Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Бархатный мужской смех раскатился в трубке:
– Я теперь Хананель. Это на иврите примерно то же самое.
Ира сразу вспомнила: длинный черный плащ, мятая шляпа, волосы до плеч и неровно подстриженная, едва начинающая седеть борода. Вроде всё то же самое, что у других завсегдатаев «Сайгона», – но иногда Богумил, при всей его суетливой говорливости, походил не на советского хиппи, а на священника. Он сам рассказывал, что однажды на Петроградской у него попросила благословения старушка из бывших, с аристократическими морщинами.
– А ты что? – спросил его тогда Толстый.
– Кто откажет старой женщине? – вздохнул Богумил. – К тому же, может, я и впрямь священник. Подпольный.
Все засмеялись: на самом деле Богумил был художником – и не вполне подпольным, у него, в отличие от многих, даже была своя мастерская. Однажды Ира побывала там – и почему-то сейчас от этого воспоминания неприятно засосало под ложечкой, будто двадцать лет назад она допустила какую-то ошибку и только сейчас это поняла.
Как ты меня нашел? – спрашивает она, но тут раздается щелчок открываемой двери, и Ира, не слушая ответа, быстро шепчет: ой, прости, потом расскажешь, мне надо бежать – хотя куда, собственно, бежать, это же просто Виктор вернулся домой, что это с ней? – но она уже повесила трубку, даже не успев сказать, как собиралась: ты звони, не исчезай!
Ну и ладно, думает Ира, целуя мужа в щеку, если не позвонит, я сама найду, не так уж много здесь наших, питерских.
Дорогой Егор,
Спасибо за твое подробное письмо. Не знал, что у тебя есть тетя и она живет в Америке. Ее фамилия Звенигородская, как у тебя? Если я когда-нибудь туда поеду, постараюсь ее найти.
Расскажу, что у меня тут происходит. Я понемногу налаживаю отношения с одноклассниками. Маня, которая Мириам, по-прежнему воротит от меня нос, но я недавно разговорился с клевой местной герлой. Ее зовут Гила, она довольно красивая: тонкий нос, большие губы и кудрявые волосы. Училка посадила нас вместе, потому что с ней, как и со мной, тоже никто не хотел сидеть. Я ее спросил почему, но не очень понял ее ответ. В любом случае она – настоящая сабра: так называют израильтян, родившихся уже в Израиле. И тем же словом называют местные кактусы со съедобными плодами, которые можно купить в магазине или на рынке.
С этими сабрами была смешная история. Первый раз, когда мама принесла их домой, я полез их чистить – у них такая толстая кожица, типа как у апельсина – и по привычке решил помочь себе зубами. А оказалось, там снаружи мелкие иголки – это же кактус! – так что мама их потом у меня час вынимала пинцетом из губ и нёба.
Здесь я об этом никому не говорю, потому что вроде это едва ли не первое, о чем предупреждают приехавших. Есть даже такая пословица, что израильтяне – как сабры, колючие снаружи, сладкие внутри. Мне, впрочем, эти кактусы особо сладкими не показались.
Кстати, я думаю, нам об этом забыли сказать, потому что мы прилетели, когда все ждали, что Саддам Хуссейн применит против нас химическое оружие. Нам прямо в аэропорту выдали противогазы, хорошо, что на гр. обороне научили, как их надевать!
Когда я рассказал об этом Гиле, она спросила, с кем воюет Россия. Пришлось объяснить, что мы уже отвоевали свое сорок пять лет назад, когда победили Гитлера.
– Зачем же вас учили пользоваться противогазами? – спросила она.
Я уверенно ответил, что на всякий случай, а теперь думаю: в самом деле – зачем?
Счастливо!
Леонид
Но Хананель позвонил сам, словно угадав время, когда Виктора опять не было дома, и они трепались минут сорок, вспоминая старых знакомых, «Сайгон» и «Ротонду». Ира уже собиралась вешать трубку, когда Хананель сказал: с одиннадцати до трех я у себя в мастерской, каждый день, можно даже без звонка, будешь рядом с Нахлаот – заходи, – и она Лёниным фломастером вывела на салфетке расплывающееся «Ширизли, 18», уже зная, что обязательно придет, как пришла двадцать лет назад, когда Хананеля еще звали Богумил и он изображал из себя подпольного священника.
В самом деле – хорошая идея: вдобавок к подпольным художникам, поэтам и музыкантам завести в «Сайгоне» своего подпольного священника. Было самое начало семидесятых, назревал православный ренессанс: некоторые хиппи уже читали Библию, кое-кто даже крестился, а кто-то из завсегдатаев сколотил – по рассказам – крест в Пушкино и отволок на одну из Пулковских высот: не то в исполнение обета, не то по каким-то личным, любовным причинам. Но «своих» священников у них не было – это уже потом «системные» стали заходить в храм Духовной академии, ездить в подмосковную Новую Деревню к Александру Меню или в Грузию, в монастырь Бетания, к отцу Иоанну Шеклашвили.
Ира хорошо помнит, как в Летнем саду – осеннем, засыпанном листьями, – Сережа рассказал, что отец Иоанн называет себя последним хиппи и, по слухам, ставит на место даже самых олдовых, говоря, что за свою жизнь выкурил анаши больше их веса.
– Я тоже хотел креститься, – сказал Сережа тогда, – но потом передумал. Мы же уникальное поколение, верим в искусство и науку – и нам хватает. Наши родители еще помнили веру в Бога, сверстники на Западе поверили в секс, наркотики и рок-н-ролл, да и дети, наверное, будут верить в какую-нибудь астрологию и эру Водолея. А я вот всегда с недоверием относился ко всякой эзотерике – я же какой-никакой, но ученый.
Ира кивнула. Они сидели на скамейке, Лёня с Лизой бегали вокруг, пиная ногами листья, яркие, словно пятна солнечного света.
– Так что религиозной жизни у меня так и не случилось, – сказал Сережа и добавил: – По большому счету, вся моя жизнь состоит из не случившегося.
Ира сразу поняла, что он имел в виду, хотела сказать моя жизнь тоже, но не смогла выдавить ни слова – свело челюсти, как в старом неприличном анекдоте. Проглотила ком, набухший в горле, и взяла Сережу за руку – не взяла, вцепилась, вонзив в запястье красные, под цвет листьев, ногти.
Сегодня Ира идет по Бен-Йегуда, повторяя ту самую Сережину фразу – моя жизнь состоит из не случившегося, – и знает: это уже не про нее. Три месяца назад она уехала из Союза – навсегда! – совершила немыслимый прыжок в иной, свободный мир, пробилась за флажки, по ту сторону границы. Одного этого достаточно, чтобы оправдать любую биографию, – и вообще, это первое событие, не просто случившееся с ней – как роман с Витей, беременность или роды, – но созданное ею самой, подготовленное, продуманное. Результат собственного выбора.
Ире кажется: она не просто переехала из страны в страну, она начала новую жизнь. Ей всего сорок, на Западе у женщин это цветущий возраст! Она проходит мимо витрин Бен Йегуда, встречает взглядом отражение – рыжая грива, стройная – все еще стройная! – фигура, легкое цветастое платье, сумка через плечо, кожаные сандалии, длинные непривычно загорелые ноги… и эти ноги сами несут ее к дому 18 по улице Ширизли.
Зачем я иду туда? – думает Ира. – Прошло двадцать лет. Это тогда Богумил был красавец – стройный, черноволосый, энергичный. Старше меня почти в два раза – а все равно не казался стариком.
Хотя, конечно, мне всегда нравились мужчины в возрасте – что Витя, что Сережа.
С Богумилом мы были бы красивой парой, думает Ира. Гибкая рыжеволосая богиня – и православный чернобородый фавн.
Неужели я двадцать лет жалею, что не дала ему тогда?
Дорогой Егор,
Услышал от родителей, что вы переезжаете в Москву, потому что твоего папу позвали работать в какую-то важную экономическую группу. Было бы здорово, если бы ему с коллегами удалось как-то поправить советскую экономику – потому что, конечно, когда живешь в Израиле, быстро привыкаешь, что в магазине всегда есть продукты и не бывает никаких очередей.
Я часто думаю, что Советский Союз гораздо богаче Израиля, и это неправильно, что у нас всё настолько хуже, чем здесь.
Но в любом случае желаю тебе прижиться в Москве. Как эмигрант со стажем, могу сказать, что самое трудное – первые несколько месяцев, потом всё наладится. Тем более тебе не нужно учить язык, в Москве все говорят почти по-русски (шутка).
Надеюсь, у тебя в классе найдутся ребята, которые, как и мы, любят «Аквариум». Я, кстати, врубился в «ГО» – Алик на Коганах поет «Все идет по плану» и другие песни. Раньше мне не нравилось, а теперь я понимаю, что это очень круто.
Алик их здорово поет, и вообще он клевый и с ним весело: вечно прикалывается над кем-то, например, над местными религиозными, которые только постятся и молятся, а для Израиля ничего не делают. Он зовет их «тараканами», потому что они вечно ходят в черном, даже в самую жару.
Но вообще у меня большие новости! Помнишь, я писал тебе про Гилу? Так вот, мы с ней теперь встречаемся. Представляешь, и месяца не прошло! И, главное, тут до этого никому нет дела, никто тебя не дразнит – наверно, потом у, что многие ребята в нашем классе тоже тусуют с девчонками.
Но по порядку. Я сделал все как надо: сначала провожал до дома, потом взял за руку на прощанье… и, да, всегда давал ей списать математику, она в этом как-то не сильна. А через пару недель предложил съездить в город погулять.
Тут есть такое место, «Бургеранч», что-то вроде московского «Макдоналдса», в который мы один раз ходили с родителями. Ты, кстати, тоже сходи, раз там живешь теперь: клевое место.
Так вот, мы с Гилой поехали в «Бургеранч», а по дороге, в автобусе, все сорок минут я пересказывал ей всякую фантастику. Представляешь, она, оказывается, даже не читала Роберта Шекли! Короче, вовсю распушил хвост – а через несколько дней позвал в кино.
Я встречал ее у дома и, когда она вышла, сразу понял, что она догадалась: мы не просто идем в кино, а у нас что-то вроде свидания. Так она была красиво одета, вовсе не как в школе.
Когда в зале погас свет, я ее тут же взял за руку, и некоторое время мы так сидели. А потом я стал целовать ее пальцы и тогда… ты не представляешь! Тогда она взяла и сама поцеловала меня в губы! Я просто обалдел!
Я кроме тебя еще никому об этом не рассказывал, и ты тоже никому не говори. Знаешь, это так клево, целоваться! В совке, конечно, девочки не такие продвинутые, но я тебе желаю, чтобы и у тебя всё поскорей с кем-нибудь получилось.
В тот вечер я думал, что, когда мы выйдем из кинотеатра, Гила сделает вид, будто ничего не было, но она сама обняла меня, и мы так и пошли в обнимку.
Так что я теперь считаю, что она – моя девушка.
Не знаю только, когда я должен ей сказать, что ее люблю. Вроде в фильмах это говорят перед первым поцелуем, но у нас все так быстро случилось, что я даже и не знаю теперь… поэтому про любовь мы не говорим, просто ходим в обнимку и иногда целуемся.
Может, в Израиле так и принято?
Надо у кого-нибудь выяснить, но не знаю у кого.
Удачи тебе в Москве!
Твой Леонид
– Хананель на иврите значит «Бог смилостивился», фактически то же самое, что Богумил.
Фоном, не заглушая разговор, величественный Бах, токката и фуга фа-мажор. Реально, как двадцать лет назад: только тогда с пластинки, а сейчас – из блестящего CD-центра. Двадцать лет назад для Иры это была «какая-то старинная органная музыка», а сейчас… ну, сейчас весь классический репертуар она уже выучила.
Зато в старой мастерской Богумила, в полуподвале на Петроградской, тусклый свет едва пробивался из оконец под потолком, а сейчас израильское солнце вовсю бьет в распахнутые окна.
Так что мастерская за двадцать лет изменилась к лучшему – а вот про хозяина этого, увы, не скажешь: лишние тридцать килограммов, седая борода поредела, плешь прикрывают зачесанные назад волосы, за стеклами очков плавают тусклые глаза, как рыбы в аквариуме.
Видать, тоже выцвели – а когда-то были черные, с проблеском.
– А Богумил хотя бы твое настоящее имя?
– Нет, я взял, когда крестился. Чтобы все знали, как Бог милосерден.
– А я думала, ты болгарин, – смеется Ира.
– Ты что, Иришка? Я никогда не скрывал, что я – еврей. Даже в 1948 году!
В сорок восьмом году Богумилу-Хананелю было лет пятнадцать, и он, очевидно, ходил в школу, где что-либо скрыть было просто невозможно.
Впрочем, Богумил никогда ничего не мог скрыть: он слишком много говорил.
С другой стороны – не это ли лучший способ скрыть от собеседника вообще все? Уже за первые пятнадцать минут утомить его потоком навязчивых англицизмов, невнятных терминов, неизвестных фамилий, раскавыченных цитат и иронических смешков? Из всего, что досталось Ире двадцать лет назад, она запомнила только загадочную фразу «Достоевский очень хорошо понял ортогональность русской души». Спустя много лет знакомый математик объяснил, что «ортогональность» – то же самое, что «перпендикулярность», и это слово как минимум требует дополнения – ортогональность чему?
Наверно, Богумил имел в виду «ортодоксальность» или даже «парадоксальность» – все-таки Достоевский много чего понимал про русскую душу, говори что угодно – не ошибешься.
На Петроградской Богумил наливал Ире вино, сегодня предлагает коньяк. Ну, правильно, с двадцатилетней дурехи довольно будет полбутылки красного, а взрослую женщину так легко не проймешь.
– Ты почему уехала? – спрашивает Хананель.
Ира пожимает плечами:
– Думаю, из-за сына. Хочу, чтобы он вырос по-настоящему мужественным. Храбрым и благородным. Чтобы прожил жизнь, не узнав, что такое предательство.
Хананель понимающе кивает и начинает одну за другой разворачивать повернутые к стене картины. Вопреки ожиданиям – добротная реалистическая живопись. Никакого сюрреализма, примитивизма или соцарта. Среднерусские пейзажи, что-то вроде раскрашенных вручную репродукций Левитана.
– Скучаешь? – спрашивает Ира.
– Какое там! Скучать – давно разоблаченная морока, – отвечает Хананель и замолкает, якобы разворачивая еще одну картину, а на самом деле – выдерживая паузу: мол, оцени-ка переиначенную цитату.
Новая картина изображает Летний сад осенью. Этот пейзаж банален, как адюльтер с лучшим другом мужа. Красные листья на дорожке – как лак на ногтях влюбленной девушки. Желтые листья – как пятна солнечного света. Надо всем этим – пасмурное небо, серое, как жизнь советской женщины. В центре – скамейка. Скамейка как скамейка, как та самая скамейка. Может, та самая скамейка и есть.
Богумил, можешь здесь нарисовать меня и Сережу? Я тогда куплю у тебя твою картину, – не говорит Ира.
– Ностальгия – удел слабых духом, – продолжает Хананель. – Мне совершенно все равно, что рисовать здесь одиноко… но такое эмигранты хорошо покупают. Ну, не покупать же в Израиле пустыню.
– А мне нравится пустыня, – говорит Ира, – там красиво. Как в кино.
– В каком кино? – спрашивает Хананель.
Ира пожимает плечами:
– Ни в каком. Просто «как в кино».
Кино называлось «Забриски-пойнт». Двойная видеокассета Микеланджело Антониони – «Фотоувеличение» и «Забрискипойнт» – невиданная редкость в середине восьмидесятых. Где только Толстый достал?
В квартирку на Пестеля набилось, наверно, человек двадцать, Ира оказалась между Виктором и Сережей – да, рядом с Сережей, да, ночью того самого дня! – и на каждой эротической сцене краснела, как в пятнадцать лет, когда впервые увидела в Эрмитаже мраморные объятия роденовских пар. Она не решалась взять Сережу за руку и до боли сжимала кулак, втыкая ногти в ладонь. Господи, Сереженька, думала она, зачем ты приехал из своего Днепропетровска? Жил бы себе там со своей семьей, со своей интересной работой! Нет, вздумал показать дочке город, где прошло детство, повидать заодно старого приятеля, с его женой познакомиться!
Познакомились, называется. Господи, да если бы нас кто-то в Летнем саду снял на видеокамеру – как есть, молча сидящих на скамейке, сцепившихся руками, даже не смотрящих друг на друга, – ох, вышло бы порно похлеще любого Антониони!
Хананель кладет руку на Ирино колено – и Ира решительно ее отводит.
– Не, – говорит она, – мы это уже проходили. Давай не будем, а то у меня случится дежавю.
– Ну а из ностальгических соображений? – спрашивает Хананель, другой рукой нацелившись в цветастый вырез.
– Не-не-не, – отвечает Ира, – ты же сам сказал: ностальгия – удел слабых духом.
Дорогой Егор,
Был очень рад получить твое письмо. Рад, что тебе тоже нравится «Гр. Об», жалко, ты не слышал, как их поет Алик. По-моему, у него здорово получается!
Я очень скучаю по Питеру. Все-таки я уверен – мой дом именно там! Наверно, теперь в Москве ты меня гораздо лучше понимаешь. Я думаю, когда я окончу школу и буду сам себе хозяин, – вернусь в Союз. Не знаю, конечно, где я буду жить и чем заниматься, – но что-нибудь придумаю. Можно, наверное, поступить в университет и жить в общаге. Как ты думаешь?
Передавай привет всем нашим.
Лёня
Зачем я ходила к нему? – думает Ира. – Чего я ждала? Что художник, постаревший на двадцать лет, зазывает в гости постаревшую на двадцать лет женщину для каких-то новых, неожиданных целей? Скажем – просто выпить коньяку и показать картины?
Или я хотела вернуться – и все исправить? Обнулить, отменить тот визит – в другом городе, в другой стране, двадцать лет назад?
Я ведь подумала сегодня утром: именно там, на Петроградской, и началось мое не случившееся – в тот момент, когда я первый раз испугалась, не ответила на зов своего желания, убежала, захлопнула дверь. И сейчас я решила все переиграть, да? Захотела, переспав с постаревшим Богумилом, вернуть осенний день в Летнем саду, чтобы на этот раз – не притворяться, что не слышу тихий Сережин шепот: поехали со мной? Вернуть – и среди сияния опавших листьев сделать свой первый свободный выбор, выбрать настоящую свободу, ту самую, которая выше границ и социальных систем.
Но, конечно, никуда нельзя вернуться, ничего нельзя вернуть. Ни Летний сад, ни Петербург, ни страну, где родилась и прожила всю жизнь.
Ностальгия – удел слабых духом.
Ира открывает дверь и слышит возбужденный голос Виктора:
– А не понравится – так можно в Америку податься! Но, Сереж, здесь на самом деле отлично, главное – климат хороший и все свои.
«Все свои» нигде не бывает, думает Ира. Даже те, кто когда-то были своими, со временем становятся чужими, почти незнакомыми… превращаются в пародию на себя, в грустный шарж.
Виктор сидит спиной к двери, перед ним на столе – Ира скорее догадывается, чем видит, – полупустая бутылка, колбаса из «свинюка», рюмка и включенный на громкую связь телефон.
– Я же русский, из донских казаков, – доносится из динамика голос Сережи, – а мы, русские, не то что вы, евреи. Как уедем – так с концами. Через поколение дети уже ни языка не знают, ни культуры, ничего. Ассимилировались. Нам, русским, без государства никуда. Вот отделится Украина – и вырастет моя Лизка хохлушкой.
– А мы, евреи, две тысячи лет продержались, – говорит Виктор. – Богоизбранный народ, ептыть.
– Нам бы хорошо у вас научиться, – Ирина слышит, как Сережа смеется, – чтобы тоже без государства жить.
– За это и выпьем! – Виктор наливает и чокается с телефонной трубкой.
Что-то много стал пить, думает Ира. В Питере ведь почти не квасил, а здесь – то одному приятелю позвонит, то другому… на одних телефонных счетах разоришься.
Прислонившись к стене, она смотрит на редеющие волосы мужа, убранные в конский хвост.
Мужчины, думает Ира, не умеют стареть красиво.
– …Другая страна! – доносится до нее Сережин голос. – После августа я впервые могу гордиться, что я русский!
– Да брось, – говорит Виктор, – вообще не понимаю, чего это все кинулись защищать Ельцина. Такая же партийная сволочь, как все остальные! А страна… совок был – совок и остался.
– Ты подожди пару лет, – отвечает Сережа. – Приезжай и сам увидишь, как все изменится!
Вряд ли в ближайшие годы мы приедем, думает Ира. Лет через восемь-десять, когда Лёня отслужит в армии, поступит в университет, заведет себе девушку… мы будем старые, неопрятные, болтливые… нет, я не хочу снова встретить Сережу.
Все, хватит, я уехала навсегда! А ностальгия – это удел слабых духом.
Дорогой Егор,
Прости, что давно не писал тебе. У меня все нормально, ничего особо интересного не происходит.
Ты спрашиваешь, почему я ничего не пишу про Гилу, и я, наверное, должен рассказать, что у нас случилось – тем более это случилось давно, еще до моего прошлого письма.
Однажды вечером я повел Гилу на площадь Когана, к моим русским друзьям: хотел похвастаться Алику и Боре, что у меня тоже есть девушка, да еще и местная, настоящая сабра.
– Привет, ребята, – сказал я по-русски, а потом добавил на иврите: – Знакомьтесь, это Гила.
Я хотел сказать «она – моя девушка», но подумал, что все и так догадаются, раз мы стоим обнявшись.
– Привет, – сказала Гила.
Алик ухмыльнулся, сказал «привет!» и добавил:
– Таких у нас еще не было!
– Каких – таких? – спросила Гила.
– Таких красивых, конечно, – сказал Боря, и все засмеялись.
Ребята немножко выпили, потом Алик взял гитару и вместо Летова или БГ запел «Чунгу-чангу» – я даже не сразу понял, почему.
Пока Алик пел, Боря шепотом спросил меня по-русски:
– Где ты ее подцепил?
– Мы в одном классе учимся, – сказал я, – а что?
– Экзотичная герла, – сказал Боря, – прикольно.
Я вообще-то ничего не рассказывал на Коганах про свои отношения с одноклассниками: пусть все думают, что я отлично освоился здесь, в Израиле.
Тем вечером все прошло нормально, все много ржали и, как всегда, подкалывали друг друга. Наверно, Гиле было скучновато – мы ведь говорили только по-русски, – но она не подавала виду. Мы с ней даже несколько раз поцеловались, прямо на глазах у всех, и это было очень круто.
Я только что сообразил, что почему-то не писал тебе в предыдущих письмах, что Гила – эфиопка, то есть, конечно, еврейка, но еврейка из Эфиопии и выглядит как негритянка: черная, с курчавыми волосами и большими губами. Это здесь важно, что она из Эфиопии, а не из Марокко: почти все остальные ребята и девчонки из нашего класса – марокканцы.
Я думаю, именно это Гила и пыталась мне объяснить в первый день, но я тогда слишком плохо знал иврит, чтобы понять.
На самом деле, мне было клево, что моя девушка – негритянка. Я даже рассказал ей, что главный русский поэт Пушкин, как и она, родом из Эфиопии.
Через несколько дней мы снова пошли на Когана, и, наверное, пришли слишком рано: почти никого не было, только Алик и еще несколько ребят пили водку «Казачок» – мы называем ее «Синие Мужики», потому что там на наклейке изображены синие мужики в казацкой одежде.
В этот раз Алик был уже сильно пьян и сразу сказал:
– О, ты опять со своей мартышкой пришел!
Я, конечно, ничего не ответил, сделал вид, что не расслышал, и тогда Алик уже на иврите сказал Гиле:
– Привет, обезьянка!
У Гилы что-то дернулось в лице, она посмотрела на меня, жалобно и тревожно, а я опять сделал вид, будто ничего не происходит. Мы же с тобой знаем – когда тебя дразнят, лучше этого не замечать, чтобы не раззадоривать.
Но Алика было не остановить. Он опять запел «Чунга-чангу», и Боря даже одернул его, мол, что ты пристал к девчонке? – и тогда Алик шваркнул гитару и ответил на иврите, чтобы Гила тоже поняла:
– Не, я пристал? Это ж просто шутки, я же видел в мультиках – у мартышек тоже есть чувство юмора. Или нет?
Он смотрел прямо в лицо Гиле, улыбаясь во весь рот, и мне захотелось его ударить, чтобы он не цеплял мою девушку. Но я не стал: и даже не потому, что Алик старше меня и гораздо сильнее. Гила, конечно, была моя девушка, но все-таки Алик русский, как и я. С кем бы я пел Гребенщикова и Цоя, если бы мы поссорились? С кем бы вспоминал Питер?
Поэтому я так и стоял молча, в ушах у меня шумело, а Алик добавил на иврите пару слов, которых я не понял, – и тогда Гила развернулась и побежала прочь. Я хотел броситься за ней, но Алик сказал:
– Ты чего? Да зачем она тебе? Она же не врубается. Нас, олимов, такие как она вообще за белых людей не держат. Знаешь, сколько я с ними в школе дерусь? Ты ж пойми, мы больше не в совке, здесь – запад, цивилизованная страна, без всякой херни про дружбу народов. Запомни: мы – русские, а изеры – это изеры. На фиг нам нужны здесь всякие черножопые? Тем более если они шуток не понимают.
То, что говорил Алик, было гадко. Мне надо было догнать Гилу, извиниться перед ней. Но Алик был мой друг. Когда я приехал, только он с ребятами меня поддержал.
Как я мог его бросить?
Я глотнул водки, а потом мы сидели и до ночи пели песни, а я думал, как это было глупо – привести сюда Гилу, потому что, похоже, теперь у меня опять нет девушки.
Я думаю, надо было написать тебе об этом еще в прошлый раз, но мне очень неприятно вспоминать эту историю. Наверно, я не буду отправлять и это письмо, а завтра утром напишу другое, например, о том, как странно, что осень уже кончается, а тут ни желтых листьев, ни проливных дождей.
Этой ночью Ире приснилась осень. Хмурая, тусклая осень Петербурга, промозглая сырость, холодный ветер с Невы. Она выходит из магазина, проталкиваясь сквозь очередь таких же усталых, злых людей. В руках – сумки с едой: два кило гниловатого картофеля, молоко, пакет кефира и десяток яиц.
Сумки кажутся очень тяжелыми, куда тяжелей, чем были, когда она жила в Питере. Ира удивляется даже во сне, но потом понимает: это она постарела. Наверно, ей сейчас за пятьдесят, может, даже за шестьдесят, силы уже не те, что в молодости.
Она едва тащится, ручка авоськи врезается в судорожно согнутые пальцы. Улица пустеет, Ира остается одна. Что же это такое, почему до дома так далеко? Мы же всегда жили в центре! – думает она, а потом понимает: наверное, это потому, что я не уехала в Израиль, развелась с Виктором и живу в другом районе.
Ей все-таки кажется, что она почти пришла, – но тут сирена воздушной тревоги ударяет по барабанным перепонкам. Ира лезет в авоську: вместо картошки там противогаз. Она надевает его и спешит дальше по улице: за углом должно быть бомбоубежище, старое, еще со времен блокады. Но, свернув, она налетает на мужчину, бегущего навстречу.
– Женщина, – с улыбкой говорит он, – куда вы так спешите?
Не поднимая головы, Ира узнает голос.
– В бомбоубежище, – отвечает она.
– Зачем нам в бомбоубежище? – удивляется Сережа. – У нас же есть зонт.
Из кармана плаща он вынимает складной японский зонтик, нажимает кнопку – и разноцветный купол распускается над их головами.
– А это поможет? – спрашивает Ира.
– Конечно, – говорит Сережа, – зонт отлично помогает от дождя – ты что, забыла?
Ирина смеется: как же она забыла! Теперь в Питере сиреной подают сигнал перед началом дождя. А она-то испугалась!
Сережа обнимает ее за талию, они идут вместе, укрытые оранжево-желтым зонтом.
– Почему на тебе противогаз? – спрашивает Сережа.
Ира хочет ответить: я старая и некрасивая, я не хочу, чтобы ты видел мое лицо, – но только молча прижимается к Сереже.
Купол над ними окрашивает в золотистый цвет тусклые лучи осеннего солнца – и они идут, окруженные этим сиянием, словно теплым оранжевым коконом, и когда Сережа говорит дождь прошел и складывает зонт, сияние остается с ними.
Ира видит: вокруг покинутый парк, ветер гонит по асфальту опавшие листья – красные, оранжевые, желтые, золотые, – и тех же цветов кроны деревьев. Ира понимает: они оказались внутри одной из картин Богумила – и действительно, неподалеку на газоне она замечает обнаженные пары, увлеченные любовной игрой, замершие в объятьях, слившиеся в поцелуях. Как же им не холодно, думает Ира, но, присмотревшись, видит, что парочки – всего лишь увеличенные копии роденовских скульптур из Эрмитажа.
Сережа показывает на них и говорит: Какова волшебная сила искусства, а? – потому что статуи оживают на глазах. Жаркое, совсем не осеннее солнце заливает парк, горячий воздух вибрирует, парочки приходят в движение, порывистое, страстное, и вот уже, обнявшись, они катятся по красному песку пустыни, а где-то далеко, заглушая любовные стоны, играет Pink Floyd.
Сережа скидывает плащ, жестом предлагает Ире присесть, и они опускаются на землю, крепко обняв друг друга, припадая к губам, превращаясь в еще одну живую скульптуру, еще одно олицетворение страсти… две юные обнаженные фигуры… в золотом сиянии петербургской осени… под жарким солнцем израильской пустыни.
Проснулся ночью и понял, что придется вылезать из кровати, – мочевой пузырь уже не тот, что раньше, возраст дает себя знать, отец вон тоже всё бродил, пугал шагами в ночной квартире, вот и тебе, значит, пришла пора.
Не зажигая свет, нащупал тапки, затем прошел темным коридором, стараясь не спугнуть собственный сон. Чтобы не залить стульчак, помочился по-женски, сидя – в темноте иначе не выйдет. Когда возвращался в спальню, понял, что глаза уже привыкли к темноте, и хотя собственный дом и так знаешь наизусть, все равно приятно, что всё видно – где комод, где стул, где тумбочка.
Когда проснулся, казалось фонарь за окном вообще не дает света – а сейчас всё видно почти как днем. Нагнулся над спящей женой: последние годы редко рассматривал ее так близко. Изменения собственного тела давно уже вызывают брезгливость и отвращение: нетрудно догадаться, что время приберегло неприятные сюрпризы не только для тебя, но как-то не особо хочется выяснять – какие.
Сейчас, когда жена спит, он не стесняясь внимательно смотрит на нее. Морщин прибавилось, щеки чуть отвисли, губы словно усохли – хотя, может, они всегда такие были, если без помады? Честно говоря, никогда не был особенно внимателен насчет этих женских штучек – помада, кремы, мейк-ап, всё вот это. Волосы, конечно, крашеные, это он, слава богу, понимает – вон, у самого, почитай, седина на полголовы, а они, как-никак, почти сверстники.
Почти сверстники и почти четверть века вместе: если сын не будет осторожней, чем они в свое время, скоро и внуки пойдут. Будем мы с тобой бабушка и дедушка, беззвучно обращается он к спящей жене и залезает под одеяло. Как всегда, в ответ на вибрацию матраса жена шевелится, не просыпаясь, старается снова устроиться поудобнее.
Он закрывает глаза и думает: кто бы мне сказал, когда мы познакомились, что столько вместе проживем! Двое детей, общий дом, общая жизнь… а поначалу казалось – всего лишь развлекаемся, ну, молодо-зелено, выпить-переспать, все такое. Кто бы мне сказал, что эта оторва будет такой хорошей матерью! И ничего не осталось – ни пьяных танцев на столе, ни звонков в шесть утра, ни прочих юных безобразий, когда-то милых, но совершенно неуместных для взрослой женщины, матери двоих детей.
Наверно, у нее внутри до сих пор прячется та сумасшедшая девчонка… но как ее разыщешь теперь? Вот и выходит: я люблю совсем не ту женщину, что полюбил когда-то, думает он, но засыпает прежде, чем успевает понять, печалит его потеря старой любви или радует обретение новой.
27.1
1995 год
Остров свободы
Джейн двадцать шесть лет. Глаза – как у девочек в японских мультиках. Кожа бледная, как обезжиренное молоко, – если забыть про светлые пятнышки веснушек. Густые рыжие волосы в распущенном виде едва доходят до плеч, но об этом мало кто знает: обычно они собраны в строгую прическу со множеством шпилек и заколок. Искусственно-алый цвет накрашенных губ. Невысокий каблук. Приталенный черный жакет с большими пуговицами. Черная прямая юбка до середины бедра, в опасной близости к мини. Узорчатые черные чулки – легкий игривый намек, точь-в-точь как у Кейт Мосс в последнем Vogue.
С соседнего стола кивает Бетти Уайт – крашеная блондинка, такая же худосочная, тоже вся в черном:
– Ты как?
Джейн пожимает плечами:
– Нормально.
– Как все прошло?
Светлые, почти невидимые брови взлетают, серые радужки закатываются под верхние веки. Мол, что тут говорить, ты сама как думаешь?
Джейн включает компьютер, открывает Excel и начинает сверять цифры. Что им обещал отдел статистики в прошлом году? А что выходит на самом деле? В конце той недели отчет должен быть на столе у босса. Придется задержаться сегодня – и так пропустила два дня, небось в субботу тоже придется сюда переться. Как все не вовремя!
С мамой всегда так.
Как и просила Марго Харт, ее пепел развеяли над океаном на западной оконечности Корнуолла. Питер не смог поехать – не удалось перенести дежурство в больнице, – и Джейн одна стояла на площадке кирпичного маяка вместе с мамиными подругами. Она немного злилась на Питера и старалась не слушать, что говорит тетя Рита, но слова, знакомые с детства, все равно проникали прямо в мозг: мир и любовь, женское освобождение, последнее путешествие, Серебристая Гавань… Джейн держалась молодцом, только судорожно дернулась, когда тетя Рита, высыпав мамин пепел в серый, с белесыми прожилками пены, океан, прошептала дрожащим голосом: «Да примет Великая Мать твою душу!» – дернулась скорее от отвращения, чем от горя.
Усопшую помянули на крыльце отеля, знававшего лучшие времена где-то в прошлом веке. Тетя Рита свернула косяк толщиной со здоровенную сардельку, и Джейн поежилась, ожидая комментария про фаллическую форму и про то, что покойная любила хороший хер, – но обошлось.
Джейн давно не курила – повело с первой же затяжки. Пришла в себя только в купе лондонского поезда – от голоса тети Риты, зазвучавшего резко, будто включили звук в молчавшем телевизоре:
– …То, что современные анархисты называют Временными Автономными Зонами. И мне, Джейн, кажется, они неправы в одном: это вовсе не обязательно такая штука, типа пиратской республики Мадагаскара, Фиуме или Парижской Коммуны. Любой уникальный момент пространства-времени – это Автономная Зона. Слово «Временная» можно выкинуть, никакого времени нет, это еще Эйнштейн доказал, не говоря уже о докторе Хоффмане. Есть такой кусок вечности, Автономная Зона посреди безбрежного универсума, и она сохраняется навсегда. Не только пока я об этом помню, но даже когда я умру, когда умрут все, кто помнит твою маму молодой, – эта зона, где мы с ней молодые гуляем по веселому Лондону, останется навсегда. Понимаешь?
Рита рассмеялась, и ее крупное тело заколыхалось в такт смеху.
Джейн кивнула и прикрыла глаза.
Лет тридцать назад Марго Харт звали принцессой Марго – она была слишком юна для королевы, – а тетю Риту, юную Риту Грей-Темпл, звали милой Ритой, lovely Rita – само собой, в честь песни «Битлз». Они были неразлучными подружками, принцесса в короне из полевых цветов на светлой головке и милая Рита, жгучая брюнетка с густо подведенными глазами. Две звездочки свингующего Лондона, две юные феи, девочки-обманщицы, проказницы и баловницы.
Сохранилась черно-белая фотография: одетые в клетчатые купальники, они сидят, раздвинув ноги, на фоне дощатой стены. На лицах – кокетливая скука, в глазах – деланое разочарование. Жизнь так сложна. Все так плохо. Что нам остается? Мы тоже будем плохими!
Две хулиганки, красотки, динамщицы.
– Я так горжусь, что ты закончила университет и сама снимаешь квартиру, – говорила Марго. – Я-то в твоем возрасте вообще не умела работать. Мои старики сидели без гроша, а Рита сбежала из дома, так что денег у нас не было ни пенни, и мы клеили богатых стариков – одна знакомилась, строила глазки, шла с ним в ресторан, а тут подваливала вторая, будто бы случайно там оказалась. Присаживалась за столик – и тут уж мы расходились! Французские закуски, суп понаваристей, потом цыпленок или кусок мяса, и на десерт – полную тарелку пирожных! Мы вечно были голодные, могли съесть быка. Еще удутые были все время – так что на сладкое тянуло представляешь как! Удивительно, что мы не растолстели на такой диете… хотя чего удивляться, ели-то досыта не каждый день! Рита, правда, потом наверстала упущенное – видишь, какая она теперь?
Джейн только вздыхала. Ей казалось, нет никакой доблести жить за счет старых похотливых богатеев – тем более если ты говоришь о феминизме и женском освобождении. Впрочем, кажется, до феминизма дело дошло только в семидесятых, а веселое десятилетие прошло под знаком голодного гедонизма. Наверное, это была своеобразная компенсация за нищее послевоенное детство, оправдывала маму Джейн.
Занося цифры в ячейки Excel, она думает, что для матери и ее подруг шестидесятые так и не закончились. И, значит, она, Джейн, застала слабый отзвук свингующего Лондона – двадцать два года, пока жила вместе с матерью, он прятался на кухне, в соседней спальне или, хуже того, взрывался посреди ночи аккордами Джимми Пейджа и скороговоркой «Сержанта Пеппера».
Как там? «Если ты помнишь шестидесятые, значит, ты в них не жил». Джейн жила рядом с ними и, видимо, поэтому помнит их слишком хорошо. Помнит – и не любит.
Двадцать шесть лет, неплохой диплом, скучная работа в страховой компании, нормальная зарплата, карьерные перспективы. Это и есть женское освобождение.
Вот только очень не хочется приходить сюда в субботу.
Джейн сдала этот отчет, а через три недели – другой. Наступил март, потом – апрель. Понемногу теплело, и Джейн с Питером радовались экономии, перестав топить в квартире. Они сидят на маленькой кухне, утренний кофе, полчаса до выхода на работу.