнь, а они ее не ценили!
Вот поэтому мы там никого и не жалели, сказал он. Страшные мы вещи делали, страшные. Никак я этого забыть не могу.
Сказал – и больше с сослуживцами никогда про войну не разговаривал.
Теща моя тоже раньше об этом не рассказывала. Только говорила, что у них один сумасшедший работает и она боится с ним по вечерам вдвоем оставаться.
Пейзаж был прост, как картина современного художника: полоса песка, над ней – полоса предзакатного неба, которое все окрашивало в мрачные тона: мертвенно-зеленый, свинцовый, коричневый и густо-желтый, в этом освещении, впрочем, не тусклый, а скорее таинственный – таинственнее, чем золото. В этот тревожный вечерний час двое шли по тропинке вдоль песчаного пляжа: грузный усталый мужчина и юная девушка с непокорными рыжими локонами, которые холодный ветер то и дело бросал ей в лицо.
– Теперь, после победы, вы разве не собираетесь вернуться в Дрезден? – спросила она.
– Мне некуда возвращаться, Злата, – ответил мужчина, – Дрездена больше нет. Авиация союзников уничтожила его, как и Гамбург два года назад. Знаете, как это делается? Сначала кидают фугаски, чтобы разрушить крыши домов и выбить стекла, а потом – зажигательные бомбы. Начинаются пожары, теплый воздух поднимается вверх и образуется тяга, как в печи, – огонь подсасывает холодный воздух с периферии, он тоже нагревается и движется вверх. Короче, это такой огненный смерч. Сгорает все, что может гореть, – включая людей в бомбоубежищах.
– Ах, Клаус, – и девушка цепко взяла мужчину за руку, – несмотря на нашу победу, я все время думаю – как все-таки ужасна война!
– Видит Бог, мы бы ее не допустили, если бы смогли победить на тех выборах. А мы бы смогли, если б не социал-предатели! – Клаус взмахнул рукой и упавшим голосом закончил: – Впрочем, что теперь говорить?
– Но теперь у вас есть шанс сделать то, о чем вы мечтали, – сказала Злата. – Русские помогут восстановить страну и создать там справедливый строй.
– Когда я слышу вас, Злата, – ответил Клаус, – я чувствую себя таким старым. Мне кажется, все мои мечты давно остались в прошлом. Сгорели в огне, как Дрезден и Гамбург.
– Я прошу вас, не отчаивайтесь, – и Злата обхватила Клауса за шею. – Хотя бы ради Фортуната, ради нас с вами – не отчаивайтесь!
Их губы сблизились. Увлеченные поцелуем, они не заметили фигуру молодого Стивена, растерянно замершую там, где кончается пляж, а бурьян и камыш почти сливаются с полосой водорослей вдоль воды.
– А днем он никогда не выходит? – спросил маленький католический священник. Ольге он казался похожим на большой черный гриб, приземистый и неуклюжий.
– Нет. Днем Фортунат медитирует и бережет свои силы для ночных бдений.
– Мне кажется странным, – сказал патер Фейн, – он ведь не сова, не летучая мышь. Зачем бодрствовать ночью и спать днем, закрыв окна тяжелыми занавесками?
– Сейчас вы скажете, что Господь предназначил день для трудов, а ночь для сна.
– Удивительное дело, – ответил патер Фейн. – Хотя я священник, все почему-то ждут, что я буду нарушать третью заповедь.
– Про зависть?
– Нет. Не поминай Господа своего всуе, – священник простодушно улыбнулся. – Мне в самом деле кажется, что нет нужды ссылаться на Господа, говоря, что естественней спать, когда темно, и выходить в мир, когда светло. Я называю это здравым смыслом.
Пляж, где ветер и песок еще не стерли следы Златы и Клауса, поворачивал к вдававшемуся в залив мысу, на оконечности которого на холме возвышалась высокая каменная башня маяка. Священник и старая актриса как раз стояли у подножья холма. Потом они начали взбираться по склону, покрытому побуревшей травой.
– Как вы познакомились с Фортунатом? – запыхавшись, спросил патер Фейн.
– В очереди к мяснику. Я пришла зарегистрировать мои карточки на ветчину и бекон, он оказался рядом, я о чем-то спросила. Он ничего не ответил, и я еще раз повторила вопрос, знаете, уже раздраженно. А он сказал: «Прошу прощения, я забыл, что мы изъясняемся словами. Среди своих мы привыкли разговаривать мысленно и поэтому всегда правильно понимаем друг друга. Удивительно, до чего вы здесь боготворите слова и доверяете им».
– Но сказал он это словами?
– Конечно, – пожала плечами Ольга, – я же еще не достигла уровня посвящения каппа, на котором слова не нужны. Хотя, знаете, – и она внезапно схватила патера Фейна за плечо, – в молодости я прекрасно обходилась без слов. В те времена, когда кино еще было искусством, ну, вы понимаете, да?
Стоя у подножья башни, они видели всю бухту, деревушку в ложбине холмов, ветхое здание гостиницы и уходящие за горизонт рельсы, по которым только раз в день проносился поезд – механический вестник XX века.
В своей комнате профессор Чарльз Эванс смотрит, как сгущаются за окном сумерки. Последний луч тусклого солнца спаивает свинцовое небо и оловянное море в единый сплав, серый, как одежда бедняка. Профессор Эванс переводит взгляд на зеркало и поправляет узел галстука – безупречный как всегда.
Эванс всегда старался быть безупречным – если бы не усердие, разве стал бы он, мальчишка из шахтерского поселка в Южном Уэльсе, признанным профессором физики, внушающим страх студентам и уважение – коллегам? Он был обречен иной судьбе – как отец и дед, каждое утро спускаться в забой, а вечером, пошатываясь от усталости или алкоголя, вваливаться в дом, без сил падать в кровать, пугая детей и вызывая у жены нежность, слитую со страхом и тревогой. Угольная пыль въедалась бы в кожу, забивалась под ногти, скрывала седину и подчеркивала морщины – если бы он дожил до седины и морщин.
Чарли было восемь лет, когда погиб его отец – а с ним еще двести девяносто шахтеров. Взрыв метана и угольной пыли превратил шахту в братскую могилу – только шестнадцать человек удалось вытащить, и только пятеро выжили. Тело Чарльза Эванса-старшего обгорело так, что мать Чарли не смогла опознать мужа.
Через две недели высокая кирпичная труба снова выплюнула черное облачко угольного дыма – шахта опять заработала. Еще через месяц вдова Эванс перебралась к сестре в Понтипридд, некоронованную столицу шахтерского края, где Чарли пошел в народную школу, чтобы узнать силу цифр и начать восхождение к вершинам знаний.
Физика завораживала отточенной красотой формул. Они не оставляли места тревоге и неопределенности, раз и навсегда познанные законы внушали уверенность, и эта уверенность передавалась юному Чарли: в восемнадцать лет, к удивлению матери, он отправился в Кардифф, где поступил в Университет Уэльса, не подозревая о свинцово-серых тучах квантовой теории, которые ветер нового века скоро принесет из Копенгагена и Манчестера, навсегда омрачив небесную голубизну классической физики, стройной и непротиворечивой.
Чарли Эванс избежал участи пьющего многодетного шахтера – но в новой жизни, где черный цвет был прежде всего цветом грифельной доски, он не обрел ни жены, ни детей, ни друзей. Теперь Гейзенберг и Шрёдингер пытались отнять последнее, что у него было: логическую незамутненность вселенной, уверенность и определенность.
Шестидесятилетний профессор Эванс последний раз бросает взгляд в зеркало, берет трость и спускается к ужину.
Это не то, что ты думаешь, сказала Злата, я потом все объясню. Сказала – и вихрем взлетела по лестнице к себе в комнату.
Что же значит «не то, что думаешь»? Два человека целуются на берегу – куда уж понятней. Не такой уж сложный код, чего там расшифровывать?
За ужином все собрались в большом зале, Злата сидела рядом с Клаусом Нойнманном на другом конце стола. Стивен оказался между профессором Эвансом и молчаливой девушкой в черном, католический священник – напротив. Казалось, патер Фейн слушал и наблюдал, хотя слова собравшихся проходили мимо его сознания, как перестук колес не мешает усталому пассажиру, как примелькавшийся рисунок обоев в комнате человека, прикованного к постели, больше не останавливает на себе взгляда.
Застольная беседа вертелась вокруг погоды и сроков окончания войны с Японией. Стивену было нечего сказать по обоим вопросам, и, чтобы не смотреть на Злату, он пытался угадать, что привело сюда всех этих людей. Точнее, что объ единило их, кроме таинственного Фортуната, чье имя то и дело произносили, понижая голос и поглядывая на широкую лестницу на второй этаж.
Если угодно – тоже шифр, ждущий разгадки. Почему именно эти люди, именно в этом месте, именно в этот день?
Внезапно все замолчали. Стивен оглянулся и увидел безмолвно стоящего на лестнице высокого мужчину с коротко подстриженной черной бородой. Одет он был во что-то вроде темного балахона, расшитого серебряными звездами и символами. Вероятно, он стоял так уже некоторое время, не прерывая трапезу и дожидаясь, пока его заметят.
– Я вижу, у нас пополнение, – сказал он гулким и глубоким голосом.
– Меня зовут Стивен, – сказал молодой человек, привставая, – я приехал сюда…
Фортунат отмахнулся:
– О том, зачем вы приехали сюда, я знаю больше, чем вы сами.
Слова звучали сурово и веско – мурашки пробежали по коже сидевших за столом. Тишину нарушил голос католического священника:
– Меня зовут патер Фейн, и, по просьбе одной из моих прихожанок, я сопровождаю мисс Сильвию.
Фортунат кивнул:
– Добро пожаловать, святой отец. Тверды ли вы в своей вере?
Маленький, похожий на брюкву священник только развел руками, и Стивен услышал приглушенное хихиканье.
– Ну что же, – сказал Фортунат, – боюсь, вера ваша подвергнется здесь испытаниям. Впрочем, точно также испытаниям подвергается все, во что верим мы. Мастер Алистер учил меня, что проявлением наибольшего милосердия в нашем мире является неспособность человеческого разума связать воедино все, что этот мир в себя включает. Разрозненные клочки информации, секретные донесения, частные истории – грустные, трогательные или страшные, сны и воспоминания, вырезки из газет и фрагменты радиопередач – все они, расположенные в правильном порядке и постигнутые развитым сознанием, умеющим видеть скрытые связи и тайные смыслы, способны отбросить покров с величайших тайн, для постижения которых еще не созрел человеческий разум.
Он обвел глазами притихшую аудиторию. Все застыли, и даже маленький священник пристально вглядывался в Фортуната через круглые очки.
– Последние двести лет в поисках тайного знания европейцы смотрели на Восток. Они прославляли владык Востока, которые показались бы безумцами обычному человеку, и восхваляли восточные сокровища – даже если любой ювелир легко опознал бы в них фальшивку. Они не знали, что Восток всегда врет. Все, что он может дать нам, – фата-моргану, призрак, иллюзию. Посмотрите: Европа лежит в руинах. Орды варваров маршируют по ее дорогам, сменяя друг друга и соревнуясь за право разрушать то, что создавалось веками. Многим кажется: настали последние дни. Но я говорю: настало время повернуться лицом к Западу. К подлинному, тайному Западу, сокрытому за свинцовыми туманами Атлантики… Я, Великий Магистр, привел вас сюда, на самый край Британии. Можно сказать – на самый край мира. В Серебристую Гавань, откуда отплывали в свой последний путь мертвые друиды. Туда, откуда открывается дорога в Гринленд, волшебную зеленую страну.
Фортунат взмахнул рукой, указывая на океан, невидимый за темными окнами.
– Там, на дне, лежат Неведомые Боги, – сказал он. – Их щупальца сплетены узлами. Их жабры неподвижны. Их фасеточные глаза закрыты. Ницше сказал бы, что они мертвы, – но они только спят.
Завтра ночью, в канун праздника Претворения, праздника Трансфигурации они пробудятся, поднимутся на поверхность вод и откроют глаза. Мы заглянем в эти глаза, но что мы там увидим? В фасеточных глазах Неведомых Богов отражается вся история человечества: в каждой грани, в каждом омматидии – история страны, история города, история человека. Но все эти картинки, все эти кусочки мозаики, части великого пазла почти неотличимы друг от друга. Вряд ли мы сможем понять – где Германия, а где Англия, где Берлин, а где Шанхай, где каждый из нас.
История любой страны, любого города, любого человека – всего лишь беспредельное совершенство мироздания, отраженное в одной из бесчисленных фасет Божественного Глаза.
Я собрал вас здесь, всех девятерых, всех, кто необходим для праздника Претворения, праздника Трансфигурации. Завтра ночью мы поднимемся на маяк и распахнем врата восприятия – тогда откроются глаза Неведомых Богов, и все сущее предстанет вам таким, как оно есть. Великая Тайна откроется вам, Великая Истина коснется вас.
Это самая важная ночь в вашей жизни – будьте готовы к ней. Отныне и до окончания ритуала: ни капли вина, ни крошки хлеба. С ясной головой должны вы встретить Истину Новой Зари.
Да помогут вам Неведомые Боги!
Гостиница погружается в ночь, как ковчег в воду. Каждой твари по паре, неудачники и пораженцы, беженцы, изгнанники, эмигранты, перемещенные лица. Бездомные, безропотные, отчаявшиеся. В узких гостиничных кроватях, как в корабельных койках. Звездный клин между верхушек сосен, холодный океан набегает на грязный песок, багровый глаз маяка пронзает ночь, тревожную, словно сон атеиста.
Спят, как дети в ожидании праздника, как дети, приманенные крысоловом, как крысы, внимающие волшебной свирели, ждущие отплытия лодки.
Им обещали надежду – широко распахнутые двери в неведомое. Преображение, превращение.
Случайные жизни, одинокие, бесприютные.
Неудачники, пережившие великую войну.
Счастливцы, спасшиеся от смерти.
Победители.
Ворочается в своей кровати Уильям Смит, бывший чернорубашечник, член Британского союза фашистов. Он думает: как же так получилось, что я не могу радоваться победе собственной страны? Я – настоящий патриот Великой Британии, враг либералов, всю жизнь защищавший от них Британскую империю, – в час триумфа моей страны в растерянности сижу на краю света, слушая ровный шум прибоя, глядя, как алый луч маяка пронзает серую ночную мглу.
А ведь мы радовались двенадцать лет назад, радовались за Германию! Мы надеялись на ее героический пример, верили, что фюрер и дуче, словно два светоча, укажут путь заблудшим!
Кто мог подумать, что все кончится такой войной и такой победой?
Историю пишут победители. И теперь фашизм навсегда будет означать голод, смерть, кровь и лагеря. А ведь фашизм – это свобода! Настоящая демократическая свобода, без диктата банков, без безработицы, без ежедневной лжи в газетах.
В 1933 году умерла мама – не на что было даже похоронить. И я, и брат – оба без работы, как три миллиона других англичан. Зато банкиры жировали на Бонд-стрит, британские евреи выдавали займы французским, чтобы те заполонили Англию дешевыми товарами, чтобы еще больше заводов закрылось, еще больше рабочих оказалось на улице без гроша за душой.
Да, я надел черную рубашку! Я называл себя фашистом и вскидывал руку в приветственном салюте! Я слушал сэра Освальда Мосли, я верил ему, и мне нечего стыдиться. Я не бомбил Польшу и не топил британские корабли в Ла-Манше. А ракеты немецкого блица все равно падали на головы английских рабочих куда чаще, чем на особняки Блумсбери.
Если бы мы победили в тридцатых – войны бы не было. Гитлер всегда уважал Британскую империю. Даже во время войны он все время предлагал нам мир. Если бы не этот Черчилль, с потрохами купленный Ротшильдами и Оппенгеймами! В союзе с Гитлером мы бы раздавили большевиков, прижали к ногтю американскую жидовню… Не было бы ни бомбежек, ни карточек, ни голода. У нас был шанс, шанс на счастливую жизнь, на Британскую империю, где народ был бы по-настоящему един, где сила государства питала бы живую жизнь простых людей, где могущество нашей армии заставило бы весь мир склониться перед нами.
А теперь мы разгромлены. Так называемая победа – наше поражение. Империя обескровлена, и стервятники вот-вот слетятся. Те, кто ликует сегодня, не знают, что наша Родина движется к пропасти – и ничто уже не может ее спасти. Это только вопрос времени. Возможно, мне повезет умереть и не увидеть гибель моей страны, но все равно страшно подумать, что выпадет на долю моей трехлетней дочурки.
Эх, если бы мы победили десять лет назад! Но мы не смогли победить – и теперь мы, британские фашисты, единственные настоящие патриоты на всю эту сраную страну, оказались врагами Англии. Врагами собственной нации, собственного народа. Как сказал бы фюрер – национал-предателями.
Солнце не восходит. Только тусклый свет. Только мелкий дождь. Так будет после смерти. На пересыльной станции, на пересадке. Сидеть и ждать. Всю вечность.
Чужие слова – как шелест дождя. Как зовут этих мужчин?
Уильям и Клаус.
Клаус и Уильям.
Они все время говорят.
Когда придет время – я заговорю. Пока храни молчание. Придет время.
Сегодня ночью. Откроются двери. Разомкнутся уста.
Храни молчание.
Сотни пар детских сандалий. Десятки тюков с одеждой. Золотые коронки. Вагоны – один за другим. Как слова, крепко сцепленные во фразы. Сцепленные в поезда.
Капитализм – это система, при которой капитал использует нацию для своих целей. Фашизм – это система, при которой нация использует капитал.
Два голоса. Перебивают друг друга. Клаус и Уильям. Уильям.
Я хотела назвать своего сына Уильям. Билли.
Не успела. У него не было имени. Ни имени, ни тела, ни дня рождения.
Безымянный. Неродившийся. Мой сын.
Мы отменим капитал вообще. При коммунизме не будет ни денег, ни капитала.
Два голоса. Перебивая друг друга.
Обреченная на молчание. Как после смерти.
Мой безымянный мальчик, вместе со множеством других, вповалку, без различия, на пересыльной станции, на пересадке, под шелест дождя.
Маленький трупик. В душном вагоне. У меня в животе. По обе стороны Ла-Манша – одна и та же смерть.
Времени не будет. Уже нет.
Придет время – я заговорю.
Храни молчание. Храни молчание.
В холле гостиницы – безмолвная Сильвия и одинокий полковник Девис будто не слушают, как Уильям и Клаус делятся друг с другом своим поражением: мы хотели построить государство, где рабочий человек был бы свободен и счастлив. Исполняется на два голоса, с незначительными вариациями.
Они спорят, а Клаус все думает о Злате: если бы он не был коммунистом и верил в Бога, то каждый час благодарил бы Его за этот подарок. Что она нашла в нем, юная полька, с кожей белой, как накрахмаленное белье, с глазами голубыми, как летнее небо Саксонии, высокая, стройная, выше его на голову, моложе на двадцать лет?
Глядя на Злату, он вспоминает свои восемнадцать, баррикады Гамбурга, безнадежную, героическую попытку спартаковской революции. Они знакомы со Златой всего три дня – а память уже обманывает, Клаусу кажется, он помнит ее, там, на Бармбеке, в красном платке, с отбитой у полицейских винтовкой, готовой, как они все, победить или умереть.
А может, она в самом деле погибла? Хрупкое тело на мостовой, багровая лужа все шире и шире… он видит ясно, как в кино. Может, память играет в прятки, а может, в самом деле – была тогда в двадцать третьем в их «красной крепости» молодая блондинка, стояла рядом, кричала «да здравствует революция!», передергивала затвор винтовки, а потом сползала по внутреннему склону баррикады, умирая, превращаясь в мертвое тело.
А была ли Злата рядом через три года, когда решался вопрос о конфискации имущества княжеских родов? Правые бойкотировали референдум, крестьяне боялись идти на участки, и Клаус ходил агитировать вместе с друзьями – и, кажется, опять рядом с ним была высокая стройная блондинка с голубыми глазами и легким польским акцентом.
Теперь, вспоминая свою жизнь, свою борьбу, Клаус то и дело встречал Злату – как будто, подобно ангелу-хранителю, она осеняла его свечением белокурых волос, вечно растрепанных ветром истории, бьющим прямо в лицо. Двадцать с лишним лет Клаус жил, боролся и страдал для того, чтобы это видение превратилось в живую девушку, обрело имя в тот самый миг, когда он неудержимо соскальзывал в бездонную впадину тоски и отчаяния. Мировой финансовый капитал сначала вырастил Гитлера, а потом предал Германию, обрек огню ее города. Сначала Гамбург, город его революционной юности, а потом и Дрезден, его любимый город, город борьбы и надежды, уничтожены огненным смерчем, стерты с лица земли.
В прошлом году Клауса вызвали в генштаб, где вежливый военный расспрашивал о настроении немецких рабочих. Клаус сказал то, во что верил: достаточно искры, чтобы немецкий народ сбросил с себя наваждение и восстал против нацизма! Военный слушал, улыбаясь под небольшими седеющими усами.
Потом Клаус узнал: это был маршал ВВС Артур Харрис, человек, отдавший приказ о бомбежках Гамбурга и Дрездена. Налеты должны были вызвать народное восстание – поэтому планировались так, чтобы не щадить ни город, ни население.
Выходит, советы Клауса не пропали даром.
Он все чаще стал засиживаться в лондонских барах, перейдя от пива к виски, – и совсем бы пропал, если б не встретил Фортуната, а следом за тем – Злату.
Улыбаясь, Клаус смотрит на Уильяма. Да, ребята, вы в самом деле проиграли вашу войну – а у нас впереди много лет счастливого социалистического строительства!
– Я вернусь в Дрезден, – говорит он, – и мы отстроим его заново. На развалинах Тысячелетнего Рейха мы построим новый мир. Советские товарищи…
Громкий смех прерывает речь Клауса. Это смеется Альберт Девис, диким, лающим смехом, которому научил его много лет назад в Шанхае Генри-американец.
– Ты собрался в Дрезден? – говорит полковник, поднимаясь во весь рост. – К большевикам? Ты идиот! Знаешь, что они с тобой сделают? Расстреляют в двадцать четыре часа!
Клаус улыбается. Мысль о Злате наполняет его спокойствием и уверенностью.
– Буржуазная пропаганда, – говорит он. – Этими баснями вы пытаетесь запугать рабочих…
– Пропаганда? – лает полковник Девис. – Да я своими глазами видел, как СМЕРШ отводил русских, которых им выдали, в ближайшую рощу! Несколько залпов – и они возвращались назад, за следующей порцией.
– Это были предатели, – дрогнувшим голосом говорит Клаус.
– Это не были предатели, – полковник перестает смеяться и говорит очень тихо, – это были обычные люди. Даже не военные. Немцы угнали их на работу, а мы вернули домой – как и требовали Ялтинские соглашения.
– Я не верю… – начинает Клаус, но тут какой-то смерч проносится у него за спиной. Это мисс Норманд, знаменитая актриса, чьи фильмы он видел еще в Германии, колотит полковника маленькими кулачками.
– Ты! Ты их выдал! – кричит она. – Выдал русских Сталину? Чтобы их расстреляли у тебя на глазах? Подонок! Ты хуже Гитлера, хуже фашистов!
Уильям тяжело вздыхает: да, он так и знал. Отныне и навсегда «фашист» станет самым страшным ругательством.
А мы ведь думали только об английском народе: хотели, чтобы люди жили счастливо, отцы ходили на работу, матери играли с детьми, а наша страна, наша Англия становилась все краше год от года.
Водная гладь представлялась застывшей; ни единой живой души на многие мили вокруг. Куда ни кинь взгляд – мелкий серый дождь висит в воздухе. Лишь двое неторопливо двигались вдоль берега, прикрывшись зонтами.
– Понимаете, святой отец, – сказал Стивен, – дело в том, что Злата не любит меня. И потому нам никогда не быть вместе.
Патер Фейн вздохнул и поглядел вдаль сквозь запотевшие очки.
– Ровно наоборот, – сказал он, – она любит вас, и поэтому вам никогда не быть вместе.
– Я заметил, вы склонны к парадоксам, святой отец.
– Такая у меня беда, – ответил патер Фейн, – как только пытаюсь что-то объяснить, все видят парадокс. А между тем всё просто: если бы Злата не любила вас, у вас был бы шанс добиться ее кратковременной благосклонности – на одну ночь, может быть, на две. Но влюбленная девушка никогда так не поступит с тем, кого любит.
– Откуда вы знаете, что она любит меня? – дрогнувшим голосом спросил молодой человек.
– Мне ли не знать, – просто сказал патер Фейн. – Кто еще, кроме священника, так часто имеет дело со страстями человеческими? Конечно, я всегда могу отличить влюбленную девушку. Да вы и сами бы все увидели, если бы любовь вам не мешала.
– Но если она любит меня – почему же мы не можем быть вместе? Я готов жениться! Если она католичка – ведь поляки католики, да? – я готов перейти в католичество…
– Не спешите, Стивен, – вздохнул маленький священник. – Ваша Злата не может выйти за вас, потому что она не свободна.
– Она замужем? – Юноша задохнулся. – Но почему она не сказала…
Патер Фейн покачал головой:
– Она не замужем. Или, точнее, я не знаю, замужем ли она. Я знаю только, что здесь, в Корнуолле, она на работе. Я понял это сразу, когда услышал, как бегло она говорит по-немецки.
– Да, она учила немецкий в Польше.
– Понимаю, еще в школе. Стивен, она бы забыла его за годы эмиграции. А у нее беглый немецкий, как у человека, который практикуется почти каждый день. Во время войны, когда прекращаются торговля и путешествия, такая практика остается только у военных и шпионов.
Профессор Эванс сажает Ольгу на шаткий стул, наливает ей воды (черт, как жаль, что Фортунат запретил им сегодня пить!). Она что-то бормочет по-русски.
– Я все хотел сказать, – начинает Эванс, – что я большой, просто огромный поклонник вашего таланта. «Бульвар Голливуд» я видел двенадцать раз, а «На небесах от счастья» – пять. И, конечно, я не пропускал ни одного фильма с вашим участием…
– Спасибо, – с легкой грустью говорит Ольга, – жаль, я давно уже не снимаюсь. Хотя у меня есть идеи… есть планы… молодые авторы присылают мне сценарии… возможно, я еще сыграю Саломею.
– Кинематограф деградировал сегодня, – говорит Эванс. – Я убежден, что всему виной звук, эта дурацкая идея, что актеры должны говорить! На самом деле кино – это не театр, это прежде всего движущийся, динамический образ…
Ольга благодарно улыбается ему.
– Мы очень похожи с вами, – говорит Эванс. – Вы пережили немое кино, где была красота, а я – классическую физику, где была ясность.
Вопреки тому, что можно было предположить, комната Фортуната выглядела совсем заурядно. Там был стол; была кровать с высокой спинкой и резной шкаф, ровесники века. Сам Фортунат, одетый в брюки и рубашку без галстука (то есть вполне по-европейски), лежал на кровати, лениво листая книгу, когда в дверь постучали. Не поднимаясь, он крикнул:
– Заходите, святой отец.
Дверь приоткрылась. Сначала в комнате появилось лицо, точь-в-точь как у добродушного домового, а затем последовал и сам патер Фейн.
– Как вы догадались, что это я? – спросил он, присаживаясь к столу.
Фортунат отложил книгу и сел на кровати.
– Только у вас хватило бы смелости презреть мои запреты, – сказал он. – Вчера, внизу, я сразу понял: они все – статисты, а мы с вами – два игрока.
– Если честно, – смиренно сказал патер Фейн, – я не большой знаток азартных игр.
Фортунат рассмеялся. На вид ему было лет тридцать пять – сорок, то есть был он в том возрасте, когда мужчине начинает казаться, будто он знает, как подступиться к любой задаче, которую подкинет ему жизнь.
– Разве не удивительно, – сказал он, – что все эти люди собрались здесь, дабы сыграть свои роли в предназначенной им драме?
– Меня, – ответил патер Фейн, – давно перестали удивлять дела, замысел которых нашептан в преисподней.
Фортунат улыбнулся, но потом улыбка сбежала с его лица.
– Однажды я побывал в аду, – серьезно сказал он, – но это было давно. И, честное слово, никто не нашептывал мне там никаких замыслов. Так что если мы говорим о преисподней, лучшее представление о ней может дать сегодняшняя Европа.
– Да, – кивнул патер Фейн, – и вы не спешите туда, в отличие от проходимцев всех мастей, которые сегодня как стервятники обгладывают труп побежденной Германии, толкая падающих и добивая раненых. Но вы – артист своего дела, вы не ищете легкой добычи. Мошенничество, обман – это для вас своеобразное искусство. И вместо того чтобы мародерствовать на развалинах Европы, вы отправились сюда, в стан победителей, уверенный, что и здесь найдете тех, кто несет в себе боль и рану.
– Там, где вы видите рану и боль, – ответил Фортунат, – я вижу силу и мужество. Вижу людей, которые знают, что победитель ничем не отличается от побежденного, а каждая победа несет семена собственной гибели. Победитель не получает ничего, и он лучше проигравшего лишь потому, что победа избавляет от иллюзий: ведь потерпевший поражение может утешать себя тем, что сложись его судьба иначе, он насладился бы победой. Но лишь победитель знает: разницы нет – судьба всегда судьба. Поэтому там, где вы видите слабость, я вижу волю. Вижу готовность идти на самый край, туда, где человек остается один.
– Бросьте, – ответил маленький священник. – Когда я слышу о «крае, где человек остается один», мне хочется назвать вас шарлатаном. Мы оба знаем: каждого из нас за гранью ждет Тот, Кто никогда не оставит нас в одиночестве. Его заботам вверяем мы себя на той последней грани, о которой вы говорите.
– Сказки, – пожал плечами Фортунат, – давно надоевшие сказки. Сознайтесь: мы с вами коллеги. Мы оба дарим людям обман, даем нашим адептам спасительную иллюзию. Но вы, христиане, уже который век вышиваете по знакомой канве, а люди, подобные мне, не ленятся каждый раз подбирать новый узор, стараются дать своей пастве именно то, что нужно ей сегодня.
– Обманывайте других, Фортунат, если таков ваш выбор, но не обманывайте себя. Какой новый узор вы можете дать этим людям? Чем вы утешите человека, чей город сожгли дотла? Что скажете поэту, неспособному больше писать стихи? Актрисе, которая пережила свой талант, и ученому, который больше не верит в свою науку? Девушке, растоптавшей свою любовь ради шпионажа, и юноше, потерявшему эту любовь? Патриоту, который увидел, как его патриотизм превращается в предательство, и офицеру, который, выполняя приказ, отдал мирных жителей на растерзание тирану? Чем вы поможете им?
– Я дам им иллюзию. Блистательную иллюзию власти и силы, с которой они смогут начать жизнь заново. Я даю им волю к жизни, даю им новую жизнь. А вы, святой отец, что можете дать им вы?
– Что я могу дать им? – переспросил маленький священник и ответил со спокойным величием уверенности, твердой, как гранитная скала: – Я могу дать им единственное, что нужно каждому: не новую жизнь, но жизнь вечную.
Милый Стивен, говорит Злата, перебирая вьющиеся кудри юноши, милый Стивен, твой маленький священник дьявольски проницателен. Ну да, я получила новое задание, потому и умчалась из Лондона так стремительно. И конечно потому, что ты нравишься мне больше, чем я могу себе позволить.
Понимаешь, уже два года я работаю на британскую разведку. Большей частью – во Франции. Немецкие офицеры, иногда довольно высокопоставленные. Информация и дезинформация, обычные шпионские дела. Я думаю, где-то в огромных сейфах Блетчли-парка наши доклады могли оказаться на соседней полке – скажем, мои образцы шифров и твои расшифровки.
Как ты понял, сейчас мой объект – Клаус. Мне надо выяснить, был ли он все эти годы связан с Коминтерном, а если нет – сможет ли найти туда ходы. Война всегда заканчивается рокировкой, друзья меняются местами с врагами, и теперь нам надо держать руку на пульсе у Советов.
Возможно, я поеду с ним в Дрезден, в советскую зону. В конце концов, оттуда ближе до Польши. Я, конечно, была еще совсем девчонкой, но я помню запах жимолости и крохотные белые цветы на садовой изгороди, помню легкую тень перистых облаков на рябом зеркале не тронутого ряской пруда. Помню разбегающиеся трещины в штукатурке старого отцовского дома – не то реки, не то дороги на карте вымышленной местности. Помню заросший, неухоженный сад, покосившуюся сторожку, где мы играли детьми. Помню Беату и Томека… Мачека, Збышека… первых мальчишек, в которых я влюблялась, первых мальчишек, которые влюблялись в меня.
Я всех их помню, Стивен, но совсем не знаю, что с ними сталось. Кто угодно мог их убить – не коммунисты, так фашисты… там, где мы играли детьми, теперь только смерть и разрушение. Но даже стертая с карты, это все равно моя страна, понимаешь?
Милый Стивен, в другой жизни, в другом столетии я была бы счастлива стать твоей. Но нам не повезло – мы встретились в Англии сорок пятого года, в конце самой страшной войны, какую знало человечество. Миллионы людей заплатили жизнью, мы заплатили любовью.
(перебивает)
Злата бежала из Польши, когда ей было пятнадцать?
Есть у меня одна знакомая девушка. Родом из Баку. Рассказывает, как там все дружно жили в советское время. А когда ей было пятнадцать, как раз случились армянские погромы.
– Иду я утром в школу, – рассказывает она, – а на улицах лежат трупы.
Ее родители быстро собрались и уехали в Москву. Москва была совсем не похожа на Баку. Не было моря. Все говорили только по-русски. Девушки одевались крайне легкомысленно.
– Когда я первый раз вышла из дома в юбке до колена, – вспоминает знакомая, – мне казалось – вся улица на меня смотрит. Будто я голая. А осенью я пошла в школу. И там было самое страшное. В Баку я о таком даже подумать не могла!
Что же в Москве девяностого года так напугало девушку, бежавшую от погромов?
В московских школах дрались не только мальчики, но и девочки.
– Вы видите в них жертв, что хотят обрести вечную жизнь взамен утерянной, – сказал Фортунат, – а я вижу символы ХХ века. Если угодно – его первой половины. Фашист и коммунист. Математик и физик. Заговорившая актриса немого кино и замолчавшая поэтесса. Офицер империи, одержавшей пиррову победу, – и солдат Христова воинства, не признающего своего поражения. Победители или побежденные, вы принадлежите эпохе, которая завершилась. Сегодня Европа и весь мир подводят черту, итожат опыт первой половины века. Пусть эта половина была страшной – но она была беспечной, легкой, горькой и молодой, а ту, новую половину, еще только предстоит прожить. Но вы все – отбросы уходящего времени, его герои и символы.
– Если мы – символы уходящего времени, то кто же вы? – спросил патер Фейн.
– Я – тот, кто собрал вас в серой гавани на краю света, чтобы на волшебной ладье навсегда увести за грань этого мира.
Я – Харон на единственном берегу бесконечной реки, которую нельзя переплыть.
– Полноте! – Патер Фейн рассмеялся, и его круглое лицо стало еще круглее. – Я давно слежу за вами. Я всего-навсего маленький священник, но умею собирать информацию… умею анализировать… вы не Харон, вы обычный мошенник. Талантливый и артистичный мошенник, который уже несколько лет под разными именами орудует в Англии. Когда я услышал о вашей секте, я сразу понял, что это вы.
– И вот вы нашли меня, – рассмеялся в ответ Фортунат, – и что же дальше? Вызовите полицию? Но мне нечего предъявить – закон не запрещает морочить людям голову, а взять с них денег я еще не успел.
– Я не буду вызывать полицию, – тихо сказал патер Фейн. – Я хочу только поговорить с вами. Мне кажется, сегодня хороший день для такого разговора, сегодня – канун настоящего праздника, не фальшивого праздника, которым вы морочите голову вашей пастве, а одного из самых глубоких и важных праздников христианства – Преображение Господне. Это день, когда в облаке светлом явился Дух Святой, открыв путь спасения для этого мира, поврежденного грехом. Это день, когда мы молим сиянием Света очистить каждого человека от его первородного греха. Это день, когда любой из нас может очиститься.
– Как и в любой другой день, – заметил Фортунат.
– Послушайте меня, – продолжал маленький священник. – У вас есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии их ненадолго хватит. Можно держаться на одном и том же уровне добра, но никому никогда не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору.