Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Вы не уговорите меня, – ответил Фортунат. – Даже если мой путь идет под гору, я пройду его до конца.
– Если я не могу уговорить вас, я уговорю этих людей, – уверенно сказал священник. – Вам не с кем будет проводить свой ритуал этим вечером.
– Ну что же, – улыбнулся Фортунат, – это честный поединок, в стиле рыцарства, столь любимого в этих краях. Вы бросаете мне вызов – и я принимаю его. Пусть этой ночью круглый стол прибрежной башни рассудит нас. Пусть вы не признаёте во мне коллегу, я признаю в вас достойного соперника – и за это достоинство я предлагаю выпить.
Он открыл резную дверцу, достал темно-зеленую бутылку и два стеклянных бокала. Разлив вино, Фортунат протянул один бокал священнику.
– Вы же велели вашим адептам поститься, – простодушно улыбнулся патер Фейн. – Или, как всегда, человеческие законы писаны не для всех человеков?
– Для знающего есть один закон: следуй своей воле! – тоже с улыбкой ответил Фортунат. – Пейте, святой отец!
Патер Фейн поднес бокал к лицу и вдохнул аромат.
– Вы думаете, не отравлено ли вино? – спросил Фортунат. – Как копенгагенские физики, вы одновременно доверяете мне и опасаетесь меня. Этот бокал – знак мира или очередная ловушка? Ну что же, вы узнаете, только если выпьете. Впрочем, если это для вас важно, я скажу, что не собираюсь вас убивать. Но до того, как вы выпьете – или выльете – вино, я хочу задать вам еще один вопрос: Фейн – это ваша настоящая фамилия?
– Не совсем, – удивленно ответил священник, – это фамилия моей матери, мисс Элизабет Фейн. Она развелась с отцом и…
– Мелочи не важны, – сказал Фортунат, – мне просто забавно, что мое имя и ваша фамилия начинаются на одну букву. Для меня это значит больше, чем вы можете подумать. А теперь – пейте ваше вино или вылейте его. Нас ждут.
Вы понимаете, говорит Эванс, не произнося ни слова, вся эта история про кошку Шрёдингера – это не просто глумление над здравым смыслом, это личное оскорбление для меня. Кошка в ящике – как шахтер, запертый в забое. Пока его не откопают, никто не знает, жив он или мертв. Но это мы не знаем – а сам шахтер либо уже умер, либо еще нет. Глупо считать, что пока его не отрыли, он пребывает в каком-то промежуточном состоянии между смертью и жизнью – и только кирка спасателя придает этому состоянию определенность. Вы ведь понимаете меня, правда?
Вы понимаете, говорит Ольга, не произнося ни слова, я влюблялась всю жизнь. В мужчин, а случалось, и в женщин, но больше всего – в города и страны. Конечно, я знала: возлюбленные изменяют или уходят, и даже страны исчезают с карты. Но вам не кажется, что надо мной тяготеет какое-то проклятье? Два города, где я была счастливей всего, – Санкт-Петербург и Берлин – больше не существуют. Первый назвали именем тирана, а второй уничтожили бомбы, пожары и безумие. И я думаю: может, это из-за меня? Вы ведь понимаете, о чем я говорю, правда?
Вы понимаете, говорит Эванс, не произнося ни слова, это всего лишь гордыня: считать, будто наблюдатель что-то определяет. Все определено заранее и без нас. Даже если человечество погибнет – а все идет к этому, – планеты будут так же вращаться по Кеплеровым орбитам, а сила тяготения будет определяться законом обратных квадратов. Неопределенность – это сбой в системе, несчастный случай, что-то вроде пожара на шахте. Его всегда можно избежать, если соблюдать правила безопасности. А если горнодобывающая компания решит немного сэкономить – вот тут-то и появляется неопределенность. Из-под земли достают обгорелые трупы, и вдовы не могут определить своих мужей. Вы понимаете, что я имею в виду, правда?
Вы понимаете, говорит Ольга, не разжимая увядающих ярко накрашенных губ, я уверена, что Лос-Анджелес не переживет этой войны. Японские подводные лодки уничтожат его. Они проплывут Тихим океаном и вынырнут у пляжей Санта-Барбары и набережных Венеции. Я вижу, как пылают пальмы, превращаются в руины мраморные виллы, а их обитатели тщетно ищут спасения во вскипающих от жара бассейнах. Лос-Анджелес обречен: ведь это третий город, где я была счастлива. Вы правы: нет никакой неопределенности, наблюдатель не решает ничего – всё гибнет, а Старик не играет ни в кости, ни в рулетку: зачем играть, если в конце всегда выпадает зеро. Вы ведь это понимаете лучше многих, правда?
Они сидят, взявшись за руки, глядя друг другу в глаза, не говоря ни слова, не разжимая губ. Два наблюдателя, два героя ушедшей эпохи – актриса немого кино, профессор классической физики.
Стивен все-таки отправил подробную телеграмму майору Лимансу, зашифровав донесение заранее согласованным (и крайне примитивным) кодом. В гостиной он сел на свободное место, и тут же на лестнице появились патер Фейн и Фортунат.
– Я только что провел увлекательнейший час со святым отцом, – объявил Фортунат, – и, мне кажется, справедливо будет предоставить ему первое слово.
Рядом с Фортунатом в его экзотическом и роскошном одеянии патер Фейн казался еще меньше и нелепее. Вжав голову в плечи, он обернулся на своего спутника, сделал два шага вниз и заговорил негромко и смущенно:
– Вы знаете, я священник римско-католической церкви, но сейчас я стою перед вами как человек. Наш хозяин предлагает нам сегодня участие в магическом ритуале, который откроет нам великие тайны. Когда я слышу о таком, я испытываю то же самое, что испытывает любой взрослый, узнав, что где-то рядом дети играют в мяч посреди оживленной улицы. Не надо быть священником, чтобы избегать неведомых ритуалов. И не надо быть священником, чтобы советовать другим избегать их.
Слушатели молчали. Патер Фейн достал платок и вытер вспотевший лоб. Невольно Стивен восхитился мужеством и решимостью этого человечка, в одиночку пошедшего против всеобщих ожиданий.
– А теперь я скажу вам как священник. Вчера наш хозяин, стоя на этой лестнице, говорил про Неведомых Богов… ну что ж, они мне в самом деле неведомы. Но один Неведомый Бог знаком мне слишком хорошо. Мне известно его имя, это Сатана. Истинный Бог был рожден во плоти и жил среди нас. И я говорю вам: где бы вы ни увидели людей, кои обещают открыть вам неведомые тайны, знайте: в этой тайне заключено зло – или же банальный обман.
Патер Фейн опять вытер лоб и нерешительно сделал еще один шаг к слушателям. Левая нога заскользила по ступенькам, он не удержал равновесия и кубарем скатился с лестницы.
Стивен подбежал к нему первый: маленький священник был неподвижен.
– Он умер, – сказал Фортунат, взяв запястье патера Фейна.
На секунду в комнате воцарилась тягостная тишина. Быть может (так сверхъестественно слово «умер»), каждый заглянул в это мгновение в свою душу и увидел, что она маленькая, как сморщенная горошина.
– Вызвать врача? – неуверенно предложил Стивен.
– Нет, – сказал Фортунат, – уже поздно, сердце остановилось. Здесь медицина бессильна. Но сегодня такой день, когда открываются врата: давайте же отнесем его тело на вершину маяка и попросим Неведомых Богов, в которых патер не верил, воскресить его.
Почти на самом верху маяка, на уровень ниже огня, указующего кораблям путь в ночи, была небольшая комната. Девять человек с трудом разместились в ней; тело маленького священника положили на круглый стол в центре.
Фортунат зажег светильники, и по стенам заплясали гротескно вытянутые тени. Стивен стал рядом со Златой и незаметно взял ее за руку. Девушка ответила слабым пожатием.
Между тем из складок мантии Фортунат вынул красный шар. Стивен сразу заметил тончайшую линию экватора, соединяющую два полушария. Материал чем-то напоминал слоновую кость.
– Этот шар, – сказал Фортунат, и голос его прозвучал глухо и тревожно, – я много лет назад получил от Павла Тимофеевича Липотина, адепта древнейшего магического ордена Тибетского Востока. Сегодня мне бы хотелось, чтобы его соотечественница была моей ассистенткой в том, что нам предстоит. Прошу вас, Ольга.
Мисс Норманд слабо вскрикнула, а потом сделала несколько шагов к Фортунату. Стивен заметил, что профессор Эванс до последнего старался не выпускать ее руку.
– В согласии с древней традицией, вам следует обнажиться.
Мисс Норманд на секунду замялась, но вскоре платье с шорохом упало на каменные плиты пола.
– Теперь, – сказал Фортунат, – возьмите шар.
Мисс Норманд взяла из рук церемониймейстера шар и поместила его между грудями. Ловким движением Фортунат снял верхнюю полусферу и положил на стол рядом с телом священника. При слабом свете Стивен различил, что шар наполнен алой с перламутровым оттенком пудрой, мельчайшими сланцевыми чешуйками пурпурного цвета.
Затем Фортунат достал фиал и плеснул в чашу какой-то бесцветной жидкости.
– Сейчас я возожгу огонь. Вдыхайте целебные дымы, и пусть откроются врата!
Щелкнула зажигалка, над полусферой поднялся едкий горьковатый дымок. Мисс Норманд стала обходить участников ритуала, давая каждому несколько раз вдохнуть.
– Пх’нглуи мглвнафх, пх’нглуи мглвнафх, пх’нглуи мглвнафх, – монотонно повторял Фортунат.
Ольга успела трижды обойти вокруг стола, прежде чем огонь внутри шара погас. Стивен чувствовал, что у него слегка закружилась голова, но куда сильнее было чувство неловкости. Он, хорошо образованный, неглупый человек, PhD и лейтенант британской армии, дышит какими-то дымами, словно курильщик опиума.
– Теперь, мисс Норманд, я попрошу вас лечь рядом с патером Фейном, – сказал Фортунат.
Стол был довольно высокий, и потому Ольге, пытавшейся сохранить изящество, не сразу удалось забраться. Когда она укладывалась рядом с маленьким священником, Стивен отвел глаза, сам не зная – от стыда или от жалости.
– Ну что же, – произнес Фортунат, – теперь настало время воскрешения. Сегодня древний алхимический праздник, День Трансфигурации. Магической силой, данной мне Древними, я приказываю тебе, патер Фейн: во имя Неведомых Богов – встань и иди!
Стивен был молод и влюблен. Любовь погнала его на самый край Корнуолла, любовь вовлекла в нелепые ритуалы. Но сколь бы сильной ни была эта любовь, она не могла надолго пригасить силу аналитического ума. Когда Фортунат простер руку над телом маленького священника, к которому прижалась обнаженная пятидесятилетняя Ольга Норманд, Стивен внезапно понял, что происходит на вершине маяка.
Это – спектакль. Каждому досталась своя роль. Фортунат играл магистра неведомого ордена, повелителя жизни и смерти. Вышедшая в тираж голливудская звезда еще один раз – возможно, последний – исполняла роль, не требующую слов. Добродушный и доверчивый священник играл труп.
Патер Фейн не мертв – он лишь одурманен. Улегшись рядом, мисс Норманд незаметно дала ему противоядие, которое должно вернуть священника к жизни, доказав тем самым великую силу Неведомых Богов.
Фортунат простер руку и еще раз повторил:
– Встань и иди!
Священник по-прежнему неподвижен, Ольга Норманд зябнет и ерзает на столе. Фортунат стоит с простертой рукой.
Стивена разбирает смех. Он знает, что священник вот-вот очнется, ему кажется безумно смешной эта сцена, пародия на воскрешение Лазаря и воскресение Христа.
Фортунат нагибается над столом и что-то шепотом говорит Ольге. Так же шепотом она отвечает. Фортунат еще раз берет руку священника, словно щупая пульс.
– Он умер, – говорит Фортунат, – он умер и не воскреснет. Сегодня, в великий День Трансфигурации, 1945 года от Рождества Христова, здесь, на западной оконечности мира, я возвещаю конец эры Христа. Новые Боги идут ему на смену, неведомые западные боги. Они несут новую религию, и отныне мы все – ее адепты. С этой высокой башни понесем мы новую весть, весть о религии, которая не признает воскрешения. Отныне и навсегда те, кто умирает, умирают на самом деле. Ницше провозгласил смерть Бога – сегодня мы провозглашаем смерть Человека.
Стивен мелко смеется: он видит, что маленький священник начинает шевелиться. Сначала легкая рябь проходит по его пальцам, потом в движение приходят нос и кончики ушей. Ольга Норманд сползает со стола, в движениях ее больше плавности, чем в любом фильме. Она стекает на пол и пропадает из поля зрения.
Стивен поднимает глаза на Фортуната – магистр неведомого ордена волшебным образом преобразился: кожа его сияет, черные волосы кажутся живыми, на щеках алмазами блестят слезы.
– Прощай, – говорит Фортунат, – прощай, добрый пастырь Фейн. Пусть Неведомые Боги упокоят твою душу и даруют мне прощение.
Стивен смотрит на стол и видит, что мертвое тело исчезло. Вместо маленького священника на столе лежит большой черный гриб, приземистый и неуклюжий, в черной нахлобученной шляпке.
Мы должны съесть его, содрогнувшись, думает Стивен, вспоминая слова, сказанные на Тайной вечере, те самые, про плоть и кровь. В ужасе он закрывает глаза – и тут же перед ним вырастает огромный сияющий гриб, состоящий, кажется, из чистого света, сгущенной энергии. Он вырастает выше самых высоких домов, рвется к небесам, гонит по улицам города огненный смерч, сжигает нас, превращает в тени, навеки впечатывает в стены и тротуары.
Стивен падает на колени, увлекая за собой Злату. Слова молитвы рвутся с губ, но превращаются в бессмысленные завывания, неразборчивые мантры Неведомых Богов – и вот уже все восемь адептов в наркотическом исступлении ползают по полу, цепляясь друг за друга, рыдая и скуля.
Тело маленького священника лежит на столе, Фортунат держит его за руку.
По щекам Великого Магистра текут слезы.
Просыпаться ночью от тишины или утром – от пения птиц. Просыпаться в холодном поту, резким, адреналиновым пробуждением, не разлепляя глаз, нащупывать оружие – и, только не найдя его, вспоминать: для тебя война окончена, ты – дома.
Там, где ты побывал, не было тишины и птицы не пели. В уханье снарядов вы научились разбираться лучше, чем орнитолог в птичьих трелях… калибр, марка орудия, расстояние до цели… стальные друзья солдата, безупречные машины смерти, вызывающие уважение, едва ли не любовь… даже когда их дула нацелены на тебя, даже когда несут тебе смерть…
Смерть – повседневное дело войны, что-то вроде завтрака или обеда мирной жизни, слабый эмоциональный всплеск, короткий вздох удивления, срывающийся финальный вскрик. Говорят, к смерти нельзя привыкнуть – но ты же привык, да так, что теперь куда трудней привыкнуть, что ее нет рядом. Точнее, есть – но совсем невидимая… тихая, секретная смерть.
Смутным, смурным предрассветным часом ты лежишь в сероватой тьме, слушаешь сонное женское сопение, пытаешься заснуть и все еще надеешься, что там, во сне, услышишь наконец сигнал к атаке, выберешься наконец из этого проклятого окопа и с криком «ура!» побежишь навстречу ослепительной последней тишине.
17
1961 год
Ночной туман
– Вот ты сидишь в кафе, а тут входит Пикассо!
– И я ему так небрежно: Привет, Пабло!
– А потом вы заказываете перно…
– Или коньяк…
– Или просто чашечку кофе.
– А он мне говорит… что он может мне сказать?
– Ну, понятно что: бонжур, мон ами!
– «Мон ами» – это…
– Это значит «мой друг»
– Да ты, похоже, во французском поднаторел.
– Да ладно, это ж все знают: мон ами, мон амур…
Ну да, все знают. А ты, что ты знаешь? Что ты помнишь, что позабыл? Гулкое эхо в арках проходных дворов, брусчатку площадей, кованые решетки набережных…
Кого ты помнишь, кого позабыл? Что ты делаешь тут в этот час с этими людьми, добрыми друзьями, которых не знал вчера и не узнаешь завтра, с которыми по чистой случайности пересекся во времени и пространстве? Ты перебираешь имена, словно надеясь сохранить в памяти до того момента, как поезд снова увезет тебя прочь от города, где прошло твое детство.
Вифредо поднимает воротник. Мелкий дождь висит в воздухе, в ботинках хлюпает. Он и забыл, как в этом городе бывает мокро! За пять лет забыл многое. Хорошо еще, помнит собственное имя, родной язык да обрывки французского. А вот от города остались слабые воспоминания – ну да, гулкое эхо в арках, брусчатка площадей, узкие тесные улочки, тепло алкоголя в желудке, жидкий огонь в крови… но карта стерта из памяти, выжжена дотла аминазином и электрошоком…
Виктор подмигивает через стол: ну как, освоился? Теперь ведь не то, что два года назад, а? Мальчишками нас бы сюда и на порог не пустили, скажи, старик? Ты опрокидываешь еще одну стопку, словно надеясь, что алкоголь вернет ощущение реальности, как будто ты никуда не уезжал, ничего не забыл, эти два года стучал подметками по все той же брусчатке, вдыхал все тот же мелкий дождь, все так же выпивал со старыми друзьями – хотя бы с Виктором, да, – со старыми и новыми, чьих имен так и не удается запомнить, да и зовут их кличками, как в школе: Очкарик, Рыжий, Жирный…
Тебя-то помнишь как звали? Жердяем, точно! С твоим-то ростом!
– Счастливчик, чего уж там, – говорит Рыжий. – Мотался туда-сюда, всех знал, со всеми выпивал – Матисс, Элюар, Модильяни, Леже…
– Пикассо, – вставляет Очкарик.
– Диего Ривера, – подсказываешь ты, – Марк Шагал…
– Ну да, – кивает Рыжий, – я же говорю – со всеми. А теперь еще и книжку накатал, чтоб мы лопнули от зависти.
– Еще не вечер, – говорит Виктор. – Может, наши дети будут нам завидовать! Может, о тех, кто учится сегодня в Горном, тоже будут писать воспоминания!
Как раз в этот момент Вифредо проходит мимо Горной школы, проходит, даже не поднимая головы на барельефы главного входа – а когда-то они казались забавными: молоток геолога, оплетенный дубовыми листьями. Слишком мокро, чтобы смотреть по сторонам, и, кажется, он не помнит (не хочет вспоминать?), сколько раз проходил по бульвару мимо кованых чугунных ворот, туда-сюда, будто бы случайно, только чтобы увидеть тонкую фигурку и улыбнуться, ничуть не удивляясь, потому что, ну как же, нечаянная встреча – самое чаянное в жизни, а заранее договариваются о встречах лишь те, кто пишет друг другу письма только на линованной бумаге, а зубную пасту из тюбика выжимает аккуратно, с самого дна.
И как, получалось? Ну, когда как. Иногда – да, иногда – нет, и это значило, что Асия вовсе не пошла сегодня в Институт, и, значит, надо пройти по бульвару Сен-Мишель дальше, до пересечения с Сен-Жермен, там свернуть налево, а потом по улице Сен добраться до арки, выходящей на набережную, чтобы – если повезет – увидеть, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе проступают контуры и тоненькая фигурка возникает на мосту дез Ар.
Может быть, и сейчас?.. Может, Асия по-прежнему ждет, застыв у железных перил, глядя в мутную воду Сены, в бесконечную морось дождя? Что с ней сталось за эти годы? – думает Вифредо.
Что с ней сталось? Да, вот единственный вопрос, который ты хочешь задать Виктору, пока его друзья говорят об Эренбурге («тогда русские еще были частью Европы, не то что теперь!»). Может, в самом деле, так и сделать – спросить небрежно: как там Галя? Что с ней?
Тоненькая фигурка в пролете каменной арки, перешитое трофейное пальто, потрепанный школьный портфель оттягивает руку… ты бежишь к ней, говоришь небрежно: давай понесу! – и вот вы, болтая, идете проходными дворами. А ты никогда не хотела поиграть в северо-западный проход, как в рассказе Уэллса? Ну как же, про тайную дверь где-то в Лондоне, которая то тут, то там, а за ней – ну, всякая красота, типа рая или сада, – и тут, за квартал до школы, Галя резко вырывает портфель и убегает, чтобы никто не подумал, будто ты ее провожаешь, ну да, тили-тили-тесто, жених и невеста, еще не хватало… Ты и сейчас видишь, как она недовольно морщит нос и выдувает морозное облачко через капризно надутые губы.
– Вовсе не я вам нужна, – небрежным, чуть обиженным тоном, – вам подойдет любой трофей. Мне просто не повезло, что я тогда вошла в бар…
– Нам просто повезло, что ты тогда вошла в бар, – отвечал Раймон, и все сначала смеялись, а потом наперебой объясняли Асии, что нет, конечно, именно она, коротко стриженная, худая, с почти мальчишечьей фигуркой, им нужна именно она, а то, что она появилась как раз на словах Исидора о том, что в ХХ веке у всех живущих в Париже гениев должна быть русская любовница, – вот это чистая случайность, им всем и дела нет до того, русская она или, скажем, итальянка.
Они тогда много – даже по их меркам – выпили, и Исидор, загибая пальцы, перечислял имена:
– Гала и Дали, Пикассо и Олга, Батай и Диана…
– Как? – раздается голос Джонни. – Разве Диана – русское имя?
– А разве Батай – великий? – встревает Раймон.
– Да, русское, да, великий, – отмахивается Исидор и снова загибает пальцы: – Леже и Надя, Матисс и Лидия…
– Маревна и Диего Ривера, – говорит Вифредо, и тут незаметно вошедшая Асия начинает аплодировать, лениво и чуть иронично: мол, браво, браво, какие все эрудиты!
Не эрудиты, нет. Они, конечно, считали себя гениями, чего уж там. Уже какое по счету поколение великих художников, приехавших покорять Париж. Наследники la belle epoque, ревущих двадцатых, Монмартра и Монпарнаса. Всё при них: желанье славы, острый, свежий взгляд, оригинальность и мастерство… талант, в конце концов! Для финального рывка не хватает только русской любовницы.
Коротко стриженная, худая, с почти мальчишечьей фигуркой, она стояла на перроне, кто-то за спиной шел по проходу, спотыкаясь о вещи и смачно ругаясь, а дождь лился с неба, будто вместо зимы наступила осень, и сквозь текущую по оконному стеклу небесную воду не было видно, плачет Галя или это просто капли дождя бегут по щекам. Мама сжала Сережину руку сухой и горячей ладонью, нагнулась и выдохнула тихим шепотом: нелегко терять любовь, – а он так и не понял, говорит она про него и Галю или про себя и Вардана, Сережиного отчима, заслуженного художника СССР, признанного мастера полотен из жизни передового советского села.
На необъятных картинах (метра два на три, иногда – все четыре на шесть) оранжевые всполохи южного солнца вторили колыханию золотистой пшеницы, а крепкие, ядреные колхозницы в красных косынках озирали с высоты трактора волнующуюся ниву или вечером трудного дня возвращались домой, потные, цветущие, счастливые.
– Я рисую солнце, а говорю, что это солнце социализма, – с легким армянским акцентом объяснял Вардан пасынку. – Солнце светит всем, какая разница, как называются люди внутри пейзажа? Хотят колхозников – пусть будут колхозники, я не жадный.
Позже Сергей понял: главным в картинах отчима была тоска по могучему южному солнцу, горячему шару в ослепительно-синем небе – потому своих передовиков Вардан предпочитал рисовать в Грузии, Ставрополье или Казахстане. С Дна, из такой вот творческой командировки, он и привез главный трофей – Сережину маму.
– Ты моя русская муза, – говорил он ей. – Если бы мы жили в другую эпоху, я бы писал тебя обнаженной.
Так в восемь лет Сережа очутился в непривычно просторной квартире, где на потолке меланхолические ангелы сжимали в потрескавшихся от питерской сырости кулачках каменные виноградные гроздья – слабое напоминание о тех краях, где вызревает виноград и светит солнце… о краях, совсем не похожих на холодный послеблокадный Ленинград.
– Дядя Вардан, а почему вы не живете в Армении? – спрашивал Сережа, и отчим неизменно отвечал:
– Мы, армяне, такой народ – вечно нам на месте не сидится! Да и в наше время, сынок, лучше жить подальше от людей, которые помнят тебя молодым.
Он всегда называл Сережу «сынок», Сережа смущался, но так и не смог сказать в ответ «папа»: папа был крошащейся под пальцами фотографией, где магниевая вспышка сделала почти неразличимыми черты позабытого лица, на которое, если верить маме, было так похоже Сережино.
А вот отца Вардана, старого Саркиса, Сережа легко называл дедушкой. Старик родился еще в прошлом веке, и Сережа любил слушать его рассказы о революции и Гражданской войне. Эх, жаль, не догадался за ним записать! А теперь уже поздно, что поделать…
Сергей наливает себе водки. Вот, теперь у меня нет ни отца, ни отчима, ни деда. Я – единственный мужчина в семье! – и пьяная жалость щекочет уголки глаз.
– Что значит «единственная»? – смеется Асия. – Можно подумать, вы не бегаете к шлюшкам в Бельвиль или куда там!
– Но это совсем другое дело, – отвечает Раймон. – Мы не говорим про секс, мы говорим про любовь. И ты – наша единственная любовь, одна на всех. Наша русская муза.
– Я – ваша Белоснежка. Вам бы еще парочку карликов – и было бы семь гномов.
Нас, значит, было пятеро, вспоминает Вифредо. Он сам, Раймон, Джонни, Исидор и Генрих. Генрих самый богатый, дядя посылал ему ежемесячное пособие, хватало не только на еду, вино и шлюх, но даже на студию – единственную студию на всех, с большим окном на восточную сторону.
На какой улице? На каком этаже? Вот этого Вифредо не помнит, но стоит сказать «Генрих» – и на влажном, сотканном из дождя экране, словно в кинотеатре, возникают тонкие пальцы, сжимающие «голуаз», сиреневый дым, проколотый солнечными лучами… худые голые ключицы, маленькая, почти мальчишеская грудь, вжавшаяся в ребра будто бы от страха… чуть заметный отпечаток резинки чулка на левом бедре.
Они писали Асию с пяти точек – окружили со своими мольбертами, как студенты в классе, как дикари, несущие дары к подножью тотемного столба, этого воплощения варварской красоты подлинного примитивизма. Сидели так близко, что Вифредо чувствовал запах духов – горький, как бесконечный кофе в ресторанчиках, названия которых аминазин стер из памяти.
Солнце садилось, мягкие сумерки окутывали пятерых художников и тело Асии, желанное и недоступное: только так, всем вместе, им и удавалось добиться близости, в которой она отказывала каждому в отдельности.
– Я замерзла, – сказала Асия, поднимаясь. – Покажите, что получилось. – И добавила сквозь шорох платья: – Зажгите уже свет, ничего же не видно.
Что они нарисовали? Вифредо помнит только изгиб бледно-розовых губ, капризно сморщенный носик:
– Ну, все это вы могли нарисовать, не глядя на меня!
– А как же вдохновение? – сказал Раймон.
– А ты ждала, что мы будем слепо копировать реальность, как буржуазные академики? – скривился Исидор. – Ты же знаешь: я рисую подлинную суть вещей. Когда я пишу солнце, я пишу не просто солнце, а солнце социализма, солнце всеобщей свободы! И сейчас я изображал не твое тело, а то, что скрыто в нем, словно бабочка в коконе.
– Когда мы выворачиваем наизнанку внешнюю оболочку, – сказал Генрих, – мы совершаем переворот форм, настоящую революцию.
– А я решил, – объявляет Джонни, – что больше не буду писать картин вообще. В смысле – на холсте. Нужно расписывать улицы. Дома. Сделать город своим холстом, разрушив лже-порядок буржуазных городов. Дать дорогу подлинному желанию.
– Желанию масс, – говорит Раймон.
– Желанию каждого отдельного человека, – поправляет Исидор.
Ну да, конечно, они все были левые – как Пикассо, Ривера или Малевич. Левые – и настоящие гении, слишком гениальные, чтобы просто нарисовать живую обнаженную девушку. Но писать картины на стенах домов – это чересчур даже для них.
– Настоящий гений, старик, да. – Рыжий хлопает Виктора по плечу. – Особенно финал – вообще отпад!
Оказывается, все трое – поэты, теперь читают свои стихи один за другим, Сергею нравится. Витька запоздало представляет своих друзей – оказывается, Очкарик тоже учится в Политехе.
– О, и я в Политехе, – смеется Сергей, – только в Новочеркасском!
– О, в Новочеркасске тоже есть Политех?
– Да, у нас много что есть. Даже Дворцовая площадь, только ее переименовали в площадь Карла Маркса.
Как ты оказался в Новочеркасске? Мать вернулась на Дон, там Сергей доучился в школе и поступил, где поближе. А чего, новочеркасский Политех не хуже ленинградского. Стихов там, правда, не пишут – ну и ладно. Эти стихи только под водку и хороши. А Рыжий с Очкариком – ну какие они, в самом деле, гении? Разве гении могут появиться в городе, пережившем голод, бомбежки и людоедство блокады? Разве гениальность – сорная трава, чтобы прорастать среди осыпающихся руин?
Он вспоминает узкую, как гроб, комнату в коммуналке, где Галя жила вдвоем с бабушкой Верой, единственным человеком из всей Галиной семьи, пережившим войну. Невысокая сухая старушка неловко суетилась, встречая пришедшего в гости Сережу – и только стоящая на комоде фотография в бумажной ажурной рамке, с косым оттиском старинного, с ятем на конце, ателье, напоминала, что когда-то Вера была молода, красива и не догадывалась, что главным достижением ее жизни станет то, что она переживет две войны, революцию и блокаду.
Сергей глядит в окно, и серый питерский туман отвечает ему задумчивым взглядом. Летербург, город-фантом. Что здесь еще остается, кроме как верить в собственную гениальность? Что остается, кроме как смотреть в подрагивающую завесу вечной сырости и ждать, пока сквозь нее, вывернув город наизнанку, не проступят иное место, иное время? Что остается, кроме как повторять «старик, ты гений» и ждать, что от этих слов хоть один из нас почувствует себя в эренбурговской «Ротонде», в «Клозери-де-Лила», в барах Латинского квартала, где за окном тоже идет дождь и вода течет по стеклам, точно слезы тех, кого нельзя вернуть, течет, омывая израненную душу Вифредо, возвращая память о давно прошедшем.
А вот еще был случай. Нет, не тогда, раньше, еще до войны. Один парень приехал сюда из твоих краев. Как же его звали? Фернандес? Или Флорес? Короче, как-то на ф. Нет, не с Кубы, из Аргентины. Какая, в сущности, разница, сам посуди? Получил стипендию от своего города, должен был нарисовать картину в честь какой-то великой битвы, где одни аргентинцы наваляли другим. Он, конечно, ни сном ни духом – ну, то есть снял мастерскую, купил холст два на три метра, краски, а дальше как-то отвлекся, ну, «Де Маго», «Липп», всё такое… И вот приходит телеграмма: деньги закончились, немедленно возвращайтесь. Даже, наверно, билет прислали. Ну, что парню делать? На последнее купил вина, позвал гостей, а когда все выпили, говорит: чуваки, такая история, мне домой пора, а у меня конь не валялся, я, собственно, даже и не научился ничему, кроме разве что пары приемчиков, как девок пялить. Так что будьте друзьями… нарисуйте какую-нибудь битву!
– И что? – спрашивает Асия. – Нарисовали?
– А то! – говорит Джонни. – Часа за три весь холст расписали. Ну, парень упаковал его и уехал в свою Аргентину.
– И о чем эта история? – спрашивает Вифредо. – О пользе коллективного труда или о том, что все латиносы – прохиндеи и бездельники?
– Да нет, – говорит Джонни, – это о том, что где-то в Аргентине есть картина, совместно нарисованная десятком великих художников ХХ века.
– Так этот Флорес – гений! Представь, сколько она сейчас стоит!
– Если, конечно, муниципалитет не выкинул ее на свалку, – говорит Асия.
– Брехня, – говорит Раймонд, – городская легенда о неизвестной великой картине.
– Не-не, – возмущается Джонни, – мне Жозефина рассказала, она их всех знала, даже в мастерской у этого Фернандеса была.
– Да, – кивает Исидор, – известное дело, Жозефина любит смуглых: по молодости ни Флореса, ни Фернандеса точно бы не пропустила. А к тебе, Вифредо, старушка не подкатывала?
– Иди ты, – бурчит Вифредо, – она мне в матери годится.
– Да и вообще, – говорит Джонни, – спать с Жозефиной – все равно что трахаться в музее.
– А почему нет? – спрашивает Асия и улыбается и подносит к бледным губам стакан дешевого, но очень красного вина.
Вифредо глядит в окно, и серый парижский туман отвечает задумчивым взглядом. Да, кажется, именно в этом баре Джонни и рассказал историю про Флореса. Вифредо смотрит на мужчину за стойкой – черт его разберет, вроде бы смутно знаком. Может, спросить про Асию? Не помнит ли он русскую девушку, сироту, чьи родители погибли в Сопротивлении? Впрочем, откуда бармену знать про ее родителей? Она рассказала о них только Вифредо, в тот самый вечер на мосту дез Ар.
– Совсем их не помню, – и пожала худыми беззащитными плечами, – мне было всего три, когда их расстреляли в сорок втором.
Прозрачные пальцы сжимают черные перила, Сена, свинцовая как парижские крыши, отражает дождливое небо, лишенное цвета.
– Значит, сейчас тебе…
– Семнадцать, – кивает Асия, – я думала, вы все знаете. Скоро восемнадцать, красивое число, надо будет отметить.
На этот день рождения он так и не смог прийти. Все случилось слишком быстро – он вернулся из школы, а мама уже запихивала в чемодан ситцевое платье, в котором приехала с Дона семь лет назад, всхлипывала, бормотала себе под нос: все оставлю, ничего не нужно, пусть подавится, кобель армянский! – и Сергей хотел было сказать «мама, зачем ты так?» – но вовремя осекся, потому что поймал мамин взгляд: черные, бездонные зрачки плавали в набухающей влаге.
Каменные ангелы смотрели с оштукатуренных небес, и Сережа вдруг понял, что это вовсе не ангелы, а амуры, легкомысленные покровители непостоянной любви.
– Не уезжай, – сказала ему Галя и сморщила нос, – у меня же день рождения в эту субботу.
– Я не могу, – ответил Сережа, – ты понимаешь, мама…
– Я понимаю, – и Галя отвернулась, чтобы он не увидел, как судорожно дергаются бледные губы.
Они стояли в том самом месте, где Сережа встречал ее каждый день. Мимо шли люди, и никому не было дела до двух подростков, замерших в двух шагах друг от друга, обрамленных каменной аркой проходного двора.
Надо все-таки спросить Витьку, уже в который раз думает Сергей. Он закуривает и замечает: рука дрожит. Совсем расклеился, думает он, никуда не годится. В шуме голосов за соседним столиком ухо раз за разом различает слова «Алжир», «алжирцы». Разве не туда Раймон собирался увести Асию? Или в Танжер? Вифредо помнит: они бредили Северной Африкой, влажной парижской зимой сухие африканские пустыни казались видением рая, стократ усиленным гашишем, впитавшим сказочные миражи французского востока.
(перебивает)
Я когда-то тоже любил покурить, а сейчас почти перестал. Но я никогда много не потреблял. Зато у меня была одна приятельница – она по-настоящему дула. Сворачивала с вечера косяк, просыпалась – и сразу затягивалась.
Однажды сказала, что если не курит – ей очень страшно жить.
– Вот я покурила и, скажем, слышу голоса – это ведь нормально? Легкие слуховые галлюцинации. А когда я ничего не курю и те же самые голоса слышу – мне страшно становится. Будто я с ума сошла. Поэтому я и курю. Тем более трава – это даже не наркотик. В Штатах ее врачи больным выписывают.
Короче, выкурив трубку-другую, они отправлялись странствовать. В такие дни Париж переставал быть городом широких проспектов и бульваров, проложенных бароном Османом для лучшего подавления будущих мятежей. Он превращался в ландшафт подлинных чувств и скрытых смыслов. Мост дез Ар стал мостом сладкого сна, анестезии, Анастасии, Асии. Улица Сен, где на стене было криво нацарапано «никогда не работайте», превратилась в Зону Вечной Субботы. Район между пляс де Контрэскарп и улицей Арбалет с легкой руки Исидора был окрещен Новым Синаем – куда можно прийти, подобно Моисею, но, в отличие от Моисея, обнаружить зияющее отсутствие Бога, встретиться лицом к лицу с забвением и дезориентацией.
Они говорили про побег из реальности, но настоящей целью этих прогулок было растворение и дезинтеграция. Сначала они теряли Париж туристов и буржуа, потом – Париж студентов и художников, в конце концов – самих себя. Иногда Вифредо казалось, что шутка Асии верна, на самом деле их семеро, просто они не умеют правильно считать. Иногда казалось, что он совсем один, а остальные – лишь порождение его воображения, миражи, сотканные из тумана, дождя и сырости. В последний месяц, реконструируя свои блуждания, Вифредо все чаще натыкался на зоны полного забвения. Даже задавая осторожные вопросы Исидору и Раймону, он не мог установить, что происходило с ним в эти периоды, длившиеся от нескольких минут до получаса. Возможно, он действительно исчезал, растворялся в тумане снов и забвения.
Во время этих прогулок Вифредо навсегда забыл карту Парижа. Вежливые люди в белых халатах, аминазин и электрошок только довершили дело.
Эта карта, карта Парижа! Сена, изогнутая брезгливой гримасой недовольных губ, два острова, словно чуть высунутый язычок, раскинувшаяся ризомой беспорядочная сетка улиц! Сережа и Витька часами рассматривали ее, повторяя маршруты, которыми д’Артаньян преследовал Констанцию, Людовик XIV покидал мятежный город, а граф Монте-Кристо ехал в Оперу из особняка на Елисейских Полях, дом тридцать.
Карту еще до войны привез Вардан, отправленный партией на какой-то конгресс, – и Сережа без малейшего зазрения совести на пару дней позаимствовал ее из секретера. Сначала пара дней превратилась в месяц, потом Витька выпросил карту всего на недельку, а там и мама, всхлипывая, стала собирать вещи, проклиная армянскую похоть и малолетних шалав, охочих до чужих мужиков.
И вот теперь карта лежит на столе в «Восточном ресторане», все, понятное дело, пьяны, стрезва кто бы стал вынимать такую ценность на людях? Да и все остальное лучше бы говорить подальше от чужих ушей, только где такое место найдешь? Все ютятся по углам и коммуналкам, до знаменитых диссидентских кухонь еще нужно дожить.
С другой стороны – в зале уже никого, только одинокий пьяный старик дремлет за столиком.
– Всё хочу узнать, где здесь тетка моя жила. Мне мать говорила – она после революции в Константинополь сбежала, оттуда – в Париж, а там вроде актрисой стала. Я и не верил сначала, а потом – помните, небось, трофейный фильм был, «На небесах от счастья». Так она там главную роль играла. Фамилию поменяла, звалась Норманд или как-то так, но я бы все равно узнал: вылитая мама, точь-в-точь.
– А, это байки всё! Мне тоже однажды дед по пьяни рассказал, что ему двоюродный брат из Штатов привет передал. Типа кто-то бросил конверт в ящик, без марки, понятное дело, только с именем, а там написано, мол, сестра умерла в Париже, я еле добрался до Америки, тут все нормально, работаю по специальности, твой брат Никита.
– А кто он был по специальности?
– Не знаю. Наверное, военный, как и дед.
– А вот, ребята, я что скажу. Если хочется отсюда сделать ноги – так это раз плюнуть. Есть много способов.
– Первый – устроится Карацупой на границу!
– А лучше – Индусом!
– Нет, для собак есть надежный способ: кошки. Ловишь кошек, полный мешок, выпускаешь их на границе – и всем пограничникам ближайшие сутки не до тебя, их овчарки гоняют кошек.
– А если кошки черные, пограничники тем более боятся хоть шаг сделать!
– Ладно, ладно, я серьезно. Надо просто много заниматься спортом.
– И тогда сможешь очень быстро убежать?
– Дурак! Тогда тебя пошлют на какое-нибудь соревнование, и ты сможешь там и остаться.
– Ага! Много заниматься спортом! Лучше просто самолет угнать. Берешь у фатера трофейный «вальтер», направляешь на летчика и говоришь…
– Лети в Париж!
– Нет, до Парижа не долетит. Говоришь: лети в Турцию!
– В Константинополь, как твоя тетя!
Сергей смеется вместе со всеми, но вдруг замечает, что пьяный старик встал и обманчиво твердым шагом направляется к их столику.
– Чуваки, – шепчет Сергей, – шухер, чуваки.
– Париж, – сипит старик, – фигня этот ваш Париж. Ваши отцы наконец победили в Большой Игре. Создали империю, равную британской. Захватили пол-Европы! А вы, дураки, мечтаете о Париже! Лучше мечтайте о Востоке, о новых колониях. О Китае и Индии! Об Афганистане и Иране! А Париж… придет время, мы захватим и Париж!
Полная диссоциация. Исчезновение и растворение. Иначе – кто в самом деле в это поверит? Да, ресторан «Восточный» в самом деле существовал, первый этаж гостиницы «Европейская», перекресток Невского и Бродского (ага, Бродского! У географии тоже есть чувство юмора), поэты из Горного института в самом деле собирались там, прозаики, кстати, тоже, и все они были будущие гении, как же без этого, но чтобы вот такое нести вслух – про кошек, самолет и трофейный «вальтер»? Когда всего год назад Алик Гинзбург получил срок за издание «Синтаксиса»? Помилуйте, никто так себя не вел. Сережа, видимо, перепил и задремал…
А старик с его мечтами о мировой советской империи? Безумцев, конечно, всегда хватало, но чтобы так, в ресторане, к незнакомым людям? Нет, говорите что хотите, но здесь мы опять в области зыбких снов и забвения, почти такой же, в какой потерялся Вифредо, заплативший за свои свободные путешествия пятью годами репрессивной лечебницы для умалишенных.
А его друзья, искатели северо-западных проходов, соратники по ночным хаотическим блужданиям? Что сталось с ними? Найдем ли мы в музеях их картины, а в учебниках – имена? Или в конце концов Париж оскудел и перестал каждые десять лет выплевывать новое поколение гениальных художников?
Вифредо заказывает еще один пол-литровый графин вина, допивает в четыре приема. За окнами – или внутри черепной коробки? – нарастает знакомый гул Парижа. Вифредо кривит губы, морщит нос и, нагнувшись к бармену, спрашивает:
– Я здесь бывал лет пять назад, не помнишь? Нас пятеро было, негр из Америки, немец, румын и француз. Не помнишь?
– Пять лет? – переспрашивает бармен. – Большой срок. А ты-то где пропадал?