Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Нет, Америке это не страшно, – отвечает Клаус, – у Америки – другая история. Американцев будут ненавидеть за то, что сделало их великими, за то, что гнало первых пуритан через Атлантический океан: уверенность в собственной непогрешимости и неготовность жить по чужим правилам.
Зульфакар смотрит на Митю. Фарид сказал, что Митя – шурави. Мой первый шурави. Пойди и убей его – ты же поклялся над телом Али, над тем, что от него осталось. Выйди на кухню, возьми нож, вернись – и убей.
Я ведь резал в деревне баранов, вспоминает Зульфакар. Одно движение – и готово. Этот Митя – ничего не стоит с ним справиться. Взять костыль, доковылять до кухни, достать нож…
Но Зульфакар не в силах пошевелиться – будто Аллах лишил его воли, превратил в камень, искалечил все члены, не только правую ногу.
Аллах всемилостивый и милосердный, взывает Зульфакар, дай мне силы сдержать клятву! Неужели я слишком долго живу в земле неверных и отвернулся от Тебя?
Он вспоминает слова Ахмеда Хана: каввали нужно исполнять только в ханаке мастера или у суфийского даргаха, иногда – на махфил-и сэма, собрании слушателей. Концерты в земле неверных для неверных только иссушают душу.
Может быть, если бы я встретил Ахмеда Хана мальчишкой, если бы мастер воспитывал меня так, как воспитывают детей суфии, я бы лучше понимал каввали, думает Зульфакар, я бы лучше понимал, что это значит – быть единым с Аллахом, чувствовал бы это всем сердцем, как Ахмед Хан или Фарид. Но я – всего лишь крестьянин, которого Аллах одарил голосом, и потому каввали не приносят мне успокоения, не дарят высшей радости, о которой говорят суфии.
Поэтому я сижу неподвижно, не в силах сдержать свою клятву.
– Я думаю, – говорит Бетти, – темная сторона вашей души вылезла только в ХХ веке, потому что нас подкосила эта самая смерть Бога, о которой ты говорил.
– Это Ницше говорил, – отвечает Клаус.
– Ну, неважно, – взмахивает худенькой рукой Бетти, – просто когда Бог умер, все пошло наперекосяк.
Я все-таки совсем не знаю английского, думает Зульфакар. Они спорят о чем-то, но даже знакомые слова лишены смысла. Что значит «смерть Бога»? Смерть, которую несет Бог? Смерть, которой Аллах покарает неверных?
Зульфакар с тревогой смотрит на своего антрепренера, и, встретив его взгляд, Фарид встает.
– Бог не умер, – говорит Фарид. – Я не знаю, о каком Боге вы говорите, но единый и милосердный Бог никогда не умирал. Его имя – Аллах, и Мухаммед – его Пророк! Я слушаю вас, вы все такие умные, но вы ничего не понимаете! Вы обсуждаете, кто из вас русский, кто немец, кто афганец, обсуждаете, кто больше перед кем виноват – но это неважно! Надо просто принять истинную веру – и тогда вы все будете едины, тогда вы все поймете, что Аллах в каждом из вас, в бродячей собаке у Центрального вокзала, в нищем у станции метро, в каждой песчинке на морском берегу, каждом камне на склоне горы, каждой музыкальной ноте, каждом слове. Потому что куда я ни взгляну – я не увижу ничего, кроме Аллаха! И куда бы я ни пошел – я могу прийти только к Нему! В мире нет и не будет ничего, кроме Аллаха. А теперь – повторяйте за мной, повторяйте всем сердцем!
Фарид стоит посреди притихших гостей, и его голос набирает силу, и вот уже звучит из самой глубины его существа:
– Ашхаду алля иляха илля Ллах, – говорит Фарид. – Ва ашхаду анна Мухаммадан абдуху ва расулюх.
Теперь Зульфакар понимает, что происходит. Фарид хочет привести неверных к Аллаху, он свидетельствует Его силу, могущество и милосердие. Зульфакару кажется, что тело Фарида исполнено ослепительного сияния, мощь и величие переполняют его. Ему кажется – он сам сейчас может отбросить костыль, ступать легко и без усилий, как ангелы ступают по воздуху. Зульфакар вспоминает мунаджат Аль-Халладжа, которому учил его Ахмед Хан:
- Я кого люблю, кто мой любимый?
- Мы – два духа в одном теле.
- Если меня видишь, Его видишь.
- Если Его видишь, нас обоих видишь.
Зульфакар набирает воздуха в легкие, чтобы запеть, но замечает, что люди в комнате сидят, смущенно потупившись. Ни один не повторил за Фаридом шахаду, ни один не принял Истинную Веру.
Вот это и придет после вашего конца истории, думает Клаус. Афганцы, иранцы, арабы. Для них Бог не умирал, они от больших нарративов не отказывались. Они готовы сражаться с коммунистами в Афганистане и взрывать дискотеки в Берлине. И поют они хорошо.
Будущее за вами, воины Аллаха! – думает Клаус и хочет даже подмигнуть Фариду, но не может поймать его взгляд.
О Аллах, всемилостивый и милосердный, безмолвно молится Зульфакар, я не могу больше здесь, в краю неверных. Позволь мне вернуться в горы, и пусть меня лучше убьют в моей земле, чем я дальше буду здесь петь Твои молитвы перед людьми, которые не верят в Тебя, не соблюдают Твоих заповедей, не признают Истинной Веры. Они так много говорят, но ничего не понимают. Я знаю, Ты послал меня сюда как воина веры, чтобы я нес им Твое слово, – но Ты видишь, из меня никудышный воин. Моя нога искалечена, мой дух слаб. Отпусти меня, дай мне вернуться домой, ведь дунья тир аст, жизнь проходит так быстро!
Ну да, жизнь проходит, гости начинают понемногу расходиться. Митя говорит Бетти: пойдем, я тебя провожу, а она отвечает: не надо, я сегодня здесь останусь; так что он опять уходит один-одинешенек, как в Варшаве и в Праге, никому не нужный неудачник, настырный умник из развалившейся империи.
Клаус заваривает еще чаю, Дик и Бетти взасос целуются на диване.
Если Аллах во всем, думает Зульфакар, и в мире нет ничего, кроме Него, то для Него всё едино. И, значит, нет разницы между пуштунами и шурави, нет разницы между мусульманами и неверными.
Где-то в полутьме комнаты – вздохи и поцелуи, приглушенные голоса, звук льющейся воды. За окном – город, недавно разделенный, теперь – сшитый воедино, сшитый на живую нитку.
За окном – беспросветная берлинская ночь. Одними губами Зульфакар повторяет суру Аль-Фатиха, открывающую Коран:
- Во имя Аллаха, всемилостивого и милосердного,
- Хвала Аллаху, Господу Миров
- Всемилостивому и милосердному,
- Властелину дня Воздаяния.
- Тебе поклоняемся мы и Тебя одного просим о помощи,
- Веди нас прямым путем,
- Путем тех, кто одарен Твоей милостью,
- И да убереги нас от пути прогневавших Тебя
- И блуждающих в неверии.
Они стреляют, опустившись на колено, перебегая от одного горящего дома к другому, будто в самом деле ожидая ответного выстрела, будто веря, что здесь есть кто-то, кроме женщин и детей, кроме запаха гари и собственного пота, кроме обманчивой утренней свежести, стонов раненых, детского плача, разрывов гранат, одиночных выстрелов… двое тащат упирающуюся девушку, совсем молоденькую, лет пятнадцати, бросают на пригорок у въезда в деревню, один заламывает ей руки за голову, садится на них, другой разрывает платье и, разведя ноги в стороны, деловито насилует.
Звуки уходят один за другим: прекращаются стоны и плач, смолкают выстрелы, не слышно взрывов. Последним звуком угасает женский крик – это кто-то из подошедших запихал девушке в рот лоскут, испачканный землей и гарью. Слышно только сопение насильников, без единого слова сменяющих друг друга. Девушка затихает, разведенные колени не дергаются больше, и тот, кто придерживал руки, поднимается, чтобы занять свое место около развороченной промежности. Достав нож, тычет в женскую грудь – тело дергается в краткой мучительной судороге: а, значит, жива! Насильник опускается между раздвинутых ног и принимается за дело.
Через полчаса все кончено. Они скрываются за холмом. Пустеет дорога, умолкает эхо, оседает пыль – и только черный дым поднимается над пепелищем.
18
1969 год
Лето нашей любви
С чего же начать, какими словами? Поди знай, как это рассказать: то ли от третьего лица, то ли от второго, а может, от первого и во множественном числе? В прошедшем времени или в настоящем? А может – в будущем?
Кажется, это случилось очень давно, почти полжизни назад. Ну, не полжизни, но уж четверть – точно. Тем летом из-за дачных дощатых заборов доносилось эти глаза напротив, по телевизору рассказывали, как папирусная лодка плывет через океан, американцы высаживаются на Луну, а в Москве проходит международный конкурс балета.
Мне было пятнадцать лет, и я была влюблена в Олега, а может быть – в Олега, Настю и Леночку.
И в Тату. Тем летом все мы были влюблены в Тату.
Четверть жизни назад – а помню как сегодня. Выходишь из электрички – душной, пропахшей незнакомыми сдавленными телами, колбасой и маслом в авоськах, субботним перегаром, чужим потом – выходишь, спрыгиваешь, делаешь этот самый один шаг – маленький шаг для всего человечества, можно сказать, почти никакой, зато огромный для меня, – делаешь этот шаг и, словно Элли, оказываешься в волшебной стране. Пахнет ветром, сиренью, солнцем, влажными от дождя досками, скошенной травой, нагретыми рельсами железной дороги – запах дачи, запах детства, запах лета.
Мама ставит сумки на лавку, вытирает пот со лба и говорит:
– Чувствуешь, Светочка, какой тут воздух?
Вечером в воскресенье мама уедет, утром ей на работу, я останусь на даче вдвоем с Мишей, мол, старший брат за тобой присмотрит, ты его слушайся – конечно, мама, конечно. Она поцелует меня на прощание и пойдет дачной просекой к станции, откуда доносятся гудки скорых, перестук колес.
Мама будет приезжать каждые выходные – но ни на одной картинке, оставшейся в памяти от этого лета, мамы нет: как будто я была там вдвоем с Мишей, точнее – с Мишей и его друзьями: Олегом, Леночкой, Настей и Татой.
Там, на пристанционном пруду, есть маленький островок – туда они и плывут, на двух лодках, наперегонки. Света, как самая легкая, на носу, и каждый раз, когда Миша подается вперед, до нее доносится запах его разгоряченного тела. Леночка переплетает на корме длинные ноги, кричит: и раз, и два! – а в соседней лодке Олег и Настя, вдвоем на веслах, гребут молча, сосредоточенно и вразнобой.
Кто победил, кто пришел первым к финишу? Да какая разница!
Раскладывают подстилку, режут хлеб и сыр, открывают «саперави».
– Ну, Мишка, за сдачу сессии! – говорит Олег.
– Да какая нынче сессия, – отшучивается Миша, – я и не готовился вовсе. Вот на первом курсе да, страшно вспомнить!
Все смеются, разбирают бутерброды. Леночка протягивает Насте клубнику, ярко-красную, словно наполненную солнцем. Ягода лежит в ладони, точно алое яйцо невиданной птицы в слишком большом для него гнезде. Капли воды блестят на смуглой Настиной коже, мокрые короткие волосы кажутся чернее.
Настя говорит о, какая большая! – и надкусывает ягоду. Сладкий сок на деснах и языке, алые капли на ладони.
– Ты только что была вылитая Ева, – говорит подруге Леночка.
– Вот мой Адам, – отвечает Настя, обнимая Олега.
Они целуются, сначала прищурившись, будто от солнца – в самом деле, яркого и слепящего, – а потом и вовсе закрыв глаза, и Света хочет отвернуться, но не может, смотрит не отрываясь, первый взрослый поцелуй в ее жизни, не в кино, а рядом, совсем близко.
– Эй, кончайте уже, – говорит Леночка. Она хочет еще сказать «тут дети», но видит серьезное, сосредоточенное Светино лицо и вместо этого добавляет: – Тут пенсионеры плавают!
С островка видно пять-шесть лодок. В некоторых и правда немолодые пары с внуками, старики в белых в дырочку шляпах гребут, бабушки обмахиваются сложенной веером газетой, малыши брызгаются, норовят свалиться в воду. Лет десять назад и они вот так катались: Олег, Настя, Леночка и Мишка. Каждое лето, сколько себя помнят, встречались здесь, на дачах, сначала – совсем дети, потом – подростки, а вот теперь – студенты, без пяти минут молодые специалисты, строители будущего.
Леночка поднимается, делает еще глоток саперави, облизывает губы.
– Надо было портвейн купить, я сладкое больше люблю, – говорит она.
– Ой, по такой жаре меня со сладкого развезет, – отвечает Настя.
Леночка скручивает на затылке длинные светлые волосы. Когда она поднимает руки, грудь под темным купальником кажется еще больше. Как всегда, глядя на Леночкин бюст, Света думает, какая маленькая ее собственная грудь. Впрочем, Свете только пятнадцать, может, еще пара лет у нее есть?
Леночка худая и длинноногая, красивая, но совсем не спортивная, не то что Мишка: чемпион экономического факультета МГУ по бегу, участник университетских легкоатлетических турниров, к.м.с. по плаванью – можно гордиться таким братом. Впрочем, Света им всегда гордилась, с самого детского сада. Все девчонки во дворе знали, какой у нее брат.
Леночка с визгом вбегает в воду, окруженная радугой брызг, смешно выкидывая вбок длинные красивые ноги. Мишка догоняет ее, хватает на руки и…
– …и за борт ее бросает в набежавшую волну, – комментирует Олег.
Потом они снова сидят на берегу, мокрые и счастливые, Олег обнимает Настю, Леночка кладет голову на колени Мишке. Света ложится на спину и, прищурившись, смотрит на солнце. Буду загорать, пока не сгорю совсем, думает она, но потом вспоминает, как прошлым летом целую неделю ходила розовая как поросенок, и отползает в тень.
Мишка перебирает светлые Леночкины волосы, наматывая на палец локон за локоном. Олег просит Настю почитать стихи, и Настино лицо сразу делается задумчивым, словно она перебирает в уме каталожные карточки.
– Мне с тобою пьяным весело, смысла нет в твоих рассказах, – начинает она, и Света думает: как это нет смысла? Это у Олега-то? Она не сомневается, что Настя читает именно Олегу: кому же еще читать любовные стихи, как не ему? Вот и он сам смотрит влюбленно из-под очков, будто не слышит слов, а только видит, как двигаются темно-красные Настины губы. Настя читает серьезно, ни на кого не глядя, полуприкрыв глаза, будто целуется, и только после последних слов – …не покину я товарища, и беспутного и нежного – улыбается и смотрит на Олега.
– Это Цветаева? – спрашивает Мишка.
– Ахматова, – говорит Леночка. – «Вечер», 1912 год. – Потом добавляет: – La fleur des vigne pousse, Et j'ai vingt ans ce soir.
Леночка все-таки страшная пижонка: знает, что, кроме нее, французского никто не понимает, вот и выпендривается. Ей, впрочем, положено: не зря же она учится в Инязе. Оглядев всех победным взглядом, она милостиво переводит:
– Распускается цветок винограда, а мне сегодня вечером двадцать лет.
Им четверым тоже по двадцать лет. Вот они впятером стоят на платформе, прозрачный вечерний воздух наполнен стрекотом, не разберешь – не то провода, не то кузнечики. Девочка-подросток, две девушки, двое юношей. Брат и сестра, двое друзей, две подруги. Две влюбленные пары и взволнованный наблюдатель. Дачная платформа, дощатая будка кассы. Вот они стоят впятером, Леночка на высоченных каблуках, считай, одного роста с Мишкой, рядом Настя – белая мини, смуглые узкие бедра. Околдованный этим контрастом, Олег то и дело скользит взглядом по ее ногам. Лицо восторженное и зачарованное, и Света не может отвести глаз, так и смотрит на Олега, даже когда из-за спины нарастает гул московской электрички и все подаются к краю платформы – встречать.
Распахиваются зеленые двери, поезд выдыхает людскую толпу. Полные женщины в душных платьях, мужчины в светлых шляпах и мятых костюмах, усталые, злые, измученные, приготовившиеся к последнему рывку до спасительной прохлады дачного участка, к марш-броску по пристанционной аллее, мимо почты, милиции, мимо закрытого магазина, а потом – по зеленым улочкам между дощатых заборов чужих дач, с авоськами, сумами, портфелями, нагруженные купленными в городе хлебом, колбасой, сыром, сливочным маслом, молоком в протекающих пирамидках бумажных пакетов, макаронами, крупой, луком, полуфабрикатами, реже – солью.
Полный мужчина вытирает лысину носовым платком, плачет какой-то ребенок, электричка с грохотом набирает скорость, обдавая Свету прощальной воздушной волной. Платформа пустеет, и только на дальнем краю стоит девичья фигурка и машет рукой.
Это приехала Тата Шарова.
Кто первый придумал положить в воланчик камушек, чтобы не сдувало ветром? Да какая разница!
Кстати, камушек это был или шишка? Наверно, все-таки камушек, у Звенигородских на участке растут одни сосны, а сосновую шишку фиг засунешь в воланчик, годятся только еловые. Значит, камушек. Да, точно, камушек: Олег отряхивал его от земли, взвешивал на ладони, словно прикидывал, сравнивал с результатом каких-то сложных математических вычислений: правильный ли вес, хороша ли форма? Что говорит на эту тему термодинамика?
Или нет – аэродинамика. Тьфу, за четыре года Леночка совсем забыла физику, а ведь когда-то была пятерка.
У школе у нас всех были пятерки, да и сейчас тоже у всех – повышенная стипендия, Олег идет на красный диплом, он все-таки самый умный.
Умный-то умный, а в бадминтон играет плохо: ни одной подачи отбить не может, то и дело нагибается, ищет воланчик в траве. Камушек, видать, плохо помогает, и в конце концов он отдает ракетку Насте, а сам садится на ступеньки летней кухни рядом с Татой и маленькой Светочкой. Они чистят картошку на ужин, серпантин кожуры собирается горкой у их ног.
– Идите к нам, девушка, – машет Олег Леночке, – я дам вам парабеллум. В смысле – нож.
Леночка качает головой: лень вылезать из гамака. Покачиваясь, она смотрит, как в сумерках летает белый волан, слушает равномерные глухие удары о натянутые струны ракеток, считает про себя: десять, одиннадцать, двенадцать… Воланчик чертит в воздухе резкую параболу, Настя вытягивается во весь невысокий рост, подпрыгивает, смеется – есть! Воланчик падает в траву, на этот раз Мишка так до него и не дотянулся. Он расстегивает рубашку, снимает и кидает Леночке.
– Становится жарко, – говорит он.
От рубашки пахнет Мишкиным потом, разгоряченным мужским телом, натренированными мускулами. Леночка слышит прерывистое дыхание игроков, вскрики, смешки; считает: одиннадцать, двенадцать, тринадцать… загадывает: если доиграют до двадцати – все будет хорошо.
Что всё? Как именно хорошо? И у кого? Да какая разница! У них всех: у Насти и Олега, у нее с Мишкой, у Мишкиной сестры, даже у Настиной однокурсницы Таты, которую Леночка видит первый раз в жизни.
Пусть у всех всё будет хорошо, ей не жалко. Сегодня такой вечер, такое лето, что кажется – счастья хватит на всех.
Темнеет, фигуры игроков почти не видны, только едва различимое белое пятнышко летает в воздухе туда-сюда под аккомпанемент упругих ударов ракеток, отсчитывающих свои четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…
Из открытой двери летней кухни льется свет, Тата встает и собирается нести кастрюлю с картошкой к плите. Олег, конечно, отбирает.
– Она совсем легкая, – говорит Тата.
– Ну, все равно, – отвечает Олег, – тебе лучше не таскать тяжести.
– Тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы, – невпопад говорит Тата.
Интересно, думает Леночка, на каком она месяце? Пятом? Шестом?
Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать – отсчитывают ракетки. Комар кусает Леночку в предплечье, и она прихлопывает его, снова сбившись со счета.
Каждое утро Мишка и Света завтракают вдвоем, поздно, часов в одиннадцать. К полудню подтягиваются остальные, решают, что будут делать, куда пойдут – на пруд или в лес, а может, в соседний дом отдыха, позвонить в Москву из единственного на две станции телефона-автомата. Или кататься на велосипедах, собирать в полях васильки и ромашки, прекрасные сорняки меж полезных колосьев?
На сковородке скворчит глазунья, по утрам Света – за женщину-хозяйку. Каждый раз Мишка благодарит ее, а потом показательно вытирает тарелку хлебом, чтобы ни капли желтка не пропало. Вот и сегодня Света ждет, пока брат не отодвинет чистую тарелку, и только потом, собравшись с духом, спрашивает:
– Миш, а это очень плохо, что я люблю Олега?
Мишка, наверное, думает: о, а девочка-то выросла! – но вслух говорит будничным тоном:
– А чего в этом плохого?
– Ну как… – отвечает Света. – Он же с Настей, правда? Это как чужого мужа любить, да?
Мишка смеется. Как же объяснить? Ведь это так понятно, а словами не скажешь, слова все какие-то дурацкие, плоские… школьные, что ли? Что там Настя читала про мертвые слова, которые как пчелы в пустом улье?
Мертвые слова не важны, знает Миша, важны только живые люди, из плоти и крови, с душистой кожей, с нежным румянцем на щеках, с развевающимися по ветру волосами, с губами, приоткрытыми для поцелуя, с глазами, наполненными желанием, любовью или просто – глядящими в ожидании ответа.
– Да нет, – говорит Мишка, – любить ведь можно кого угодно. В этом не может быть ничего плохого.
– А как же Настя? – спрашивает Света.
– А Настя тоже его любит, – отвечает Мишка, – и он любит Настю. И я, кстати, его тоже люблю, и Леночка тоже, и Тата.
– Это все-таки другое дело, – говорит Света, – вы по-другому его любите, чем Настя.
– Конечно, по-другому. И ты – по-другому. Два разных человека не могут любить одинаково. Это как с электронами – двух одинаковых не бывает. Закон Паули. Помнишь, Олег рассказывал?
Но Света не хочет говорить про закон Паули, она задумчиво смотрит на брата и спрашивает:
– А вот если бы ты влюбился в Настю – ты бы как себя чувствовал?
– Нормально я бы себя чувствовал, – отвечает Мишка, – и вообще, что значит «если бы влюбился»? Я вполне Настю люблю.
– Но это другая любовь! – говорит Света раздраженно.
– Почему ты так думаешь? – отвечает Мишка, широко улыбаясь.
Нет, ничего он не сможет объяснить: слишком еще маленькая. Не будет ведь он рассказывать, как неделю назад, когда белое пятно воланчика окончательно растворилось в сумерках, они с Настей швырнули в траву ракетки, бросились друг к другу и обнялись так, что маленькие холмики ее грудей, набухшие под мокрой от пота футболкой, прижались к нему, Настины пальцы на секунду замерли на его спине, а горячие губы сначала ткнулись куда-то между щекой и носом, но со второй попытки встретились с его губами, пусть и всего на одну секунду, и в темноте не было даже видно – закрыла Настя глаза или нет.
В самом деле, что об этом рассказывать – все ведь там были, Леночка лежала в гамаке, Светка с Татой сидели на крыльце. Все сами видели, чего рассказывать? Да и как об этом расскажешь? Не важно ведь, что было, – важно, что он чувствовал тогда.
А что он чувствовал? Желание? Возбуждение? Нежность? Любовь?
Да, конечно. Все это вместе – и то, для чего еще только предстоит изобрести слова. Вот Настя с Татой филологи, лингвисты – пусть и придумают.
– Чего ты боишься, дурочка? – говорит он, продолжая улыбаться, и Света отвечает очень серьезно:
– Я боюсь все испортить. У вас все так хорошо, а я…
И тут хлопает калитка, Тата с Настей кричат наперебой: Мишка! Светка! Вы где? – и от звенящих и зовущих счастливых голосов, от радостного солнечного света, от ветра в девичьих волосах, от воспоминания о мимолетном поцелуе Мишка находит слова, которых так не хватало, и, уже поднимаясь из-за стола, говорит сестре:
– Да ты пойми: любовью ничего нельзя испортить. Любви никогда не может быть много.
– Пешки – это не орешки, – назидательно говорит Олег, снимая с поля С5 черную пешку. – Не правда ли, дядя Кирилл?
– Посмотрим, посмотрим, молодой человек, – отвечает дядя Кирилл. Ему едва за тридцать, но выглядит он чуть старше – наверное, из-за полуседой хемингуэевской бороды.
Мы сидим на веранде у Леночки. Кирилл Альбертович, дядя Кирилл – дальний родственник Леночкиной мамы – приехал сегодня из города, говорит, взял отгул, говорит – воздухом подышать. Впрочем, какой тут воздух, думает Настя, уже третий час сидят, играют в шахматы.
– Гроссмейстер жертвовал фигуры и пешки направо и налево, – говорит Олег и снимает еще одну пешку с доски.
– Не учите меня жить, – тоже цитатой отвечает дядя Кирилл, поднимая свою ладью, – помните, что у нас было две партии назад? А как учит Маркс, история повторяется дважды…
– Это как же? – спрашивает Олег.
– Один раз как трагедия, а второй раз – как фарс, – подсказывает Миша.
– Нет, – говорит дядя Кирилл, – один раз как трагедия, а второй раз – для дураков!.. Шах!
Олег обхватывает голову руками, а Настя смотрит на него, вглядывается в тонкие черты умного лица, склоненного над шахматной доской, думает: какой он все-таки красивый! Как это я не замечала столько лет? А в этом июне – словно пелена с глаз спала, как только увидела его снова – сразу сердце оборвалось. А ведь еще в феврале, на дне рождения, он меня только раздражал. А когда ушел провожать Тату, я даже на него обиделась.
Так я, наверно, потому и обиделась, что он мне уже нравился! догадывается Настя. Я его приревновала к Тате. Вот глупость! Теперь я даже не понимаю: как вообще можно ревновать? Тем более к Тате! Это же Тата, самая первая подруга, с самого первого курса, Тата, легкомысленная, легконогая, невесомая. Огненной бабочкой она пролетала по коридорам Моховой, и отсвет ее рыжих волос лежал на лицах всех немногочисленных мальчиков-филологов, и губы их помнили вкус ее поцелуев, а руки – хрупкость плеч. Легкомысленная, легкая, воздушная… даже девочки не могли обижаться на нее, и уж тем более странно обижаться Насте, самой близкой, самой любимой подруге.
– Но многократно повторенный фарс, молодой человек, – это и есть трагедия, – провозглашает дядя Кирилл, ставя Олегу очередной мат. Они начинают новую партию, а Настя берет гитару и пытается подобрать песню про кораблик – но уже через минуту Олег говорит: «Зайчик, ты мне мешаешь», – и Настя уходит в беседку, сидеть в одиночестве и грустно перебирать струны.
Я мечтала о морях и кораллах. Я поесть хотела суп черепаший. Ну, а я сижу одна, тут в беседке… пока мой Олег себя развлекает… настоящими мужскими делами.
Насте становится грустно. Она напевает: «То одна зима идет, то другая. За окошком все метель завывает. Ну а я сижу одна тут в беседке и немножечко тебя забываю».
Приходит Тата, садится рядом.
– Грустишь? – бодро спрашивает она.
– Нет, – упавшим голосом говорит Настя, – просто так сижу.
– Чудесно, что ты меня сюда пригласила, – говорит Тата. – Тут у вас замечательно.
– Ну, я тебя каждый год звала! – с легкой обидой отвечает Настя.
– Ты же знаешь – я летом в Коктебель езжу. Ну, когда я налегке, а не как сейчас, – и Тата поглаживает раздутую на животе светлую футболку, – так что и у беременности есть плюсы. Опять же – грудь увеличилась на размер, мне идет. Правда?
Настя поспешно кивает. Она смущается обсуждать с Татой ее беременность – с того дня, как, набравшись смелости, спросила, кто же отец, а Тата ответила, что понятия не имеет. Понимаешь, сказала она, тут у меня сильно больше возможных кандидатов, чем… ну, чем у тебя. И как-то мне не хочется выяснять, с кем это у меня так плодотворно получилось. Какая разница?
– То есть как – какая разница? – удивилась тогда Настя. – Тебе не важно, кто отец ребенка?
– Не-а, – безмятежно покачала головой Тата. – Главное, что это дитя любви, а остальное – неважно.
– Почему – дитя любви? – спросила Настя.
– Потому что у меня по-другому не бывает. У меня без любви ничего не происходит. Пусть маленькая – но любовь.
И вот теперь они сидят в беседке, меланхолическая Настя в обнимку с гитарой и жизнерадостная беременная Тата. Схватив подругу за руки, она прикладывает ее ладони к своей груди:
– Посмотри, правда, больше стали? Скоро будут как у Леночки!
– Я ей всегда завидовала, – говорит Настя.
– Ой, я никому не завидую, – отвечает Тата. – Леночка такая чудесная! Я не очень люблю блондинок, но она настоящая красавица… И целуется прекрасно!
– А это ты откуда знаешь? – удивляется Настя.
– Ну-у-у, – тянет Тата, – ну-у-у… например, я видела, как она с Мишкой целуется.
– Тьфу на тебя, – смеется Настя, – я уж думала, ты сама проверяла.
– Я могу, ты знаешь, – и Тата быстро целует Настю в губы несерьезным, почти детским поцелуем.
– Дядя Кирилл, а вы в «Технике – молодежи» читали рецепты спасения Пизанской башни? – спрашивает Олег. – Вы вот что об этом думаете?
– Я думаю, – отвечает дядя Кирилл, – пизанцы сами справятся, нас не спросят.
Мы сидим за столом на той же веранде. Шахматы отставлены в сторону, и, судя по всему, финальный счет не в пользу Олега. Дядя Кирилл привез бутылку «Столичной», и пока мы пьем наше саперави, мальчики деловито опрокидывают «по пятьдесят». Когда на соседних дачах зажигаются окна, все уже достаточно пьяны – кроме Таты, которая сидит в глубоком кресле и улыбается безмолвно.
– Значит, здесь у нас и физики, и лирики? – спрашивает дядя Кирилл.
– Глупости все это, дядь Кирилл, вы уж извините, – говорит Олег, – я вот математик, так что – я не люблю поэзию? Или там музыку? Или вот спросите Настю – она расскажет, что и лингвистам сегодня без математики никуда. Мне кажется, это деление на физиков и лириков – как у Свифта, с тупоконечниками и остроконечниками, помните?
– Помню, помню, – кивает дядя Кирилл. – И почему же тогда, молодой человек, об этом так много говорили и даже в газетах писали? Всего несколько лет назад, совсем недавно.
– Я думаю, – говорит Миша, – это потому, что надо же о чем-то писать. Ну а люди, которые работают в газетах, они ведь, извините, когда журналистами стали? Когда было принято все делить на белое и черное, на левое и правое. Ну, вот и делят на физиков и лириков. По привычке.
– То есть ваше поколение не делит все на белое и черное? – спрашивает дядя Кирилл.
– Нет, наше поколение – не делит. И знаете почему?
– Почему же?
– Потому что мы первые советские люди, которые выросли, не зная войны.
– Тьфу-тьфу-тьфу, – стучит дядя Кирилл по столу. – Выпьем, чтобы и дальше обошлось.
Мужчины разливают остатки водки, девочки допивают красное. Тата скрещивает руки на животе и говорит:
– Мы не только выросли без войны, мы выросли и без Сталина. Без культа личности. Без веры в живого бога на земле, без его смерти, похорон и разоблачения.
Настя замирает. Она не любит разговоров «за политику». Особенно со взрослыми. Уж сколько раз так было – скажешь что-нибудь, а потом – крики, шум, мы за вас кровь проливали, мы с его именем Берлин брали! Не знаешь, куда деться от стыда.
Но дядя Кирилл отвечает спокойно:
– А, вот вы о чем! Ну, так я тоже вырос без Сталина. Но черного и белого в моем детстве хватало.
– Как это – без Сталина? – удивляется Миша. – Вам, дядя Кирилл, извините, сколько лет?
– Все свои, – отвечает тот, – но вырос все равно без всякого Сталина. Дед мой с матерью после Гражданской бежали на Дальний Восток, в Китай. Харбин, потом Шанхай. Там я и родился, а сюда только после войны приехал, в 1947-м, когда все иностранцы из Шанхая бежали. Кто поумней – в Штаты, а некоторые, как мы, – сюда, на Родину. Маму мою, Татьяну Валентиновну, сразу в лагерь, а меня – сначала в спецраспределитель, а потом – тоже лес валить. Но про белое и черное я еще в Шанхае выучил, когда мы с парнями из немецкой школы стенка на стенку дрались.
Интересно, думает Настя, Леночка про это знала раньше? Наверное, нет, а то бы мне рассказала. Интересно ведь: человек вырос не в Советском Союзе! С ума сойти!
Миша расспрашивает про Шанхай, дядя Кирилл рассказывает долго, подробно – про климат, про китайцев, про опиекурильни, про всякие восточные лекарства («вот сейчас всюду пишут про мумиё, так я вам вот что скажу…»), про то, как был устроен город («словно Европа после войны – всюду разные зоны: английская, французская… еще японская была, и евреи отдельно жили»), про то, как бедствовали русские эмигранты, и про то, как тяжело было его матери одной прокормить семью…
Уже давно погасли окна соседних дач, уснули уставшие за день бабушки и дедушки, уснули их внуки и внучки, выгулянные, вымытые, накормленные досыта. Уснули физики и математики, получившие дачи в пятидесятые, уснули художники и музыканты, приехавшие за последние десять лет, уснули владельцы домов и их наследники, уснули снимающие по две комнаты дачники, уснул весь поселок – и только на веранде у Леночки горит свет, и пятеро молодых людей слушают рассказы о городе, которого больше нет.
– Вот такая у нас была жизнь, – говорит дядя Кирилл, сам немного удивленный своей разговорчивостью.
– Я вот хотела спросить, – говорит из своего кресла Тата. – Вы рассказывали, как ваша мама много работала. А отец ваш – он где был в это время?
Дядя Кирилл смотрит на девушку, словно раздумывая, отвечать или нет, а потом говорит, вставая:
– А кто ж его знает! Я не видел его ни разу. У мамы такая жизнь была до меня… много там их было, моих отцов. Мама говорила, он англичанин, влюблен был в нее сильно. Но мама гордая, не хотела, чтобы он думал, будто она из-за паспорта… короче, так я и вырос безотцовщиной. А то жил бы сейчас где-нибудь в Англии, в собственном поместье.
Настя смотрит на Тату: худые руки сцеплены на животе, глаза горят на белокожем лице. Ей кажется, она сейчас спросит: «Но ведь у вашей мамы это тоже была любовь? Не могло же, чтобы без любви?» – но Тата только улыбается, а потом говорит:
– Ваш отец наверняка был хороший человек. Я все-таки верю в генетику.
Шлепая по лужам, Светка возвращается из дачного клуба. Дураки они, думает она, зря не пошли. Кино – обхохочешься. Весь зал в лежку от смеха. «Упал. Очнулся – гипс». Осенью в Москве еще раз схожу. А Мишка с друзьями – ну, не хотят как хотят, им же хуже.
И ведь что обидно: еще вчера собирались идти все вместе, но в последний момент все разладилось: зарядил дождь, Леночка сказала, что в такой ливень она простудится, Настя вообще ни с того ни с сего расхандрилась – короче, пришлось Светке идти одной. Ну и ладно, главное, кино смешное. Да и дождь прошел.
Она открывает калитку и идет к дому. Посреди поляны – той самой, где обычно играют в бадминтон, – замирает. Веранда ярко освещена, шторы, как всегда, не задернуты. Вот, оказывается, как оно со стороны, думает Светка, когда мы вечером сидим, мы, значит, как на ладони. Хорошо еще, с улицы ничего не видно. Ничего плохого, конечно, не делаем, но все-таки неприятно представить, как кто-то смотрит на тебя из темноты, – ровно так, как она сама сейчас глядит на брата и его друзей.
Светка представляет человека, который крадучись переходит с участка на участок и каждый раз заглядывает в освещенные окна, словно ему показывают длинный фильм, составленный из множества коротких сценок. Сложится ли из множества картин одна большая картина – например, картина их поселка? Получится ли из множества коротких историй одна большая? И если да – про что она будет?
Мишка, наверное, сказал бы, что про любовь.
Светка подходит поближе и осторожно заглядывает в окно. Тата сидит в центре большого, еще дедушкиного, дивана, слева и справа, тесно прижавшись к ней, – Леночка и Настя. Тата положила голову Леночке на плечо, свободной рукой обняла Настю. Молодые люди сидят на полу, Мишка у Настиных ног, Олег – у ног Леночки. Все четверо нежно и бережно гладят большой Татин живот. Что они говорят – да и говорят ли вообще, – Светка не слышит.
Мы, прижавшись к Тате, разговариваем с ее ребенком. Наши руки встречаются на ее животе, наш тихий шепот сливается в нежный убаюкивающий гул, и мы сами не можем разобрать, чьи слова слышим. Мы – как будто феи из старой сказки, мы приносим будущей принцессе наши дары, нашу любовь.
Нам кажется, это справедливо: если у ребенка нет отца, мы все будем ему родителями. Конечно, мы поможем Тате! Пусть она нормально окончит Университет, пусть потом пойдет работать. Мы уже решили: будем сидеть с ребенком по очереди. Это ведь наш общий ребенок, ты согласна, Тата? Пусть он вырастет красивым и умным… пусть у него будет много друзей… и, конечно, интересная работа… и пусть он много путешествует… объездит всю страну… да что страну! весь мир!.. и пусть он будет ученым… и художником… и поэтом… и пусть он будет счастлив… да, конечно, это главное, пусть будет счастлив!
А он ведь обязательно будет, правда? Дитя новой эры, новый ребенок для нового мира, мира без войн, без лагерей, без культа личности, арестов и расстрелов. Он будет жить в таком мире, мы уверены, в прекрасном новом мире всеобщей, пронизывающей все любви. И он будет счастлив. Потому что наша любовь столь огромна, что ее должно хватить хотя бы на одного маленького человечка.
Правда, Тата? Ты ведь тоже в это веришь?
И в ответ Тата обнимает каждого из нас, гладит по голове, еще крепче прижимает к себе – каким-то неведомым, волшебным образом ее рук хватило на всех, – да, она обнимает нас и говорит:
– Конечно, верю. Мы ведь любим друг друга – и это главное.
Приближается август, скоро уже начнут сворачиваться, усыхать листья, пожухнет трава вдоль дачных заборов, потускнеет зелень, недавно еще ярко-изумрудная, полная жизни. Но уже и сейчас улицы то тут, то там преграждают неуспевающие высыхать лужи.
Эх, хорошо было бы прокатиться на велосипеде, и пусть воздух свистит в ушах, ветер приносит прохладу, грязные брызги разлетаются во все стороны, только успевай задирать ноги, проезжая очередное море! Мы бы домчали до дальнего луга минут за десять! Может, даже за пять! А потом бросили бы велосипеды в траву и, счастливые, рухнули и лежали бы, глядя в небо, подставляя тела яркому солнцу, впитывая жар лета.
Эх, хорошо было бы на велосипеде – но как-нибудь в другой раз. Мы все абсолютно уверены – беременной Тате ни к чему велосипедные прогулки. Врачи мы, конечно, никакие, но это мы точно знаем.
– Может, я тогда дома посижу? – сказала Тата. – Что вы из-за меня пешком пойдете?
– Нет-нет, – сказали мы, – это невозможно! Ты же тогда не увидишь дальний луг, наш самый любимый луг, наполненный цветами, жужжанием шмелей, стрекотом кузнечиков! Что значит – следующим летом? Ты же опять уедешь в Коктебель! И к тому же – следующее лето так нескоро, фиг с ними, с велосипедами, пойдем пешком, прекрасная прогулка, нам всем только полезно, правда, ребята?
Да, правда. Мы все согласны, только полезно.
И вот мы идем вдоль дощатых заборов, нет, не глухих заборов, защищающих от чужих глаз и лихих людей, обычных невысоких заборов, ну, штакетник, типа две планки, на них набиты доски, между досками – просвет, такой, что кошка легко пролезет, а временами даже собака. Или волк? Нет, откуда тут волки, ты что! Тоже сказала: волк!
Мы можем заглянуть на любой участок, правда. Только зачем? Там всюду – одно и то же, висят между сосен старые качели, дом с верандой, бочки с дождевой водой, летняя кухня, вытоптанная площадка, иногда – куча песка, детям играть. То же самое, в сущности, у нас – но наши дачи пронизаны памятью о нашем детстве, нашими воспоминаниями, нашей любовью. Мы знаем, что когда на будущий год мы вернемся – на наших участках мы легко найдем следы и этого лета, лета 1969 года, лета нашей любви.
А пока мы идем по улицам, дачники смотрят на нас из-за штакетника. Что они думают, о чем они говорят? Неужели всё еще осуждают длинные волосы у мужчин и короткие юбки у женщин? Неужели перешептываются, что беременным надо скромно сидеть дома, а не выставлять пузо всему поселку напоказ – особенно если отца-то, представляете, никто и не знает! Неужели у наших соседей в голове только давно протухшие глупости, неужели они не хотят распахнуть двери своего восприятия, не хотят протереть тусклое стекло своих заблуждений, не хотят вглядеться в нас – и почувствовать всю силу нашей любви? Поверьте, наша любовь так огромна, что ее хватит на всех!
Ну хорошо, вы не можете, не хотите поверить. Тогда спросите своих детей, маленьких мальчиков и девочек, тех, кому принадлежит завтрашний день. Попросите их спеть самую свежую, самую любимую песню – из того самого мультфильма, с той самой пластинки, песню, что поется на простенькую симпатичную мелодию наших времен. Пусть ваши дети споют, а вы послушайте, это песня про нас, потому что это наше счастье – жить такой судьбою.
И вот мы приходим на луг. Всего-то сорок минут, зато посмотри – какая красота! Видишь, его еще не скосили, вот он – во всей красе! Все как в песне, мы же только что сказали. Ковер – цветочная поляна, сосны вместо стен, а над головой – самый прекрасный, самый синий потолок в мире!
Трава сама ложится под ноги, небо разворачивается перед глазами.
И мы бежим по лугу, а потом, как и собирались, падаем и молча лежим, глядя на солнце, слушая стрекот кузнечиков, жужжание шмелей, шелест травы под ветром. А потом собираем цветы и плетем огромный венок, желтый, синий, красный, не венок – огромную круглую радугу, которую мы, смеясь, возлагаем на огромный Татин живот, и Тата лежит на спине и хохочет, а ее рыжие волосы разметались среди травы лепестками еще одного гигантского и прекрасного цветка.