Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Весной 1939 года я счел за лучшее перебраться в Советский Союз. Не то чтобы советские так понравились мне в Испании, но я думал, что в России мне будет безопаснее, чем в Европе, где страна за страной сдавались фашизму. К тому же теперь у меня хватало знакомых среди агентов Коминтерна, так что переезд было легко организовать.
Сейчас, вспоминая свое решение, я понимаю, что тот отъезд был первым в череде невозможных возвращений, из которых состоит рисунок моей жизни. Мамины пальцы, сжимающие мое плечо, исчезающая вдали кромка суши и дрожащий голос, говорящий страшные слова последний раз, были вызовом, и той весной я принял его. Я логически обосновывал свой побег – но на самом деле меня вела зарождающаяся страсть к отмене любого прощания, слепое желание вернуться в Россию – назло судьбе, назло материнскому пророчеству.
Возможно, поэтому, уезжая из Парижа в Алжир, я не сказал городу моей юности рокового «прощай» – и потом много раз жалел, что не простился: следующие тридцать пять лет я был уверен, что никогда не вернусь во Францию.
Какое там вернуться! В сибирских лагерях существование Франции кажется нонсенсом уже само по себе.
О, знакомая заставка! Как же я мог забыть: сейчас ведь Олимпиада! Праздник спорта и мира, куда не приехал почти никто, кроме «стран народной демократии». Неслучайно Париж увешан плакатами: «Бойкот Олимпийских игр – это солидарность с рабочим классом Восточного блока», «Не бывает спорта без свободы! Нет Олимпийским играм в ГУЛАГе!», «Москва-80 – олимпийские рекорды: 60 лет коммунистической диктатуры, карательной психиатрии и ГУЛАГа», «Москва-80 – это Берлин-36». Последняя – самая любимая, с черно-красным нацистским флагом, где серп-и-молот превращается в свастику. Выпущенная, кстати, Федерацией анархистов.
Наверное, никто, кроме меня, уже не помнит тот испанский плакат, где серп-и-молот на маске ПОУМ тоже скрывал свастику.
Испанцы молча смотрят заставку. Видать, Франко крепко по ним прошелся – раньше в любом кафе всегда стоял шум, а теперь – приумолкли. Оно и к лучшему – начни они сейчас за политику, чтобы я делал? Испания-то, как всегда, и нашим, и вашим – вроде и бойкот поддержали, и спортсменам разрешили поехать. Пусть, мол, выступают под флагом национального олимпийского комитета, а не под флагом Испании.
Ну да, национальный характер. Великодушие и раздолбайство. Вот Франко и пережил Гитлера на тридцать лет. Считай, жизнь целого поколения. Что они, интересно, будут делать с этим поколением? Не водить же их по пустыне, как Моисей, пока все не перемрут.
Выливаю остаток вина в стакан. Что там по телику?
А, футбол! Ну, хорошо, это я тоже погляжу, да и нога передохнет.
Я никогда не хотел писать мемуаров. Бормотать себе под нос, надиктовывать в невидимый диктофон – пожалуйста, а записывать – нет, увольте. Не то чтобы мне нечего вспомнить – сами видите, жизнь была интересной, – но как подумаю про эти тринадцать лет, сразу все желание пропадает.
Испанская война – она у меня своя, моя собственная. Я ее выбрал, прожил, провоевал. Даже отъезд в СССР, будь он неладен, – мой и больше ничей, сколько бы еще дураков ни отправилось маршрутом Алжир – Иран – Красноводск. А тринадцать лет ГУЛАГа… что об этом вспоминать? Позорная банальность, набор общих мест. Читайте Солженицына и Шаламова – и еще полсотни мемуаристов похуже.
Эту судьбу ты не можешь выбирать – эта судьба выбирает тебя сама. Считай, это случилось не с тобой, нет, с кем-то другим, с анонимным человеком, безвестным гражданином первой в мире страны рабочих и крестьян, который сам не помнит какую неделю не спит по ночам, вслушивается в шум машин, в гул лифта, в стук каблуков.
К чему рассказывать о нем – вы же всё знаете и так?
К чему еще раз повторять: они приходят на рассвете, перетряхивают вещи, пролистывают книги, особо внимательно – на иностранных языках, проглядывают каждую бумажку, всматриваются в фотографии, открывают кастрюли, роются в пакетах с мукой, фасолью, чечевицей… ощупывают матрас, шуруют в грязном белье, говорят «пройдемте с нами, это совсем ненадолго» – и ты идешь, хотя понимаешь: какое там – ненадолго, дай бог, чтобы не навсегда, чтобы не пулю в затылок или что там у них сейчас в моде?
Никому не захочется в сотый раз читать – а кому хочется описывать? – всю эту процедуру: шмон, медосмотр, баня, стрижка, яркая лампа в камере, окрик «руки на одеяло». Первая ночь в тюрьме запоминается лучше всего? Ну, мне опять повезло – моя первая ночь могла бы произойти и в Барселоне в 1937 году, да еще и, не ровен час, оказаться последней.
К чему пересказывать обвинения, выдуманные от первого до последнего слова? К чему вспоминать подробности допросов, тем более, что тебе толком некого выдавать, слишком недолго ты пробыл в Москве. Бог уберег, не дал взять грех на душу – но и в этом нет твоей заслуги, просто так получилось.
Зачем описывать этап, поезд, мелькающую в щелях вагона снежную равнину, сменивший ее лес, который предстоит валить ближайшие двадцать пять лет, если не сдохнешь раньше… если не сдохнет Главный Пахан – но об этом тсс, об этом – ни гугу.
К чему детали лагерного этикета, правила поведения, способы определения альфа-самца, тонкости отношений с администрацией, перипетии беспощадной войны между ворами и суками – еще одной войны, в которой тебе посчастливилось не принять участия.
К чему подробности, детали, то самое внимание к мелочам, которое делает из мемуариста – писателя? Вы же знаете заранее: ГУЛАГ был страшным преступлением сталинского режима, автор выжил благодаря силе духа, удаче и или Божьей помощи (зависит от точки зрения), такое никогда не должно повториться, а кто старое забудет – тому оба глаза вон.
Я не хочу вспоминать об этом. Путешествие на восток в столыпинском вагоне – единственное мое путешествие, решение о котором принимал не я. Ранним утром в «воронке», едущем на Лубянку, я от всего сердца попрощался с Москвой, которую только-только начал узнавать и едва-едва успел полюбить. Я был уверен: на этот раз прощаюсь навсегда – и прошел, наверное, год, пока понял: нет, ничего, можно жить и так, можно жить и здесь. А раз можно жить – то можно и пережить, можно и вернуться, можно в очередной раз отменить прощание, зачеркнуть «никогда», зачеркнуть «прощай», вписать «до свидания», или «жди меня», или «увидимся».
Я не был графом Монте-Кристо, я не высчитывал, кто меня сдал, не проклинал врагов, не повторял, чтобы не забыть, имена следователей. Сдать мог любой, врагов я не успел завести, а у следователей почти не было шансов спастись от мясорубки, ручку которой им ненадолго дали покрутить.
Я не считал дней – потому что не знал, сколько лет мне осталось. Я просто ждал, пока эти годы пройдут.
Я не верил в приметы и не обращался к Богу – ни с молитвой, ни с разговором, ни с проклятием: хоть в чем-то я должен был сохранить верность моей парижской юности, моей испанской войне.
И еще – я не сочинял стихи, заучивая их наизусть, не проводил антропологических исследований солагерников, не изучал психологию рабства и охранительства. Зимними ночами, когда от холода невозможно уснуть, я не повторял имя возлюбленной, не вспоминал с бесполезной и сентиментальной нежностью о дочери, взрослеющей вдали от меня, не перечислял, загибая замерзшие пальцы, женщин, которых мне доводилось любить. Посреди тяжелой работы я не замирал, потрясенный красотой первозданной природы, не измысливал план побега – ни реального, ни метафизического. Я не старался найти друзей, не опасался завести врагов, не ждал писем, не верил, не боялся, не просил.
Я не умер.
Ну, теперь понятно, почему все так напряжены: играет Испания. Первый их футбольный матч в этих Олимпийских играх, а в соперниках – восточные немцы. Символический поединок: великодушные испанцы, сбросившие иго тирании (ну хорошо, дождавшиеся пока иго тирании упадет само), – и расчетливые немцы, умудрившиеся два раза подряд вляпаться в тоталитаризм двух разных толков. Сдается мне, за кого бы мы здесь ни болели, ГДР все равно победит. У них, говорили в Москве, в спорте железная дисциплина. Остряки добавляли: как в концлагере.
Комментатор тараторит по-испански так, что я едва разбираю отдельные слова, – но, в конце концов, и без слов все понятно, даже если не знать правил и не смотреть на экран: мужики в баре подобрались, уставились в телевизор, на лицах – скудная, но выразительная гамма чувств. Вот атакуют испанцы – а вот перехватили инициативу немцы. Все очень просто.
При второй нашей встрече Энтони заметил, что если смотреть на артиллерийскую стрельбу с безопасного расстояния, хочется, чтобы цель была накрыта, даже если под огнем находится наш обед и несколько наших товарищей. Вероятно, так у англичан проявляется их знаменитый охотничий азарт – всегда хочется быть на стороне преследователя, потенциального победителя.
У русских с этим труднее: традиция требует выбирать слабейшего, а что диктует национальный характер, я и сам не знаю. Но сегодня, конечно, болею за Испанию. Во-первых, я люблю испанцев и не люблю немцев. А во-вторых – за кого же еще болеть, сидя в баре в Барселоне?
Нет, куда, куда он отдает мяч? Ну кто так играет! Не выдержав, я кричу по-испански «идиоты!», и мужики в баре сразу теплеют взглядом, а самый пожилой – лет на десять моложе меня – делает знак бармену, мол, налей дедушке, я угощаю.
Я вернулся в Москву в конце пятидесятых. Если не считать неудачно сросшейся левой ноги, я почти не пострадал. Как там у Галича? И даже зубы есть у меня? Вот, как раз мой случай – правда, с тех пор зубы повыпадали, пришлось сделать мост, уже во Франции – но лагерь здесь ни при чем, это всё возраст, возраст и время.
Возраст и время – близнецы-братья, не хуже, простите, партии и Ленина. С возрастом больше начинаешь думать о времени – потому что узнаешь его лучше. В двадцатые время приходило в себя от шока, вызванного войной и революцией, сколько не понукали его криками «Время – вперед!». Пришедшие на смену тридцатые оказались временем страхов и тревог, вполне, как выяснилось в сороковые, обоснованных: с миром случилась война, а со мной и многими другими – арест, тюрьма или лагерь. Для многих из нас сороковые продлились до середины пятидесятых и сразу сменились шестидесятыми – временем надежд. А с 1968 года, где-то с августа, начинаются семидесятые – липкое, вязкое время, которое всё никак не хочет кончаться.
Надежд шестидесятых я не разделял, но в оттепель сумел устроиться переводчиком в отдел комитета по спорту, ведавший работой с зарубежными странами. Идеальный французский, не испорченный даже лагерем – зубы, мы помним, остались на месте, – беглый испанский и базовый английский. Прекрасный сотрудник, даром что отсидевший – так ведь уже и реабилитированный.
Позже коллеги прознали, что я двадцать лет прожил в Европе. Вязкое время семидесятых было все-таки не таким страшным, как годы моей юности, – никто уже не боялся задавать вопросы, просить уточнить какой-то факт, рассказать о встречах со знаменитостями. Мне подсовывали «Люди, годы, жизнь» Эренбурга, прочитайте, пожалуйста, Владимир Иванович, скажите, все ли тут правда? Я на всякий случай отказывался – кто его знает, что у нас нынче почитается за правду, в отделе по работе с зарубежными странами.
Но кое в чем мне повезло – там-то я и познакомился с Кириллом Шестаковым. Хотя он и был моложе меня лет на пятнадцать, я сразу признал в нем ровню, оценив острый ум, эрудицию и блестящее знание китайского, выученного еще в далеком шанхайском детстве.
Да, Кирилл тоже был блудным сыном великой страны – впрочем, в отличие от меня, он не сам бросился к ней в объятия: после войны родина лично явилась на порог его дома в облике китайских коммунистов, лучших на тот момент друзей коммунистов советских. Потом друзья поссорились, но всех белых эмигрантов, которые не успели уплыть в Австралию или Калифорнию, добрые китайцы отправили домой, на историческую родину, где в конце концов Кирилл Альбертович приобрел ценную специальность по работе на лесозаготовках – примерно в тех же районах Сибири, где приобретал ее я. Плюс-минус, что называется, триста километров.
Именно Кирилл заразил меня идеей побега – до встречи с ним я не предполагал, что можно эмигрировать второй раз. Дважды я возвращался в Москву, но вернуться из Советского Союза в Париж? Моя мать дала мне шанс, но я его просрал – хотя, возможно, этим и спас себе жизнь, избежав расстрела за компанию с другими русскими участниками французского Резистанса. Так или иначе, я давно смирился, что больше не увижу ни Барселоны, ни Парижа, ни Европы.
Только иногда я просыпался посреди ночи, словно сон напоминал о том, чего никогда уже больше не будет: запах жареных каштанов, серые чешуйчатые крыши, голодные замерзшие девушки, под моросящим зимним дождем меряющие шагами тротуар. Толпа молодых людей, выбегают на улицы ночного Монпарнаса из «Флор» или «Де Маго», юные взволнованные голоса, французские и русские слова обгоняют друг друга в запинающейся, спешащей речи «незамеченного поколения» молодых поэтов и писателей, которые верили, что Париж станет зерном будущей мистической жизни возрожденной России…
Когда начитавшиеся Эренбурга коллеги расспрашивали о Париже, я им об этом не рассказывал. Париж моих рассказов не был живым городом – он был волшебной страной, где никому из нас не суждено побывать, невероятной, как та Россия, которую мы с матерью покинули много лет назад.
Я не мог вернуться: прошлое умерло, было сожжено в огне войны, унесено потоком времени. Но мало-помалу Кирилл увлек меня – хотя поначалу только шутил, предлагая, например, изловить много черных кошек и выпустить на границе: собаки побегут за кошками, а суеверные солдаты замрут, боясь пошевелиться, – и тут-то мы и переберемся на ту сторону. Или, скажем, можно стать великим пианистом и поехать на гастроли… ну, пианистом вряд ли – лучше футболистом, типа Стрельцова!
Кстати, с футболистами типа Стрельцова у испанцев явные проблемы: хороших нападающих у них просто нет. В перерыве матча – счет по-прежнему не открыт – посетители оживленно обсуждают перспективы. Оптимисты считают: то, что наши продержались целый тайм, – уже успех, и во второй половине мы обязательно забьем. Пессимисты, разумеется, говорят, что не забить ни одного мяча за сорок пять минут – свидетельство импотенции, и во втором тайме нам вломят так, что мало не покажется.
Мужика постарше зовут Хосе Карлос – я выяснил это, когда пришла моя очередь его угощать. Лет ему, кстати, под семьдесят, это они сохраняются хорошо, испанцы. Ну, без лесоповала это нетрудно. Опять же – климат. Ни тебе снега, ни минус тридцати.
Я вообще думаю, особенности русского характера объясняются исключительно климатом. Смотрите сами: если зимой – минут тридцать, а летом – плюс сорок, такого ни один человек не выдержит, не то что целая страна.
С Хосе Карлосом мы обсуждаем шансы Испании выйти хотя бы в четверть финал.
– Для нас это очень важно, – говорит он. – Все-таки первая Олимпиада после смерти Франко.
И что это значит? «Первая Олимпиада в свободной стране» или «и без того народ скорбит, а тут еще и Олимпиаду продуем»? Можно бы уточнить, но тут, глядишь, до гражданской войны доуточняемся. Полбеды, если он служил в республиканской полиции, – а если фалангистом? Впрочем, какая разница? Сейчас уже не понять, кто оказался хуже, сталинисты или фашисты.
Эту тему мы тоже обсуждали с Кириллом – и фашистов, и сталинистов мы оба знали не понаслышке. Кирилл считал, что при всей чудовищности фашизма в нем все-таки было здравое зерно, позволяющее режиму эволюционировать, – например, частная собственность. У коммунизма же, говорил он, нет никаких шансов на мирную эволюцию.
– Лучшее, что мы можем пожелать этой стране, – говорил он, – это оккупация войсками НАТО. Жаль, что при таком количестве ядерного оружия никакое НАТО к нам не сунется.
Я хорошо помню тот день, когда Кирилл сообщил, что партком одобрил его кандидатуру для поездки в братскую Югославию. Больше он мог ничего не говорить: Югославия – это не Польша и уж тем более не Болгария или ГДР. Провожая Кирилла в аэропорт, я понимал, что вижу своего молодого друга в последний раз. Мы ничего не сказали, только обнялись на прощанье.
(перебивает)
Они были успешной советской парой. Поженились еще в институте. Вступили в партию. Сделали хорошую номенклатурно-академическую карьеру. Детей у них, правда, не было. И вдобавок они мечтали убежать из Советского Союза.
Будь они евреи, могли бы рассчитывать на вызов из Израиля. Но оба они были русские. Разводиться ради двух фиктивных браков они не хотели.
Оставалось только мечтать. Днем они выступали на собраниях, клеймили сионистов и американскую военщину. По ночам перепечатывали Оруэлла, Авторханова и Солженицына. Если в этом было какое-то лицемерие, они его не замечали.
В один прекрасный день случилось чудо. Их послали на международный молодежный конгресс в Брюссель. Причем двоих сразу, чего не бывало фактически никогда. Наверно, они были на хорошем счету у начальства. А может, и впрямь чудо.
Конечно, они не собирались возвращаться. Свой план держали ото всех в секрете. В первую очередь – от родителей, правоверных коммунистов. Молодые люди были уверены, что никогда не увидят родителей снова, и поочередно утешали друг друга по ночам.
Кроме родителей, у молодой женщины была бабушка. В свое время она, едва узнав об Октябрьской революции, вернулась из Франции. Всю жизнь прожила, сохранив веру в идеалы юности.
Последние два года она почти не вставала и, видимо, готовилась предстать перед Всевышним, в которого, разумеется, не верила.
Внучка очень ее любила и накануне отъезда заехала проститься. Объяснила, что уезжают в долгую командировку в Европу, вернутся не скоро. Слов о том, что бабушка может не дожить до возвращения, сказано не было, но обе всё понимали.
Когда девушка уже совсем уходила, старуха слабым голосом окликнула ее. Поцелуй меня на прощание, сказала она. Внучка нагнулась, прикоснулась губами к морщинистой щеке, и старушка тихо-тихо прошептала ей в самое ухо:
– Не возвращайтесь.
На четвертой минуте второго тайма немцы забивают гол. По всей Испании стоит стон и скрежет зубовный – по крайней мере, на моих соседей страшно смотреть. От выпитого вина тянет на дурацкие шутки, хочется сказать: да, ладно, ребята, вы немцам гражданскую войну проиграли, стоит ли переживать из-за футбола! – но пока я обдумываю эту идею, испанцы забивают ответный гол.
Крики радости, вопли, всеобщее братание. Хосе Карлос обнимает меня с молодой порывистостью.
– Как тебя зовут?
– Педро, – отвечаю я.
Что поделать, мое имя и в давние времена не все могли выговорить.
– Я угощаю, Педро, – кричит Хосе Карлос.
В баре – ликование. Если забили один – забьем и второй, и третий, считают оптимисты. Пессимисты думают: «Пропустили один – пропустим еще парочку!» – но на всякий случай помалкивают. Мы с Хосе Карлосом поднимаем стаканы и чокаемся.
Позже я узнал, что Кирилл в Белграде оторвался от сопровождающих и пришел в британское посольство, где попросил убежище. Узнав, что имеют дело с человеком, отвечающим за отношения Китая и России, британцы возбудились и за неделю изготовили фальшивый паспорт, с которым Кирилл на поезде выехал в Вену, а уже оттуда – самолетом в Нью-Йорк.
История наделала много шуму – по «Голосу Америки» мне даже удалось поймать его интервью. Кирилл говорил взволнованно, но немного растерянно, словно не зная, что делать теперь, когда наконец-то вырвался на свободу.
Я тоже пребывал в задумчивости. Было понятно, что в ближайшие годы загранкомандировки мне не светят – хватит с них одного невозвращенца на отдел! – но через полгода после побега Кирилла мне пришел вызов из Израиля, подписанный явно несуществующей тетушкой, – я неплохо знал свою родословную, и с евреями меня связывал только легкий душок антисемитизма дяди Никиты, ни одного иудея не было среди моих предков лет на двести-триста назад. Впрочем, все равно формальный вызов ничего не решал: люди годами ждали разрешения, находясь в отказе. Я даже не был уверен, имеет ли смысл идти с этим письмом в ОВИР – скорее всего, после этого моего директора заставят меня уволить, что, учитывая мой пенсионный возраст, он сделает без особых угрызений совести.
Итак, я убрал вызов в стол и забыл о нем, но недели через две мне позвонили с настоятельной просьбой явиться для оформления документов на выезд. Оказалось, мое имя включено в какой-то список отказников, составленный по заявкам различных европейских организаций, и из всего списка именно меня решено было выпустить – я подозреваю, чтобы досадить настоящим евреям, уже много лет добивавшимся возможности сделать алию.
Короче, через месяц я выходил из зеленого коридора венского аэропорта, в глубине души надеясь увидеть Кирилла, чей цепкий ум просматривался за этой схемой. Жадно прислушиваясь к звукам европейских языков, я обвел глазами толпу. Нигде не было ни Кирилла, ни даже человека с табличкой “Vladimir Tourkevitch”. Я огляделся – смутное воспоминание зашевелилось в душе: Лионский вокзал, возвращение из Каталонии, Мари, так и не пришедшая меня встречать. Я горько усмехнулся, покрепче сжал ручку чемодана – и тут услышал:
– Володья?
Прошло почти сорок лет, но этот глубокий вибрирующий голос я бы ни с чем не спутал.
Я обернулся: да, это была Мари.
Прошло уже сорок лет – и, значит, ей было за семьдесят. Светлые волосы стали платиновыми, голубые глаза выцвели и посерели, изменилась фигура: вместо худощавой девушки, вечного подростка в свои тридцать, на меня смотрела невысокая полная женщина. Я шагнул ей навстречу – и мы обнялись посреди венского аэропорта, не как любовники после долгой разлуки, а как муж и жена после рутинной командировки. Нежное, почти дружеское объятие, лишенное страсти и желания, когда-то иссушавших нас.
– Пойдем, – сказала Мари, – я запарковалась на пятнадцать минут, сейчас мне штраф влепят.
Даже в бытовом разговоре голос ее звучал также гулко и глубоко, как сорок лет назад. Я взгромоздил чемодан на тележку и пошел следом, глядя, как колышется плоть под платьем, легким, но, несмотря на все сексуальные революции, не таким откровенным, как Мари носила когда-то.
В машине Мари объяснила, что ее действительно нашел Кирилл – видимо, это было несложно, учитывая его свежеприобретенные связи в британской разведке, – и прислал письмо, где рассказывал мою историю, так хорошо знакомую ему с моих слов.
– Все остальное – дело техники, – сказала Мари, – и приглашение, и этот список…
– Новые друзья Кирилла? – спросил я.
– Нет-нет, – отмахнулась Мари, – у меня свои контакты.
Я рассмеялся. Мы ехали по Вене, городу, где я никогда не бывал, светило солнце, дребезжал трамвай, ветер нес желтые листья по мостовой. Мне еще нет семидесяти, рядом женщина, которую я когда-то любил и готов любить снова. Вокруг Европа. Жизнь прекрасна.
– Как Элен? – спросил я.
– Сейчас у нее все хорошо, – ответила Мари, и я уловил нотки тревоги и печали.
– А раньше?
– Раньше… раньше у нее были проблемы… с наркотиками… но сейчас все хорошо.
Я молчал, не зная, что сказать. В Советском Союзе я никогда не встречал людей, у которых были проблемы с наркотиками, – у всех были проблемы с алкоголем.
Мари запарковалась у отеля «Стефани», в холле портье протянул каждому из нас ключи (“Herr Turkevitch, Madame…”).
– Я думал, у нас один номер, – сказал я в лифте.
– Они смежные, – сказала Мари. – Постучи, если будет нужно.
В ванной комнате я долго стоял перед зеркалом, придирчиво рассматривая свое отражение. Серебристые волосы сбегали по груди к поседевшему паху, старческие веснушки пятнали кожу, морщинистая шея напоминала не то черепаху, не то варана, плечи сутулились, невольно заставляя вспомнить выражение про «груз прожитых лет». Я запахнулся в махровый гостиничный халат и замер перед дверью, соединявшей комнаты. Когда мы расстались, мне было двадцать восемь, а сейчас я – старая, ни на что не годная развалина. Глупо продолжать то, что оборвалось сорок лет назад. Да и вдруг ее слова – постучи, если будет нужно – не приглашение, а лишь форма вежливости, дружеская готовность помочь иностранцу, сорок лет не бывавшему в цивилизованном мире?
Я сел в кресло и, повертев незнакомый пульт дистанционного управления, в конце концов включил телевизор и нашел франкоязычный канал. Новости не радовали: похищение Альдо Моро, война в Заире, визит Брежнева в ФРГ – но при мысли, что я справился с неведомой современной техникой, настроение улучшилось.
Дверь за спиной открылась почти неслышно, и Мари прошептала своим грудным голосом:
– Ну, и долго мне тебя ждать?
Не только мы не виделись сорок лет – наши тела тоже изменились и забыли друг друга. Но постепенно, поцелуй за поцелуем, касание за касанием, мы стали вспоминать себя, пробираться вглубь напластований, которыми нас укутало время. Так викторианские любовники слой за слоем избавлялись от одежды, чтобы прикоснуться к запретной плоти. Память в подушечках пальцев вернулась первой, затем пришел черед уголков губ, кончика языка, нежного трепета поцелуев, упругого давления ладоней… и только потом, сантиметр за сантиметром, стала просыпаться поверхность наших тел: плечи, грудь, живот, ягодицы, бедра…
Казалось, полнота Мари скрывает ее морщины. Кожа по-прежнему была гладкой, а лицо, бывшее когда-то резким и угловатым, стало по-кукольному округлым – но даже оптика любви, искаженная нежностью и радостью встречи, не могла скрыть от меня: ее щеки обвисли, груди потеряли совершенную форму, а от второго подбородка не спасала даже запрокинутая голова. Но все равно – это была Мари, та самая Мари, которую я любил когда-то…
Мы приникаем друг к другу, и два наших старых тела, погруженных во время по самую ватерлинию, колышутся в полумраке спальни.
– Я ждал этого дня сорок лет, – говорю я, и это, конечно, ложь – разве я знал, что когда-нибудь увижу Мари снова? – но вместе с тем это единственная правда, которой заслуживают наши объятия.
Мари целует меня в ответ – долгим позабытым поцелуем, наполненным нежностью, грустью и желанием, а потом, резко освободившись, говорит:
– Слушай, нажми хотя бы на mute, я так не могу, все время отвлекаюсь на эту чушь!
Я смеюсь, вспомнив старый парижский кинотеатр, дотягиваюсь до пульта и замираю, глядя на четыре ряда кнопок:
– Слушай, что такое mute, а?
Теперь я знаю: mute – это кнопка с перечеркнутым мегафоном. Вспоминая испанскую войну, хочется думать, что так выглядит знак «пропаганда запрещена», – впрочем, инструментарий массовой лжи неплохо развился за прошедшие годы: радио и телевизор давно сменили мегафоны.
Бармен выключает звук, Хосе Карлос разливает остатки вина по стаканам:
– Ну, ничья так ничья, Педро, правда?
– Лучше, чем поражение, – отвечаю я.
Хорошо, что древние греки – или кто там? – придумали спорт. Простое, понятное занятие, состязание, где всегда знаешь, выиграл ты, проиграл или свел вничью. А если бы мы говорили о политике – кого в той давней войне мы быпризнали победителем, а кого – побежденным? Франко, несколько десятилетий тщетно воссоздававшего испанскую нацию, нацию гордецов и конкистадоров? Хоакина Нина, до последнего пытавшегося защитить ПОУМ? Хуана Негрина, который так и не смог защитить республику? Сталина, который вывез из Испании золотой запас и провел одну чистку в Барселоне и одну – в Москве? Политика – не спорт, тут не вручают медалей, и любой свисток, показавшийся финальным, – на самом деле лишь объявление перерыва, временного перемирия.
Так и моя жизнь, пьяно думаю я. Уехав навсегда из России, Парижа, Барселоны, я возвращался, а навеки потеряв Мари, обрел ее через сорок лет.
– Ерунда, – говорит Хосе Карлос, – ничья – хуже поражения, она вселяет ложную надежду, что есть еще шанс на победу. А поражение ставит лицом к лицу с суровой правдой, заставляет увидеть себя без прикрас, бороться и в конце концов побеждать.
– Тоже верно, – говорю я, сдаваясь под этим напором.
– Ты хороший парень, Педро, – говорит Хосе Карлос, – но ты ведь не испанец, не каталонец и не баск. Ты неплохо говоришь, но у тебя какой-то странный акцент. Немец?
– Нет, – говорю я, – русский.
Лицо Хосе Карлоса расцветает.
– Я уважаю русских, – говорит он, – отличные воины. В гражданскую с нами вместе сражалось несколько русских… был один, сейчас вспомню имя… Борис Нелидов… погиб героем под Уэской. Не знал такого?
Я качаю головой:
– Под Уэской много наших полегло.
– Выпьем за их память, Педро, – говорит Хосе Карлос. – Эй, Мигелито, еще вина!
Лицо бармена качается передо мной, я концентрирую взгляд на стакане, чтобы крепче его ухватить.
– За память павших! – говорю я.
– Слава героям! – вторит Хосе Карлос.
Я рвался в Париж, но Мари сказала, что французской визы нам ждать минимум неделю.
– Можно, конечно, отвезти тебя на машине, никто все равно не проверяет, – говорит она, – но Бернар говорит, что лучше не рисковать попусту.
– Кто такой Бернар? – спрашиваю я, продолжая описывать кончиками пальцев круги вокруг ее глубокого пупка.
– Мой муж, – отвечает Мари, легонько перемещая мою руку на свою левую грудь, – это он все устроил с документами. Большая шишка в Социалистической партии – ну, не очень большая, но к нему прислушиваются.
– Он знает, что мы…
– Конечно, – пожимает плечами Мари, – что я, должна была соврать, будто ты – мой потерявшийся в детстве брат-близнец?
– И вы давно вместе?
– Наверное, с конца сороковых, – задумчиво говорит Мари. – Познакомились во время Сопротивления, но тогда он был слишком молод – ну, для меня.
Бернар моложе жены на пятнадцать лет – я узнаю об этом уже в Париже, а сейчас спрашиваю только:
– У вас есть дети?
– Милый, – обиженно говорит Мари, – ты умеешь считать? Какие дети? Мы сошлись, когда мне было уже за сорок! У меня только наша Элен – и маленькая Моник.
– Кто?
– Твоя внучка, идиот, – смеется Мари, – девяти лет от роду. Приедешь в Париж – познакомишься. Можешь попытаться научить ее разговаривать по-русски, если захочешь.
Не могу сказать, что я научил тебя разговаривать по-русски, моя дорогая Моник, моя любимая внученька, но мне хочется верить, что когда-нибудь ты сможешь прочесть то, что я написал здесь для тебя.
Это история о том, что ни одно решение не окончательно, ни одно прощание не должно быть навек.
Это история нашей любви с твоей бабушкой; как у всякой настоящей истории, окончания у нее нет, нет финала – есть только антракты, временные перерывы.
Это история о том, как твоя мама появилась на свет и почему выросла, как и ты, не зная отца.
Это история моей жизни: с тремя эмиграциями и множеством возвращений – в Россию, в Париж, в Барселону.
Когда я писал эти воспоминания, я пытался понять, что гнало меня из страны в страну, из города в город, пытался понять и объяснить тебе, моя любимая внучка. И вот сейчас, когда я уже почти закончил, я вспомнил еще одну вещь.
В лесах у нас в России водится множество волков, как во Франции в Средние века. Волк – хитрый, сильный зверь, но есть один способ справиться с ним: нужно огородить лес, где живет стая, веревкой с красными флажками. Неизвестно почему, волки не могут пересечь эту линию, не могут убежать – и становятся легкой мишенью.
Не знаю, правда ли это – сам я не охотник, – но говорят, бывают редкие волки, которые в случае опасности могут поднырнуть под флажки и уйти от загонщиков и стрелков.
Даже если это неправда – это очень русская история.
В нас всегда есть желание прорваться на ту сторону, нарушить неписаный закон, обрести спасение. Надо беречь это желание, беречь, как высокую ценность, не разбазаривать на пустые удовольствия, разврат, наркотики.
Я пишу тебе об этом, потому что знаю: в тебе тоже есть капля русской крови, а значит, есть и это желание – пересекать границы, отменять «никогда» и «навеки», переделывать судьбу и в мире, лишенном Бога, стремиться к недостижимому абсолюту.
Береги его, милая моя внученька, и, возможно, когда-нибудь оно спасет тебя – как не раз спасало твоего деда.
Вечером следующего дня Владимир Туркевич поднимается по лестнице барселонского вокзала. Только сейчас он замечает, как прекрасен этот вокзал с его литым железным каркасом, разноцветными стеклами, полукруглыми арками…
Странно, думает он, сколько раз я был здесь – и не обращал внимания? Интересно, почему заметил только сейчас?
Владимир Иванович не знает ответа. Но всё просто: он впервые пришел на вокзал туристом – не добровольцем, не солдатом, не спешащим домой любовником, не стариком, приехавшим воскресить город своей юности.
И вот он уезжает из Барселоны, прощается с этим городом – навсегда, теперь уже взаправду. Он еще много лет проживет в Париже, не раз приедет в Вену, а если Бог даст, лет через десять-двенадцать прилетит в Россию. Но в Барселону он больше не вернется – он взял у этого города все, что мог, увез с собой последние воспоминания, слой за слоем снял кожуру сорока лет, прикоснулся к заветной сердцевине, пытаясь найти следы далекой войны, отзвуки своей юности.
Владимир уезжает – и за его спиной крошится, рассыпается и тает его Барселона… исчезает, словно фата-моргана, полуденный мираж, призрачный рисунок на влажном песке у самой кромки прибоя.
И волны шепчут: «Прости меня, прости всех нас, потому что мы больше не увидимся!»
Бывает такой миг, когда сквозь вечерний неоновый свет города проступают контуры разрушения, войны прошедшей или войны грядущей. Мерцающие огни реклам сменяются траекториями трассирующих выстрелов, шум машин звучит, словно грохот гусениц, и ты видишь, как беззвучно, словно на старой хронике, рушится угол здания, открывая взгляду часть комнаты, оглушенных взрывом жильцов, жалкие остатки мирной жизни – поцарапанную мебель, разбросанные детские игрушки, разбитую посуду. Ты отводишь глаза – и видишь: над городом расцветает чудовищная черно-красная роза огня и пламени, дыма и пепла. Взрывная волна пригибает деревья, опаляет жаром листья, выбивает стекла, несет с собой ужас, отчаяние, неизбежность смерти. Разрушенные дома покорно опускаются на землю: так сломленный человек становится на колени, готовый принять свою судьбу. Прерывистый стрекот выстрелов, далекое уханье артиллерийских орудий, разрывы снарядов… крики женщин, стоны раненых, проклятия, ругань. Гул самолетов в антрацитово-черном непроницаемом небе.
Груда щебня на месте того, что было твоим домом. Развороченная витрина кафе, перевернутые столики, пустая барная стойка. Красно-желтый мячик, выпавший из детской руки, пересекает пустую мостовую, замирает в случайной воронке – злая пародия на игры мирного времени, военный пинбол.
Ты смотришь на город – и, точно на переводной картинке из детства, сквозь счастливый блеск ночных огней проступают хаос и разрушение – напоминание или пророчество? Неизбежность или возможность?
Развалины проступают сквозь фасады зданий – и в твоем сердце горячим взрывом распускается счастье.
26
1991 год
Осень в Иерусалиме
Этой ночью мне опять снилась осень. Я шел по какой-то аллее, и ветер гнал по асфальту опавшие листья – красные, оранжевые, желтые, золотые. И таких же цветов были кроны деревьев вокруг, и там, во сне, мне на мгновение показалось, будто я – внутри русской церкви с ее золотыми иконами.
Ярко светило солнце, но по небу ползли облака – темные, сероватые, грозившие пролиться дождем. Кажется, у них были лица моих одноклассников – ну, настоящих одноклассников, по питерской школе.
Никогда бы не подумал, что буду скучать по серому небу и косому дождю.
Я проснулся и долго лежал без сна, ковыряя штукатурку. Здесь, в Израиле, почти во всех квартирах нет обоев, не то что дома.
Впрочем, что это я? Дом теперь у меня здесь.
Ну, или у меня вовсе нет дома. Здесь дом – ненастоящий, такой же ненастоящий, как и здешняя осень, – ни желто-оранжевых листьев, ни туч, ни дождя.
– Конечно, Лёня переживает, – объясняет Ира мужу. – Он же нам говорил еще в Питере: в Союзе сейчас самое интересное, а мы увозим его на край света.
– Чего там интересного? – недовольно бурчит Виктор. – Даже «Сайгона» больше нет, уж на что был клоповник, так и тот…
В «Сайгоне», стоячей кофейне на углу Невского и Владимирского, они и познакомились шестнадцать лет назад. На столах лежали резаные бумажки – типа салфетки, – а кофе наливали в треснутые кофейные чашки без ручек.
Тогда, конечно, Виктор не называл его клоповником – наоборот, рассказывал, что еще много лет назад они с другом Сережей предсказали появление «Сайгона» именно в этом месте. Тут должен был быть наш русский «Клозери-де-Лила», – рассказывал тогда Виктор. Он был молодой, стройный, черные волосы до самых плеч. Сейчас ничего не осталось – изрядное брюшко, седые лохмы, мешки под глазами.
– Что ты меня убеждаешь? – говорит Ира. – Ты сам называл меня «паровозом нашей эмиграции». Никто не хотел уехать оттуда больше меня. Но это для нас там ничего интересного не осталось, а у Лёни были друзья, он даже один раз ходил в рок-клуб…
– Я не понимаю, как можно быть таким инфантильным, – отвечает Виктор. – В его возрасте я только и мечтал вырваться из совка! А мы ему все принесли на блюдечке с голубой каемочкой – взяли, оформили документы, увезли. Живи себе, радуйся!
Ира тяжело вздыхает. Прежде всего, она хотела уехать ради сына – а вот гляди, что получилось: ему самому отъезд оказался не нужен. Ну ничего, утешает она себя, это только период первоначальной адаптации, потом он привыкнет, выучит язык, заведет себе девушку…
– Не понимаю, – продолжает Виктор, – как может здесь не нравиться? Это же наша страна, наша земля! Я буквально лет десять сбросил, прямо вторая молодость, понимаешь? – говорит он и пытается задрать Иринину ночнушку.
– Не сейчас, – шепчет она, – вдруг Лёня еще не спит?
Виктор недовольно сопит и отворачивается, а Ира вздыхает с облегчением. Если бы она могла, она бы развелась года три назад… но как бы она уехала?
Ира, конечно, была паровозом их отъезда, но паровоз бесполезен без двигателя. Двигателем был Виктор, еврейский муж при русской жене.
Дорогой Егор, Мне выдалась оказия, поэтому спешу написать тебе письмо. Я уже вполне освоился здесь, в Израиле, хотя, конечно, скучаю по Питеру. Мы живем в Гило, это такой пригород Иерусалима, до центра города надо ехать на автобусе. Это иногда бывает стремно, потому что можно столкнуться с арсами, это такие местные гопники. Вообще, в Израиле выяснилось, что евреи бывают самые разные, – смешно, что я когда-то думал, что все евреи умные и образованные, как друзья моих родителей или Ося из «Б» класса.
Кстати, я тут вовсе не еврей, я – русский. Помнишь, я рассказывал, как в пионерлагере меня били, называя жидом? Здесь, если арсы до меня доберутся, то побьют, потому что я – русский.
Стоило для этого уезжать, скажи, да?
Я учусь в обычной районной школе, она называется «Макиф Гило». Ребята в классе не особо подготовленные, так что по всем предметам я – один из лучших. Конечно, кроме иврита: я учу его в ульпане и еще недостаточно хорошо знаю, хотя полгода учил дома, у Бориса Иосифовича. Передавай ему, кстати, привет, если увидишь. Его уроки мне очень пригодились.
Почти все мои одноклассники – мизрахим, восточные евреи, смуглые и похожие на арабов. Я с ними вообще-то не очень – говорить нам особо не о чем, у них свои интересы, у меня – свои. В классе есть одна русская девочка, ее зовут Маша, но она хочет, чтобы ее называли Мириам. Мне плевать, я-то зову ее Маней, тем более, что она со мной все равно не разговаривает: она встречается с Алоном и боится, что он устроит ей скандал, такой он ревнивый. Ну, мне и не очень-то хотелось, вот еще! У меня и без Мани тут полно русских друзей: мы с ними почти каждый вечер ходим на Когана, то есть на площадь Когана, сидим там, поем Цоя и БГ, иногда даже выпиваем. Ребята постарше приходят с девушками, обнимаются и целуются. Короче, довольно похоже на Гоголя в Москве, только дождя можно не бояться, дожди здесь сильно реже, чем в Питере.
А еще мы ходим в «идиотник» – так мы называем Центр для бывших жителей СССР, потому что, если не считать нас, там обычно собираются настоящие идиоты.
Ладно, мама торопит, так что заканчиваю.
Потом напишу еще.
С эмигрантским приветом – Лёня
(перебивает)
Юля никогда не интересовалась политикой. Про Израиль она знала только, что там есть какие-то палестинцы и от них сплошные неприятности.
Когда в девяностом году ее родители получили разрешение на выезд, Юлю отправили стоять в очереди за билетами. Имеющиеся рейсы не справлялись с наплывом желающих. Покупка билетов занимала недели две-три. Быстро нашлись какие-то люди, торговавшие местами в голове очереди, – но у Юлиных родителей не было на это денег.
Две недели она ходила к кассам как на работу. Познакомилась с соседями по очереди: пожилой еврейской парой и молодым парнем из Ливана. Ливанец был черноволосый и широкоплечий. Юле всегда нравились такие мужчины. Она с удовольствием беседовала с ним, тем более что молодой человек неплохо говорил по-русски. Иногда он угощал ее кофе в одном из первых кооперативных кафе неподалеку.
Через восемнадцать дней ливанец купил билеты до Бейрута, а Юля – до Бен-Гуриона. Расставаясь на остановке автобуса, она сказала:
– Ну, не будем прощаться, может, еще увидимся.
– Как это – увидимся? – переспросил юноша.
– Может, в гости приеду! – ответила Юля кокетливо.
Ливанец посмотрел на нее внимательно, мрачно кивнул и сказал:
– Ага, на танке!
Здесь, в Израиле, Ира побаивалась подходить к телефону – вдруг придется говорить на иврите? – но Виктора не было, вот она и сняла трубку. Сказала неуверенно Алло? – но, к счастью, ответили по-русски:
– Здравствуй, Иришка. Не узнаешь?
Она, конечно, сразу узнала – даже не голос, а интонацию. И, конечно, обращение: «Иришкой» звал ее только один человек, много-много лет назад.
– Богумил? – спросила она.