Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей

– Я уверен, что будешь, – отвечает Джонатан. – Девушки, как правило, кричат, когда кончают. Это очень эротично. Так где ты хочешь кричать – здесь или в спальне?

Колготки вместе с трусами стянуты почти до колен. Виден рыжий ежик лобковых волос. Указательный палец Джонатана ввинчивается в него.

Двигаться вперед, детка, сокрушая преграды. Только тогда в человеке есть Божий Дух.

– В спальне, – тихо говорит Моник.

Джонатан стоит у окна, накинув шелковый халат. Опустошенность, как всегда после секса. Как всегда, когда достигнута цель.

Да, как всегда, он был прав во всем. И да, Моник кричала во время оргазма – тонким, срывающимся, почти детским голосом.

Надо будет купить ей новые колготки и блузку, думает Джонатан. А то неудобно получилось. И интервью какое-то скомканное вышло, вряд ли можно напечатать. Он улыбается.

За окном падает мокрый нью-йоркский снег.

Где-то внизу по тротуарам и мостовым великого города бродят запоздалые прохожие, рыщут в поисках дозы наркоманы, бездомные устраиваются на ночлег на теплых решетках вентиляции. Этой ночью кто-нибудь умрет от холода, кто-нибудь – от передоза, кто-нибудь – от СПИДа. Кого-нибудь убьют за пять долларов, за косой взгляд, за вторжение на чужую территорию.

Почему эти умники перевели часы назад? Война давно идет, и никто из нас не знает – не мы ли ее новые жертвы?

Как ни переводи стрелки, наше пространство сжимается. Разруха, насилие и хаос захватывают новые земли. В прошлом осталось время, когда в Центральном парке мирно гуляли семьи, Гарлем славился джазовыми клубами, а Большая Магистраль Бронкса слыла респектабельным кварталом, новым Ханааном нью-йоркских евреев. Теперь после семи лучше и не появляться в таких районах – и только общее для всех тусклое солнце, мелкий дождь и мокрый снег склеивают их в один город.

Полтора года назад Джонатан и Норма вместе бродили под таким же снегом. Той ночью умер Энди Уорхол, художник, который их познакомил, когда Джонатан пришел в галерею купить несколько «смертей и катастроф». Вот почему той ночью Норма позвонила ему, и невесомые хлопья опускались на них с небес напоминанием о серебристом парике Энди. Снежинки замирали на ресницах Нормы и таяли на губах Джонатана, когда он целовал ее.

Снег чертил влажные дорожки на их щеках, и от этого казалось, что они оплакивают Уорхола слезами, которых у них давно уже не было.

Надо сказать доктору Кацу, чтобы прописал мне новые таблетки, думает Джонатан. Все говорят о них последнее время. Что-то на «п», уточню завтра. Пусть химия поработает – а то от этой говорильни вообще никакого толку.

Джонатан стоит у окна. Отчаяние заполняет его душу. Так старый шпион, умирающий от рака, смотрит на огни распростертого перед ним города. Скольких он сумел обмануть – но смерть не обманешь. И этот вечно изменчивый город… он переживет его и всех нас.

Больше всего Джонатану хочется позвонить Норме, но он не знает номера. Можно, конечно, попросить секретаршу узнать телефон Бродхедов в Бостоне… хотя, впрочем, уже поздно.

Джонатан оборачивается. Так и есть: на часах полночь без шести. Не время для звонков.

Джонатан засыпает. На зыбкой грани между явью и сном он видит Кору Мартин с ее русским любовником-таксистом. Таксист одет в униформу, почему-то напоминающую эсэсовский мундир. Ядерный взрыв, говорит он, – это великое превращение, великое делание алхимиков. Мы должны сгореть в атомном пожаре, дабы исполнить волю Господа.

Потом он уходит, и Кора одиноко раздевается в своей спальне. Обвислые груди, раздутый живот, раздавшиеся жирные бедра. Она достает из комода выпускную фотографию и долго смотрит на молодого Джонатана Краммера, молодого Роберто Кривелли, на юную Кору Мартин, еще не знающую своей судьбы.

Потом она опускается на колени. На стене – католическое распятие.

– Господи, – говорит Кора, – сделай так, чтобы была настоящая война. Пусть все погибнут, сгорят в очистительном огне. Почему ты выбрал уничтожить только меня? За что мне это, Господи? Я ведь была хорошей девочкой, правда?

Кора плачет, Джонатан засыпает, и в его сне вражеские самолеты пикируют на Нью-Йорк, указательным пальцем Бога вонзаясь в самую большую в мире мишень. Джонатан видит рушащиеся небоскребы, огонь пожаров, прыгающих из окон людей, и даже во сне его раздражает, до чего все это похоже на дурное голливудское кино.

Утром – опять такси, Парк-авеню, школьный автобус, Уолл-стрит, лифт, пятидесятый этаж. Джонатан кивает, здоровается, улыбается. Лучшие люди Америки – вот они кто такие!

Телефонный звонок.

– Мистер Краммер, это вчерашняя журналистка. Соединить?

Джонатан морщится. Ну, что уж тут поделать.

– Да, соедини.

В трубке – напряженный голос Моник:

– Мистер Краммер? Я хотела бы с вами поговорить.

– Хорошо. Я занят сегодня, но мы можем встретиться на той неделе.

В самом деле – почему нет? Джонатан вспоминает трогательные грудки, цепкие объятия тонких рук, срывающийся вскрик финального оргазма… нет, вполне неплохо, почему бы не продолжить?

А Норма? Что – Норма? Он не может переделать себя для нее. Значит, они расстанутся.

– Нет, мистер Краммер, нам лучше поговорить сегодня. Вы не могли бы выйти в кафе на углу Пайн и Бродвея где-нибудь минут через сорок?

Посреди рабочего дня? Она с ума сошла. Это совершенно невозможно.

– Хорошо, – говорит Джонатан, – только ненадолго.

– Спасибо, мистер Краммер. – Моник вешает трубку.

Мистер Краммер! Звала бы уж Джонатаном, раз так все получилось.

– Понимаете, мистер Краммер, я не знаю, как сказать вам, это очень неприятная история… я не знаю, как мне поступить… я даже звонила старшей сестре, посоветоваться, и мы решили, что лучше всего поговорить с вами. Понимаете, вчера ночью, прослушивая запись на диктофоне, я вспомнила, как все было… понимаете, мистер Краммер, мне кажется, вы меня изнасиловали. Нет, не перебивайте, пожалуйста, дайте мне договорить. Вы сильный мужчина, я не могла вам долго сопротивляться. Вы насильно раздели меня и вынудили к сексу, хотя я несколько раз сказала вам, что не хочу. Поймите, я бы с радостью поверила, что у нас был секс по взаимному согласию, вы видели вчера – я даже пыталась сделать вид, что все нормально. Но у меня больше не получается. Я чувствую себя изнасилованной. Поверьте, это очень неприятно.

Джонатан сидит неподвижно. Липкий пот течет по спине. Джонатан сразу понимает, что это значит: даже не его слово против ее слова. Магнитофонная запись. Улика. И она там говорит «я не хочу» и просит перестать. Почему он не остановился? Зачем ему сдалась эта девчонка? Ну да, он был пьян, он зачем-то нюхнул кокса, но ни один суд, о Боже, ни один суд не примет это в качестве смягчающего.

– Но ты же кончила, – говорит Джонатан, – ты возбудилась. Мне казалось, у нас была такая игра.

– Я возбудилась и кончила, – кивает Моник. – Или сделала вид, что кончила, какая разница? Понимаете, мое тело, возможно, получило удовольствие, но я, как человек и как женщина, чувствую себя изнасилованной.

О Боже. Статья в «Нью-Йорк Таймс». Демонстрации феминисток у офиса «Эй. Эм. Пайер» и на Парк-авеню. Как минимум – конец карьеры. Человеку, который заманил к себе в дом девушку двадцати лет и изнасиловал, никто никогда не доверит деньги. Даже если он лучший трейдер на свете.

Господи, молится Джонатан, сделай так, чтобы это рассосалось. Как-то само исчезло. И тогда – я остановлюсь. Я помирюсь с Нормой. Я стану другим человеком. Я перестану рваться вперед как в последнюю атаку.

– Я верю, мистер Краммер, что вы хороший человек. Я даже верю, что вы не понимали, что делаете. Может, вы нанюхались кокаина, может, вам показалось, что я хочу секса… я понятия не имею, почему это случилось, мне нет до этого дела! Я не хочу понимать, почему вы так со мной поступили!

Голос Моник срывается. По-моему, она все-таки кончила по-настоящему, думает Джонатан, но эта мысль – как тень от облака, скользящая по равнине. А сама равнина, словно саваном, укрыта снегом, и от нее веет ледяным холодом, животным ужасом.

Господи, молит Джонатан, сделай, чтобы все обошлось. Пусть она только не идет в полицию. Я изменюсь, честное слово – изменюсь. Я женюсь на Норме, у нас будут дети. Моя дочка будет ходить в «Толливер». Каждое утро я стану за руку водить ее до автобуса. Только, пожалуйста, пусть сейчас все обойдется.

– Я не знаю, что мне делать, мистер Краммер, – говорит Моник, и Джонатан видит, что она вот-вот заплачет. – Я прекрасно понимаю, что будет, если я пойду в полицию. Я не хочу сажать вас в тюрьму. Но сделать вид, что это была такая игра, я тоже не могу.

Она не хочет идти в полицию, думает Джонатан, спасибо тебе, Господи. И отдельное спасибо, что это – изнасилование, а не инсайдерский трейдинг.

– Моник, – говорит он, – я чувствую себя просто чудовищно. Я ужасно перед вами виноват. Мне кажется, тут не может быть никаких оправданий. Но, возможно, вместе мы сможем придумать какой-нибудь вариант… я не знаю… компенсации, что ли? Искупления?

Они сидят друг напротив друга: тридцатилетний мужчина в шерстяном однобортном костюме за тысячу восемьсот долларов и совсем молодая девушка в дешевом красном пиджачке. Ее рыжие волосы – как сияние вокруг головы. А над ними часы на стене кафе показывают без трех минут двенадцать. И тонкая длинная стрелка отсчитывает свои секунды.

* * *

Он протягивает руку и берет с тумбочки очки. Из темно-золотого пятна, мерцающего в ложбине между подушками, проступают знакомые дневные черты: рыжие волосы, припухшие губы, румянец на скулах, распахнутые глаза. Взгляд скользит ниже, туда, где дыхание колышет тонкие ключицы, где темнеют ареолы на полусонных усталых грудях.

Она натягивает простыню, дремотным, полуобморочным движением поправляет медный локон, прилипший ко лбу, и просит:

– Расскажи мне что-нибудь.

Рука нащупывает пачку сигарет, огонек зажигалки дважды повторяется в стеклах очков, блеклый дым вливается в сумрак спальни.

– Что тебе рассказать?

– Ну, расскажи о себе.

– Ой, нет, – мужчина морщится, – лучше какую-нибудь историю.

– О любви?

– Как получится, – отвечает он, – может, и о любви.

Женщина улыбается и закрывает глаза. Серый пепел падает на простыню, но мужчина не замечает.

– Ну хорошо, – говорит он, – только с чего же начать, какими словами?..

25

1980 год

Вечное возвращение

За свою жизнь я много раз прощался, прощался навсегда. Я знаю горький дух прощания, вкус его слов.

В английском farewell – пожелание хорошего путешествия, дальней дороги, бесконечного водного пути к Гринленду, к заморским колониям, над которыми никогда не заходит солнце.

Французское Adieu! и испанское Adios! – напоминание о Боге, о том, что встреча с Ним неизбежна. Вероятно, эта неизбежность призвана уравновесить невозможность встречи тех, кто прощается, а может – выступить залогом встречи в далеких небесных садах.

И только в русском Прощай! скрыт призыв. Прощай! – означает «прости меня, прости всех нас, потому что мы больше не увидимся!»

За свою жизнь я много раз убеждался, что слова врут. Врут слова любви, слова веры, даже слова ненависти. И слова прощания – тоже врут.

Много раз я прощался навек – и почти всегда возвращался.

В парижском турагентстве мне забронировали номер в «Метрополе». Сказали: очень хороший отель, еще довоенный. Я кивнул, не то соглашаясь с выбором, не то подтверждая: да, в самом деле, еще довоенный, я знаю.

До войны мне не довелось побывать в Барселоне, только Мари за год до нашей встречи, в 1934-м, примчалась сюда во время волнений, которые гордо называла революцией, – но вряд ли она рассматривала декор нового отеля.

Спустя три года, когда я, усталый и голодный, ввалился в фойе, «Метрополь» выглядел уже изрядно потрепанным – как, впрочем, и весь город. Часть церквей на Рамбле были разрушены анархистами, фасады испещрены оспинами и шрамами случайных пуль, памятью многочисленных уличных боев. Тогда я еще не знал, что на войне пули чаще попадают в стены, деревья или землю, а не в теплое тело врага, – и не знал, что серьезные артобстрелы еще только ожидают Барселону.

Если бы я любил цифры, как люблю слова, я бы мог посчитать, сколько лет, месяцев и дней отделяют идущего в сопровождении носильщика бодрого старика от голодного и измученного юноши, едва не падавшего от усталости после двух суток в прокопченном, набитом людьми вагоне.

Тогда был июнь тридцать седьмого – значит, прошло сорок три с лишним года.

Большую часть этих лет я был уверен, что уже никогда не увижу Барселону.

Первый опыт прощания преподала мне мать. Сжимая мое плечо худой рукой, она указала за корму, туда, где исчезала в морской бесконечности узкая полоска крымского берега:

– Запоминай, сынок, запоминай! Сейчас ты последний раз видишь Россию!

Мне было десять, я изо всех сил пытался выполнить мамин приказ, и до сих пор где-то в глубине памяти хранится еще и этот образ России: крики чаек, рев корабельной машины, гомон голосов и женский плач. Горизонт взлетает и опускается, тошнота подступает, ворочается в животе, щекочет, пробирается по пищеводу… плечо немеет под мамиными пальцами, а ноздри впитывают запах, который будет сопровождать меня почти всю жизнь, – немытые тела, многодневный застарелый пот, тихое отчаяние, покорность, судьба. Запах беженцев, солдат, заключенных… вот они – люди, лишенные страны, семьи, свободы… перемещенные лица, перемешанные, перетасованные в колоде истории.

Так что когда сорок три года назад закопченный вагон с выбитыми стеклами вез меня в Барселону, его запах был мне хорошо знаком. Уже потом, в окопах арагонского фронта, к нему добавилась извечная вонь войны: кал и гниющая еда.

Казалось, во всей Каталонии нет ни одного клочка земли, где можно пройти, не глядя с опаской под ноги. С первых дней ополченцы отвели церкви под уборные, но все равно вскоре загадили поля на сотни метров вокруг. Осенью и зимой грязь окопов и каталонских дорог, разъезженных грузовиками и крестьянскими телегами, мешалась с испражнениями людей и скота в единую массу, так что, когда кто-то из интербригадовцев, внезапно провалившись по колено,восклицал shit! или merde!, это звучало не руганью, а рапортом о том, с чем бедолаге только что пришлось соприкоснуться.

Мама действительно больше не увидела Россию: через пять лет она нищей умерла в Париже. Мой дядя Никита, с которым она держала бесславно прогоревший русский ресторан, звал меня с собой в Америку – но я привык добавлять себе годы и верил, что мне восемнадцать, то есть я достаточно взрослый, чтобы управлять собственной жизнью.

Сейчас, когда мои дни подходят к концу, я не знаю, можно ли вообще управлять своей жизнью. Я старался сам выбирать судьбу, но навязчивые рифмы моей биографии намекают, что я не управлял, а лишь вышивал по заданной наперед канве: прощание, разлука, возвращение.

Когда пришло время, я вернулся в Россию и Париж; теперь пришел черед Барселоны.

Сорок с лишним лет назад, чтобы попасть в Барселону, я пошел в Дом профсоюза металлистов: там был вербовочный пункт для тех, кто хотел сражаться с фашизмом в Испании. Однако узнав, что я русский, меня послали на рю де Бюсси, в Союз возвращения на Родину, эмигрантскую организацию, почти полностью состоявшую из агентов НКВД, где мне, разумеется, сказали, что никакой отправки русских добровольцев в Испанию и быть не может, а разговоры об этом – провокация, призванная опорочить СССР, который, как известно, в этой войне сохраняет нейтралитет. Тем не менее документы у меня взяли. Позже я узнал, что такова была общепринятая практика: через неделю, проверив кандидата, с ним связывались и перебрасывали в Испанию, – но тогда я был уверен, что в самом деле обратился не туда, и потому, поколебавшись, пошел к отцу Мари, суровому немногословному мужчине, которого обычно не хотелось ни о чем просить. К тому же я недавно узнал, что Мари беременна; он, вероятно, знал об этом тоже. От любого другого было бы странно ждать помощи в отправке на бойню хахаля собственной беременной дочери – но Франсуа Дюре всю жизнь отрицал собственность, брак и семью. Услышав просьбу, он посмотрел на меня с легким оттенком уважения – вероятно, первый и уж точно последний раз.

С его дочерью мы познакомились за два года до того на антифашистском митинге. Невысокая и худощавая, Мари оказалась обладательницей волнующе глубокого голоса. Казалось, ее худенькое тело служит резонатором для звуков, зарождавшихся в глубине ее существа. Позже, когда мы стали любовниками, я оценил способность ее плоти к разного рода вибрациям – но при первой встрече был всего лишь зачарован сочетанием акустической мощи и физической хрупкости, которую только подчеркивали огромные голубые глаза и белокурые, ниспадающие на плечи волосы.

Мне было двадцать пять – тот возраст, когда сексуальное желание кажется неисчерпаемым источником энергии, а появившийся опыт позволяет хоть как-то этой энергией управлять. Я бросился в объятия Мари так же, как спустя несколько лет отправлюсь на войну – не раздумывая, со всей страстью юности.

Мерный гул истории, смешиваясь с дешевым кислым вином, нес желание, страх и надежду. Такую музыку лучше слушать вдвоем – и мы слушали ее вместе два года.

Хозяйка не позволяла приводить женщин в мою крохотную комнатушку. Первые полгода нашего романа мы целовались и любили друг друга во всех потайных уголках Парижа. С наступлением холодов я попытался затащить Мари в небольшой кинотеатр, но она, прервав внезапно поцелуй, сказала глубоким голосом, от которого тревожно заерзали другие парочки: Не могу целоваться на звуковых фильмах, все время отвлекаюсь на эту чушь!

В конце концов нам пришлось перенести наши свидания в квартиру, которую Мари делила с отцом. Там, в комнатке Мари, за содрогавшейся от богатырского храпа Франсуа Дюре тонкой стенкой, мы и зачали нашего ребенка.

В полудреме мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, не в силах пошевелиться. Серый рассвет вползал в замерзшие окна.

– Если будет девочка, – сказала Мари, – научи ее русскому языку.

– А если мальчик?

– Тогда отец научит его делать бомбы.

Франсуа Дюре был анархист старой школы, по слухам – последний любовник Элен Герц, легендарной мадонны анархии, гильотинированной на рубеже веков, задолго до того, как пожар, о котором она так мечтала, испепелил Европу. Неудивительно, что старому Франсуа потребовалась всего пара дней, чтобы сделать мне направление от одной из анархистских групп, и я отправился в Испанию, чтобы вступить в ПОУМ. Никто в Париже еще не знал, что в Барселоне ПОУМ уже объявлен вне закона, как троцкистская банда, пособники фашистов, пятая колонна и все такое прочее.

Сегодня я понимаю, как мне повезло: десятки, если не сотни иностранцев попали в тюрьмы, без всякой надежды на помощь своих правительств. Скажи я, что приехал сражаться в рядах ПОУМ, меня бы постигла та же судьба. Но в поезде я познакомился с русскими, направленными на войну Союзом возвращения. Они еще не были заражены подозрительностью и ненавистью, охватившими в те дни Барселону, и, узнав, что я хочу присоединиться к анархистам, легко разагитировали меня.

Последней каплей был плакат, увиденный на вокзале. Не знаю, была ли это работа сталинских коммунистов или республиканских властей, уступивших давлению их главного поставщика оружия, но на плакате ПОУМ скрывал под маской с серпом и молотом отвратительную рожу, меченую свастикой.

Новые друзья отвели меня в советское представительство, где я прошел что-то вроде собеседования у невысокого, неприятного мужчины, лениво доедавшего свой завтрак. После суток голода его трапеза показалась мне пиршеством – глазунья! круассан! кофе! сливки! Разумеется, сталинский резидент не угостил меня и даже не предложил сесть – таков обычный стиль советской номенклатуры, но тогда это неприятно кольнуло меня. В Париже я слышал, что в ополчении осуществилась утопия всеобщего равенства – командиры и солдаты получают одинаковое довольствие, приказы выносят на всеобщее обсуждение, а слово «товарищ» действительно означает товарищество и не применяется для отвода глаз. Тогда я не знал, что эта действующая модель бесклассового общества уже несколько месяцев как перестала существовать: в Каталонии остались отдельные анархистские коммуны, но вскоре республиканское правительство покончит и с ними. Ополченцы уже были включены в народную армию, где им пришлось забыть об отношениях, основанных на товариществе и верности идеям: на смену пришли муштра и приказы, результат усилившегося влияния коммунистов.

Замолвил ли за меня словечко кто-то из новых друзей или я просто понравился советскому резиденту, но я не попал в подвал или тюремную камеру, а был направлен в 150-ю бригаду, которая объединяла батальоны иностранных рабочих. Они носили имена национальных героев: Януша Домбровского, Матьяша Ракоши, Андре Марти, Тараса Шевченко и так далее. Нас отправили под Брунете, а потом перекинули на арагонский фронт.

За год с лишним я больше никогда не встречал неприятного мужчину, лениво макавшего в кофе свой круассан. Говорили, потом он сбежал, опасаясь стать в Москве жертвой репрессий, которые он так хорошо организовал в Каталонии.

Никогда больше я не бывал и в том советском посольстве – но хорошо запомнил: оно располагалось в отеле «Метрополь».

За сорок лет фойе изменилось – даже стойка портье не слева от входа, а где-то в глубине, рядом с лифтом. Помощник швейцара рвет из рук баул – негоже немолодому сеньору самому катить багаж, даром что теперь у меня современный чемодан на колесиках, и мне было почти не трудно дотолкать его от вокзала: я пошел пешком, надеясь, что прогулка позволит разглядеть под поверхностью мирной Барселоны осажденный город моей юности.

Называю имя и фамилию, даю французский паспорт и забираю ключ. Наверно, я выгляжу обыкновенным пожилым туристом, из тех, что приезжают посмотреть Испанию, освободившуюся от диктатуры Франко. Впрочем, и портье выглядит обычным портье, как в любом другом отеле, – он ненамного моложе меня и, значит, сорок лет назад мы могли встречаться.

Вряд ли он был тогда политическим активистом – Франко изрядно почистил город после своей победы. Уж скорее, скрытым франкистом, настоящей, а не выдуманной «пятой колонной» – или, может, обычным горожанином, ждавшим, когда наконец закончится война.

В номере я вытягиваюсь на кровати и закрываю глаза.

Турист, приехавший посмотреть Испанию, освободившуюся от диктатуры. Ну да. Сорок лет назад нам казалось, что наше поражение станет катастрофой для Испании. Нет, мы понимали, что национальный характер испанцев способен смягчить даже фашизм – но все равно, когда я понял, что Франко, почти что единственный из фашистских правителей, благополучно пережил европейскую войну, меня охватило отчаяние. Впрочем, для отчаяния хватало и других причин – но и потом, все двадцать лет, прошедших от моего освобождения до смерти генералиссимуса, я был уверен, что Испания погрузилась во тьму безнадежно. В крайнем случае, думал я, фашистская диктатура сменится коммунистической.

А потом Франко умер, король Хуан Карлос провел реформы, два года назад приняли конституцию – и теперь Испания нормальная европейская страна. Беднее, чем Франция, конечно, но это дело наживное. Как им удалось? Куда они загнали воспоминания о пытках и бессудных расстрелах? Об анархистах, убивавших священников, о коммунистах, уничтожавших анархистов, о фалангистах, рассовавших по тюрьмам всех выживших? Почему никто не взывает к возмездию, не требует справедливости и суда?

Все тот же великодушный национальный характер? Я бы сказал «рыцарственный», если бы не пошлость этого слова, – но, так или иначе, когда речь заходит о настоящей галантности, я вспоминаю, как барселонские коммунисты обыскивали жену англичанина, подозреваемого в симпатиях к ПОУМ. Друг этой пары, журналист Энтони Лиманс, описал обыск с профессиональной точностью – и, возможно, его рассказ помог мне сохранить самообладание, когда с обыском пришли ко мне.

Все происходит по одной и той же схеме: заявляются на рассвете, занимают ключевые позиции в комнате, копошатся в ящиках с бельем, заглядывают в кастрюли и кофейник, пролистывают книги, особенно внимательно – на иностранных языках (в Москве мне пришлось переводить пришедшим ко мне эмгэбистам названия. Возможно, они всего лишь развлекались, пытаясь поймать меня на лжи: так или иначе, в «Манифесте Коммунистической партии», трех томах Пруста и непонятно как попавшем ко мне «Большом Мольне» даже им не удалось найти крамолы).

Обыск продолжается: каждую бумажку просматривают в поисках тайных записей, изучают фотографии – вдруг там портрет Троцкого? Протыкают пакеты с мукой, бобами или рисом – в Барселоне, впрочем, такого богатства давно уже не водилось.

Самый заурядный обыск, в стиле гестапо или НКВД, но испанский характер сказался и тут: полицейские ни разу не дотронулись до постели, где лежала хозяйка. Под матрасом мог быть целый арсенал, под подушкой – архив троцкистских документов, но сыщики даже не заглянули под кровать: они ведь были испанцы и не могли обращаться с женщиной так бестактно и оскорбительно. Потому они обходили кровать стороной, словно ее не существовало, и это, конечно, делало весь обыск бессмысленным.

Возможно, именно эта старомодность и дала Испании шанс – но мне бы хотелось знать, на что сможет опереться моя Россия, когда падет коммунистический режим.

Часто я спрашиваю себя: почему я отправился в Испанию? Да, я ненавидел фашизм, как и мои французские друзья. Буржуазное равенство и братство казались нам фальшивыми – мы алкали подлинного единения людей, единения, основанного на любви.

Мы были едины с Мари, когда, обнаженные, лежали, прижавшись друг к другу на узкой койке, наше дыхание смешивалось двумя облачками пара, а сердца перестукивались в грудных клетках, точно заключенные в соседних камерах.

Вот о таком единстве мы и мечтали – для всех людей на земле.

Вот для этого я и отправился в Испанию – сражаться за единство всех людей.

А кроме того, я вырос в семье военных. Вести о сражениях стучались в двери моей детской. Приходил дядя Никита, красавец-офицер, скрипевший кожей и пахнувший табаком (мне казалось – порохом). Я слышал сводки с полей войны, позже названной Великой, а потом оказавшейся Первой мировой. Революция выгнала нас из дому, сквозь пылающую Россию отправив в изгнанье. Отступление, эпидемия тифа, смерть бабушки и в конце пути – мамина рука, вцепившаяся мне в плечо на корме уплывающего корабля.

Наши старшие братья повторяли как заклинание «мы не в изгнаньи, мы в посланьи» – но иногда мне хотелось просто вернуться в свое детство.

А детство означало – Россия.

Детство означало – война.

Кто упрекнет меня, что я бросился на первую же войну – и там оказался плечом к плечу с другими русскими, теми, кто много лет назад решил называться «советскими», только чтобы не покидать родную страну?

Меня хватило на год с небольшим.

В моем воображении война связывалась со свистом пуль и градом стальных осколков, но реальностью были грязь, вши, голод и холод. А еще – бесконечная ложь газет и пропагандистов. Кажется, тогда пропаганда впервые применялась столь массово: если окопы были близко, вооруженные мегафонами мастера перебранок затевали словесную дуэль. Крики «Фашисты – пидорасы!» и «Слава Испании!» развлекали и тех, и других – а вот лозунг «Не воюйте с братьями по классу!» в самом деле заставлял дезертировать рабочих, насильственно мобилизованных фашистами.

Однако лучше всего работали рассказы о том, как хорошо живется на нашей стороне, как вкусна и сытна наша еда. Когда я слышал отдающийся раскатами голос: «Гренки с маслом! Сейчас мы садимся есть гренки с маслом! Замечательные гренки с маслом!» – у меня текли слюнки, хотя я отлично знал, что кричавший, как мы все, не видел масла недели, если не месяцы. А что должны были чувствовать фашисты, услышав в ледяной ночи крики о гренках с маслом!

Иногда казалось, что это была не война, а комическая опера со случайными смертями. В ее грязных, истрепанных декорациях я влачил пассивное существование, получая довольствие за безделье, – если, конечно, не считать работой мои страдания от холода и недосыпа. Настоящие бои случались не так уж часто – и во время битвы я ни разу не испытал того опьянения, о котором рассказывал дядя Никита.

Тогда я еще не догадывался: такова участь солдат на большинстве войн. Поначалу я думал: со мной что-то не так, но постепенно понял, что война всегда несет с собой разложение.

К концу лета 1938 года от моих иллюзий не осталось и следа. Возможно, когда-то, до моего появления в Испании, в ополчении и впрямь царило братское единство, но лично мне чаще приходилось сталкиваться с обманом и воровством. Любая вещь, оставленная без присмотра, тут же исчезала. Когда я возмутился, кто-то из бойцов постарше сказал с испанской флегматичностью: «На фронте всегда воруют, что ж тут поделаешь?» Никудышное утешение – особенно когда слышишь о раненом американце из Интербригад, с которого санитары, пока вталкивали носилки в машину, успели снять часы.

Я устал и был разочарован, но, конечно, никогда бы не уехал трусливо до окончания войны – если бы в конце сентября 1938 года Хуан Негрин, глава республиканского правительства, не объявил на сессии Лиги Наций о роспуске Интербригад и эвакуации добровольцев.

Когда я вышел из «Метрополя», дневная жара уже спала. Я взял такси и назвал худощавому смуглому пареньку авениду Диагональ. Глядя в окно на незнакомый город, я спросил, знает ли он, как называлась Диагональ раньше.

– Конечно, – отвечает таксист, – авенида Генералиссимуса Франко.

– А еще раньше? – спрашиваю я.

– Наверно, тоже Диагональ? – говорит он. – Она ведь в самом деле идет по диагонали, верно, сеньор?

В 1938 году она называлась авенида 14 Апреля – в честь революции 1931 года. Именно там мы прошли в конце октября последний раз – жители Барселоны провожали бойцов Интербригад. Мы шли уже без оружия, развернув знамена. Лучи осеннего солнца пронзали воздух, черноволосые смешливые девушки бросали цветы, кто-то махал костылем, кто-то вскидывал кулак в рот-фронтовском салюте. Мы проходили по авениде 14 Апреля – бывшей авениде Альфонсо XIII, будущей авениде Генералиссимуса Франко, – маршировали по бескомпромиссно прямой диагонали, пересекающей Барселону из конца в конец, – и тут чувство единения наконец охватило нас. Каждый на миг поверил: все было не зря, эта война – не надувательство, как все другие войны, а славное дело, достойное мужчин.

Нам казалось, прощальным маршем мы проникаем в самое сердце вечности, и, словно отвечая нашим мыслям, раздался голос Долорес Ибаррури: Пока существует Испания, будет жить память об интернациональных бригадах!

Я гляжу в окно такси – и не узнаю проспекта. В моей памяти он широк, как Елисейские Поля, – неужто Франко сузил?

– Ты знаешь, что такое Интербригады? – спрашиваю я таксиста.

– Конечно, сеньор, – отвечает он. – Была у нас такая во Вторую мировую, называлась Голубая Дивизия. Воевала против русских!

Пока существует Испания, будет жить память об Интербригадах, с горечью думаю я. Вот только Испания меняется – и вместе с ней меняется память.

Старики знают: с возрастом память подводит любого – почему же память страны должна быть надежней людской?

Как только я покинул Испанию, мне немедленно захотелось вернуться. Я понимал, что война проиграна и если я поверну назад, то бессмысленно погибну, но все равно – мирные осенние пейзажи провинциальной Франции казались фальшивыми, словно таили скрытую угрозу. Если бы не мысль о Мари и нашей новорожденной дочери, я бы, возможно, не удержался – но я не видел Мари почти полтора года, а дочку – ни разу.

Удивительно, но в Испании я почти не вспоминал Мари – словно запретил себе думать о ней, пока выполнял свой долг. Но теперь, когда я вновь был свободен, мое желание увидеть ее возрастало с каждой милей, приближавшей меня к Парижу.

Из Перпиньяна я послал Мари телеграмму, сообщив время и дату прибытия. После года войны это было маленькое чудо – поезда ходили по расписанию, а машинисты не меняли по собственному желанию маршрут. Я так ждал встречи с Мари, что боялся даже небольшого опоздания: внезапной аварии, задержки, путаницы с перронами. Когда вдали появился Лионский вокзал, я застыл у окна, мечтая увидеть ее тонкую фигурку, озаренную новым внутренним светом материнства.

Подхватив чемодан, я первым спрыгнул на перрон. Раздвигая толпу, я искал Мари – и сегодня, вспоминая этот вокзал, я почему-то все время сбиваюсь на кадры из старого фильма: девушка провожает солдата, кругом играет музыка, и она не может пробиться к нему сквозь толпу. Так и я, по привычке ругаясь по-испански, разыскивал Мари в бурлящем человеческом потоке.

Возвращались бойцы Интербригад – красные флаги, приветствия, громкий смех… иногда кто-нибудь кричал: Свобода или смерть! Ротфронт! – знакомые лозунги, столь неуместные в мирном Париже, где на перроне смешались вернувшиеся солдаты, коммерсанты из Монпелье и Перпиньяна, жители рабочих пригородов и юные провинциалки, что приехали покорять столицу (на самом деле – чтобы осесть в борделях левого берега и улицы Сен-Дени).

Этим вечером на Лионском вокзале толпилось несколько тысяч человек – но Мари среди них не было.

С возрастом память подводит любого – почему же память страны должна быть надежней людской? Почему мы верим, что одно и то же имя означает одну и ту же страну, один и тот же город? Революционная Барселона августа 1936 года, торжество анархистского равенства, которого я не застал. Коммунистическая Барселона лета 1937 года, царство сталинских чисток, пересаженных на каменистую почву Пиренеев. Прощальная осенняя Барселона 1938 года, последний марш Интербригад, последний глоток свободы в городе, застывшем в ожидании неизбежного.

Я отпускаю такси и иду по авеню Рамбла. Церкви, разрушенные анархистами, восстановлены – зато часть домов, которые я помню, погибли при артобстрелах фалангистов в январе 1939 года… осажденная Барселона, обреченная на заклание. А потом – год за годом – Барселона тюрьмы Монжуик, ночных арестов, Барселона, где запрещен каталанский язык, Барселона, которой я никогда не видел, – Барселона генералиссимуса Франко.

Мне легче легкого ее представить: достаточно взять Москву сорокового года и уменьшить в размерах. Сегодня мысль о сходстве диктатур середины века кажется банальностью – а в свое время стилистическая близость сталинизма и фашизма стала для меня персональным и пугающим открытием. Мне хватило всего нескольких месяцев, чтобы постичь ее – и полностью лишиться надежды. У нас оставался выбор только между худшим, хуже и еще хуже: капитализмом, сталинизмом и фашизмом.

Но сегодня, когда из всех стран, заживо гнивших сорок лет назад, только Россия держится за наследие своей диктатуры, все очевиднее становится, что не устоит и она. Придет срок – и колосс рухнет. Когда-то я спорил с Кириллом, говорившим, что к этому ведет только путь военного поражения и оккупации, путь Германии, Италии и Японии – и теперь Испания доказала мою правоту: медленные перемены, совершаемые временем, куда надежней бомбежек и танковых бригад. По крайней мере, переход от Франко к демократии обошелся без крови и разрушения.

Как испанцам это удалось? Говорят, большую роль сыграла церковь, но это вряд ли: испанцы, которых я знал, никогда не были особо религиозны. Для анархистов «католицизм» означал «эксплуатация и капитализм», они разрушали церкви с той же яростью, с которой советские солдаты топтали нацистские флаги в сорок пятом, – но и у простых испанских бойцов я не видел даже проблеска религиозной веры: никто не упоминал Бога или святых, и ничья рука ни разу не дернулась перекреститься – хотя этот жест мог быть рефлекторным даже у новоиспеченных атеистов. Так что я не понимаю, откуда в Испании взяться благотворному влиянию церкви.

Впрочем, в семьдесят лет начинаешь ценить движение времени, его спасительный ход. Понимаешь: всё, что было разрушено, будет восстановлено вновь – в новой форме, в новом обличье. Жизнь так длинна, что разрушенные церкви успевают восстановить, а уничтоженные города твоей юности сменяются новыми, хотя иногда – с тем же именем.

В поезде я пролистал купленный на вокзале путеводитель, где меня почти соблазнило описание Кордовы. Сорок лет назад это была вражеская территория, и мне не было дела до ее достопримечательностей – но теперь я прочитал, что эмир Абд ар-Рахман воздвиг там Большую Мечеть, единственную мечеть в мире, сориентированную не на Мекку. Говорят, так получилось, потому что она стоит на остатках строения вестготов, опиравшегося на фундамент римского храма. Надо ли говорить, что после реконкисты мечеть превратили в собор?

Это – место молитвы, и раз в тысячу лет новые народы приходят туда, чтобы молиться своим богам и строить новый храм, поглотив сохранившиеся колонны, используя для новых стен еще не расколотые камни.

Так же меняются города – история перестраивает их, тасуя горожан, словно колоду карт, населяя новый город выжившими. Отличие лишь в том, что камни храмов не проливают ни слез, ни крови.

Арабы сменили римлян, испанцы вытеснили арабов в Северную Африку. Говорят, там до сих пор в некоторых семьях хранят ключи от домов, утраченных во время реконкисты в Кордове или Севилье.

(перебивает)

Я знаю похожую историю – про двух братьев. Они были программисты, работали в Силиконовой долине. Запустили какой-то стартап, через несколько лет заработали кучу денег. Поехали в Россию, в деревню в Тульской области. Скупили там почти всю пахотную землю. Потом уехали обратно, в Калифорнию. В той деревне больше вообще никогда не появлялись.

Их дед там родился. В 1929 году семью раскулачили. Дед бежал в Москву, работал на заводе. Женился, родил сына. В родную деревню никогда не ездил.

А вот его внуки приехали. И через семьдесят лет вернули семейное достояние.

Я бежал всю дорогу от вокзала до дома Мари. Что случилось? Она разлюбила меня? заболела и умерла, как моя мама? арестована за анархистскую деятельность? погибла?

Солдатам, вернувшимся с войны, часто снятся кошмары. Все мои спрессовались в полчаса дороги.

Запыхавшись, я подбежал к дому, и вместе со мной к подъезду подошло несколько человек. Они явно были знакомы: молча кивали друг другу или обменивались сдержанным рукопожатием. Их суровый, мрачный облик напомнил о войне: так выглядели люди, провожавшие в последний путь павших товарищей.

Двери квартиры были открыты. Я вошел вместе со всеми, на этот раз не сопротивляясь людскому течению. В большой комнате на столе стоял гроб, убранный красно-черными лентами. Мари в траурном платье застыла у изголовья. Огромные голубые глаза были сухи, но губы мелко подрагивали.

Строгая красота немецкой живописи, холодная глубина северной скорби.

Я подошел к гробу. За последний год я видел столько мертвецов, что взглянул на Франсуа Дюре с равнодушным спокойствием. Лицо его было величественным, густые седые брови непослушно топорщились над закрытыми веками, оплывший двойной подбородок переходил в шею. Крепкие мозолистые руки были сцеплены на груди – и, конечно, никто не посмел вложить в них крест.

Я накрыл его кисть своей ладонью. Прости, старик, я не успел рассказать тебе о войне, которую мы проиграли. Может, оно и к лучшему.

Мари подняла на меня глаза.

– Володья, – сказала она, едва шевеля сухими губами, – ты видишь: папа умер.

Старого Франсуа похоронили на следующий день. Его товарищи, такие же анархисты, говорили у гроба, что продолжат борьбу, – и мне казалось, что за полтора года Париж превратился в Барселону.

Города исчезают – а иногда прорастают сквозь друг дружку, как дичок, привитый к чужому стволу. Тогда я заметил это впервые, а потом научился различать и разыскивать тайные зоны: Барселону в Париже или Париж в Москве.

Вечером, когда все ушли, мы остались втроем: Мари, маленькая Элен и я. Девочка спала в своей кроватке, я налил себе вина и начал рассказывать о том, что пережил в Испании.

Я говорил о погибших товарищах, о предательстве сталинистов, о неизбежной победе Франко и о войне, простиравшей свое темное крыло над спящей Европой. Я говорил о том, чем была моя жизнь за эти полтора года, – но Мари ничего не отвечала, ее губы оставались неподвижны, а голубые глаза – широко открыты.

Сегодня, на закате своей жизни, я лучше понимаю, что должна была чувствовать молодая мать, когда отец ее ребенка даже не спросил ее о том, как она жила без него. Я понимаю, что должна была чувствовать дочь, только что лишившаяся отца, когда мужчина, бросивший ее на полтора года, рассказывал ей о чужих смертях.

Но тогда мне было двадцать восемь – и я даже не понял, почему Мари вдруг сказала, прервав мой монолог:

– Уходи.

Я решил, что у нее появился другой мужчина. С обидой солдата, вернувшегося домой и заставшего там измену, я поцеловал спящую Элен, взял чемодан и ушел искать гостиницу подешевле.

Засыпая, я подумал о Мари – и о ней же первым делом подумал после пробуждения.

Война научила меня не спешить – поэтому я не побежал к Мари с раннего утра, как подсказывало мне сердце. Я позавтракал в ближайшем кафе, впервые за полтора года макая круассан в кофе. Утренний осенний Париж был прекрасен красотой прозрачного увядания – деревья уже скинули листья, и ветви геометрическим узором чернели на фоне неба, нежданно голубого, как глаза моей любимой. Я прошелся по бульварам, заглянул в лавку мясника и был удивлен, сколько может сделать из мяса человек, когда не занят превращением себе подобных в кровавые ошметки.

Догуляв почти до одиннадцати, я вернулся к Мари. Дверь была заперта, я постучал. Никто не отозвался, я постучал громче, потом крикнул:

– Мари, это я, открой!

В квартире было тихо, но на шум вышла соседка. Смерив меня цепким взглядом, она сказала, что мадемуазель съехала сегодня утром вместе с крошкой. Слово мадемуазель соседка сказала с нажимом, словно хотела подчеркнуть, что вот, нелегко приходится бедным девушкам, обрюхатят и бросят, не женятся, не зайдут, заявятся через год, здрасьте-пожалуйста!

– Куда она съехала? – спросил я.

Соседка гордо распрямилась и, царственно промолвив: «Она не велела говорить!» – захлопнула дверь.

Минут через пятнадцать я начинаю жалеть, что отпустил такси: болит левая нога, тридцать лет назад придавленная на лесоповале. Прихрамывая, я захожу в ближайший бар. Как и в Париже, здесь тоже смотрят телевизор, подвешенный над стойкой. Я спрашиваю кувшин вина и влезаю на высокий стул, стараясь не тревожить ногу лишний раз.

Налив полстакана, жадно отпиваю и поднимаю глаза: на экране телевизора черноволосая девушка танцует фламенко, отбивая ритм каблуками. Посетители смотрят молча, как загипнотизированные.

Сорок лет назад, вспоминаю я, телевизоров не было, и девушки просто так танцевали в барах. Если танцовщица была хороша, кто-нибудь из мужчин тоже вставал и присоединялся. Обычно танцевали испанцы, но несколько раз я видел, как пытались пробовать свои силы иностранцы, не чувствовавшие ни ритма, ни дыхания танца.

Так я познакомился с Энтони Лимансом, английским журналистом, приехавшим писать про войну, но в конце концов оказавшимся в Интербригаде, как и все мы.

Когда замолк смех, вызванный его попыткой, Энтони присел за мой столик. Вино было куда хуже того, что я пью сейчас, но мы были не в пример моложе и потому – веселей.

– Красавица, а? – спросил Энтони. – Хотел бы ты детей от такой девчонки?

– Я бы трахнул ее, – сказал я, – а насчет детей как-то не думал.

– Это зря, – сказал Энтони, – дети – твое продолжение. Я вот журналист, много где побывал – во Франции, в Австрии, в Мексике, даже на Кубе… и так случается, что девушки бывают благосклонны ко мне, если ты меня понимаешь.

Я понимал: Энтони был молод, красив и уверен в себе. Даже недавний смех в его адрес звучал одобрительно, а не обидно.

– И мне нравится думать, что у кого-то из них родится мой сын, а лучше – дочка. Даже не знаю, что с ними будет дальше, – и это как статьи, которые я пишу: никогда не угадаешь, кто какую прочтет.

– Я не люблю журналистов, – сказал я. – Они слишком много врут.

– Это те, которые в Лондоне, врут, – сказал Энтони, – а я езжу, чтобы писать правду. Люблю, чтобы все взаправду было, – улыбнулся он, – особенно когда дело доходит до девушек. Особенно если до вот таких, – и он мотнул головой в сторону танцовщицы, – латинского типа. На Кубе, конечно, в этом смысле раздолье. Поверь, лучшие девки на свете.

Прошлое приходит к нам неожиданно. Уже лет тридцать я не вспоминал чарующе юного англичанина, а стоило сесть в баре на Рамбла – и пожалуйста! Будто он сам вошел, собственной персоной, молодой, красивый, улыбающийся.

Интересно, думаю я, что с ним случилось? Может, стал звездой, и его репортажи изучают во всех университетах свободного мира? А может, так и провел жизнь, порхая от девушки к девушке, пока не постарел и не растерял свое чуть ироничное обаяние? Или, того хуже, поймал пулю в одной из бесконечных войн, куда двадцатый век посылал журналистов, любивших, чтобы все было взаправду?

Я наливаю еще полстакана. Танцовщицу на экране сменяет заставка спортивной передачи.

Осенние пейзажи провинциальной Франции не зря таили угрозу – вскоре с Юга пришли дурные вести: теперь перешедших границу бойцов Интербригад задерживают и изолируют в лагере Гюрс. Не очень понятно, касалось ли это только иностранцев или французов тоже – у меня, так или иначе, был нансеновский паспорт, не слишком любимый полицией. Я встревожился не на шутку: следующим шагом вполне могли оказаться аресты в Париже, тем более что после Мюнхена французы всячески старались угодить Гитлеру: с них еще станется выдать нас всех, думал я тогда.

Мари и маленькая Элен исчезли, как я их ни разыскивал. Возможно, ее друзья, в отличие от старого Франсуа, считали, что я поступил трусливо и недостойно, и не собирались помогать мне в розысках – а может, я слишком нервничал по поводу возможного ареста.

Страницы: «« ... 2627282930313233 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге авторитетные ученые Брайан Кокс и Джефф Форшоу знакомят читателей с квантовой механикой...
Кто не мечтает о том, чтобы никогда не болеть и дольше оставаться молодым? Однако редко кому это уда...
Мы давно привыкли к таким понятиям, как «равноправие» и «феминизм»; нас с детства убедили, что приро...
В учебном пособии рассмотрены вопросы технологии производства гидроизоляционных и кровельных материа...
После глобальной катастрофы на Земле, похоже, не осталось ни городов, ни машин, ни железных дорог. Д...
Раз по осени собеседницы — каждая по своим делам — шли в небольшой городок Роуз-Гаден и решили скоро...