Местечковый романс Канович Григорий
— Навсегда вернулся. Будь что будет! Жалко маму. Без меня отец её со свету сживёт. Как напьётся, сразу принимается её колотить и орать: «Курва!» Могу, понас Салямонас, хоть сегодня приступить к делу. Руки мои огрубели, отвыкли от иголки, но, поверьте, я вас не подведу, потому что у меня к портновскому занятию особые чувства.
— И какие же, интересно, у тебя чувства?
— Хорошие, очень хорошие. Шить — это, понас Салямонас, не то же самое, что быть чернорабочим. Что я только не делал: полы в санаторных корпусах натирал, захламлённую территорию подметал, выгружал из машины тяжёлые тюки с выстиранным постельным бельём для отдыхающих и на своём горбу тащил на третий этаж.
Отец молчал. Юлюс отдышался и продолжил:
— Можно, я снова у вас на первых порах поработаю даром, без жалованья? После проверки вы решите, брать меня обратно или нет.
— Зачем даром? Даром, Юлюс, знаешь, куда люди ходят? Только в нужник.
— Ну, понас Салямонас, вы и скажете!
— Обойдёмся без проверки. Ты позавтракал?
— Да.
— Тогда садись и начинай. Мой будущий родственник — старший лейтенант Василий Каменев заказал двубортный костюм. Пришей к пиджаку рукава. В воскресенье примерка.
— Дай вам Бог здоровья! Я всё время пытаюсь перевоспитать своего отца. Стоит ему хватить лишку, как он начинает на вас лить помои, говорит: «Ты, сынок, будь с этими нехристями начеку. Все они обманщики, шкуродёры». А я ему в ответ: «Глупости, ты их просто не знаешь, у них многому можно научиться, на них равняться надо, ты же от зависти почём зря их честишь. Ненависть и зависть никого ещё не сделали счастливее и богаче».
Юлюс распалился, намереваясь ещё что-то сказать, но тут пришёл Мейлах.
— Будем вместе трудиться и стараться во всём помогать друг другу, — предложил отец, познакомив их. — Ты, Юлюс, на идише уже неплохо говоришь, пан Мейлах тебя ещё немного подучит, и вы оба дадите уроки Малгожате, которая пока знает одно-единственное выражение «Вос херт зих идн?»[49] Кстати, где твоя кохана, Мейлах?
— Осталась с хозяйкой, Антанина снова захворала, — ответил Мейлах. — Старушка совсем плоха. Уже с трудом встаёт с постели, в костёл с Малгожатой не ходит. Каждый день шепчет молитвы и просит, чтобы к ней привели ксендза, боится, что не успеет принять последнее причастие.
— Жалко её. Я знаю Антанину с юности, с того времени, когда после смерти первого учителя Шаи Рабинера поступил в ученики к Абраму Кисину, — сказал отец. — У неё, кроме нас, никого на свете не было — ни мужа, ни детей. Её нашли косари запелёнатой в стогу сена и отнесли в католический приют. Страшно вымолвить, некому будет её и похоронить.
— Мы с Малгожатой несколько раз собирались обратиться к вам за помощью, чтобы вы вызвали к пани Антанине доктора, но она воспротивилась. Говорит: «Мой лекарь — Господь Бог. Всю жизнь Он приходил ко мне без всякого вызова, лечил все мои болячки и укреплял мой дух. Владыка и теперь меня не забывает. Он придёт и заберёт меня, свою верную рабу, к себе».
— Её не переделаешь, — сказал отец. — Старая дева. Всегда была одинокой. Только одинокие, не раз убеждала меня Антанина, никому не причиняют зла и не боятся смерти.
— Если она угаснет, кому мы тогда будем платить за квартиру? — спросил Мейлах. — Или нас выселят на улицу?
— Жильё Абрам Кисин завещал своему рижскому племяннику. Наследник побывал на похоронах дяди, уехал в свою Латвию, и след его простыл. Будете, Мейлах, платить нынешнему хозяину— новой власти, которая уже почти всё прибрала к рукам и лишними денежками не побрезгует. Не переживайте. Без крыши над головой не останетесь.
Юлюс в разговор не вступал, пришивал рукава к двубортному костюму Василия Каменева. Отец перестал честить власть, оставил её в покое, взялся за ножницы и принялся кроить отрез другого заказчика, а успокоившийся Мейлах сел за швейную машину и начал строчить. Остаток дня тишину нарушал только её задорный стрекот.
Под вечер к нам неожиданно пожаловал редкий гость — овдовевший мамин отец сапожник Шимон, который в местечке славился тем, что был закоренелым домоседом. Он только по большим праздникам наряжался и под руку с Шейной отправлялся в синагогу, а всё остальное время сидел дома и стучал молотком.
— Вседержитель на небесах услышит, как ты, словно дятел, без всякого перерыва стучишь и стучишь, и накажет тебя и всех нас за то, что потворствовали твоей неслыханной дерзости, — говорила, бывало, бабушка Шейна.
Отец никак не мог взять в толк, что заставило тестя неожиданно прийти к ним.
Терялась в догадках и мама. Видно, дело серьёзное. Она засуетилась, достала из шкафа вышитую скатерть, поставила на стол угощение, но дед Шимон не притронулся ни к печенью, ни к сливовому варенью, ни к литовскому сыру, ни к ромашковому чаю в эмалированном чайнике.
— Я ненадолго, — сказал он.
В этом никто не сомневался. Старый Дудак никогда ни у кого не засиживался. В своё оправдание он приводил достойный уважения довод — грешно красть время у других и непозволительно, чтобы его крали у тебя самого. Магазинов, где продают оптом и в розницу часы и минуты, до сих пор нигде не открыли.
— Я из-за Песи и её кавалера, — коротко сказал дед Шимон и нахмурил свои густые, смахивающие на шершней брови. — Душу пришёл излить.
— Что с Песей? — перепугалась мама.
— Ничего. Разве вы не знаете, что она собирается замуж за гоя? — спросил дед.
— И что, по-вашему, реб Шимон, гой — не человек, а зверь? — возразил мой отец.
— Не зверь. Но и не наш человек. Что за свадьба без хупы, без раввина? С красноармейцами в гимнастёрках и пилотках набекрень за свадебным столом и с отплясывнием «казачка»…
— Зато внуки, по закону Торы, будут нашими — евреями, — утешил дедушку Шимона зять.
— У нас, Дудаков, русских, да ещё офицеров, в роду и в помине не было. Не знаю, одобрите ли вы этот выбор Песи, но на моё благословение она пусть не рассчитывает. И чудится мне, что и покойная Шейна из могилы кричит: «Отговори, Шимон, дурочку, отговори!» Только Шмулик талдычит, что нет ни русской, ни турецкой, ни еврейской любви. У настоящей любви чего-то, мол, не бывает, а чего, хоть убей, не могу припомнить, слово не на идише, вылетело из дурной головы…
— Национальности у неё не бывает, — подсказал тестю мой отец.
— Похоже, похоже. Кажется, Шмулик так и сказал, — подтвердил дед. — А вот сестрицы Песи Фейга и Хася говорят что если этот русский лейтенант всерьёз её любит, то из него всегда можно сделать еврея.
— Уж лучше быть счастливой с русским мужем Иваном или Василием, чем несчастной с каким-нибудь чистопородным Ициком или Хаимом, — посмела вступиться за младшую сестру Хенка.
— Принесла же нелёгкая этих русских в Йонаву! Почему, спрашивается, им дома не сидится? — тяжело вздохнул дедушка Шимон. — Куда только смотрит наш главный сводник и устроитель всех свадеб милостивый Господь Бог?
— Рано, отец, отчаиваться. Может, Василий и Песя ещё разбегутся в разные стороны, — мама разбавила свою жалость к отцу сомнительной надеждой. — А что касается Господа, хозяйство у Него — глазом не охватишь. Разве за всеми уследишь?
От их утешений дедушка Шимон не только не приободрился, но ещё больше приуныл. Он ждал от Хенки и Шлейме не осуждения взбалмошной Песи, не безусловной поддержки себе, а обещания образумить её, но вместо этого оба пустились в утомительные рассуждения о странностях любви. Интересно, что эти мудрецы сказали бы, если бы Песя была их дочерью? Наверное, иначе заговорили бы. Родительская боль сердце не гложет.
Дед Шимон поблагодарил за щедрое угощение, к которому не притронулся, встал и направился к выходу.
— Я тебя провожу, — предложила Хенка, оделась и вышла с ним из дома.
— Не надо меня провожать. — Отец помолчал, нахлобучил картуз и, тяжело задышав, без всякой укоризны сказал: — Сам дорогу найду. Ничего со мной не случится. После смерти твоей матери я отвык за себя бояться. А насчёт твоей сестрицы, втрескавшейся в этого русского офицера, я, Хенка, вот что тебе напоследок скажу: видно, так уж заведено на свете — лихая молодость сеет глупости, а беспомощная старость пожинает беды.
Дедушка нырнул в сумрак.
Вернувшись домой, мама пересказала мужу прощальные слова отца.
— Ему можно посочувствовать, — кивнул Шлеймке. — Блюма Бергер свою дочь прокляла и выгнала из дома. Чем всё кончилось, мы хорошо знаем. Но теперь есть беды пострашнее, чем неудачный брак, и эти беды подстерегают чуть ли не каждого, несмотря на возраст. Войны, погромы, бездомность.
— У нас, слава Богу, пока тихо.
— Пока тихо, — повторил отец. — Ты у своих Коганов вообще как за каменной стеной, туда дурные вести не доходят, а сюда, в мастерскую, стекаются всякие недобрые слухи. Хоть уши затыкай.
— Почему ты мне никогда о них не рассказываешь? — упрекнула отца мама.
— Не хочу тебя расстраивать. Вдруг все эти слухи высосаны из пальца?
— Какие слухи?
— Самые разные. Говорят, что новые власти собираются закрыть все синагоги ремесленников — мясников, сапожников и прочих. Хватит, мол, одной на всех.
Мама слушала, не перебивая.
— А ещё говорят, что составляются какие-то тайные списки.
— Списки?
— Да, списки, — уже не скрывал раздражения отец. — Тех, кого Шмулик всегда называл буржуями.
— Интересно, что с ними, этими буржуями, собираются делать?
— Понятия не имею. Правда, всезнайка Хаим-Гершон Файн, когда забирал свою обнову, обмолвился, что, наверное, закроет пекарню и переедет к двоюродному брату в Гаргждай. Он, не задумываясь, за сносную цену охотно продал бы её, но где сейчас найдёшь покупателя?
Мама вытаращила глаза, и отец счёл нужным добавить:
— Хаим-Гершон Файн объяснил мне, что в Советском Союзе всеми пекарнями владеют не частные лица, а государство.
— Если он уедет, таких булочек и хал, как у реб Хаим-Гершона, уже больше нигде и ни у кого в Йонаве не купишь.
— А ещё он сказал, что настали такие времена, когда лучше всего не держаться за своё имущество, постараться вообще о нём забыть, как будто его никогда и не существовало. Перебраться в какую-нибудь дыру, в глухомань, и не пытаться отстаивать собственное добро. Русским, сказал Хаим-Гершон, нищие милее, чем богатые.
Не прошло и месяца, как слух о закрытии в Йонаве малых синагог подтвердился.
Весной 1941 года мой дядя — заместитель начальника местного отдела НКВД по оперативной части Шмуле Дудак — привел к отцу нового клиента — своего непосредственного начальника майора Воробьёва.
— Алексей Иванович, — представился представитель власти.
— Шлейме.
После знакомства весь следующий разговор Шмулик прилежно переводил на идиш.
— Самуил Семёнович рекомендовал мне вас как портного высшей категории. — Воробьёв пытливым оком опытного дознавателя оглядел комнату. — Старая шинель у меня износилась. Решил перед переездом на другое место службы сшить новую.
Майор достал из большого бумажного пакета отрез серого сукна, приклад и положил всё на стол.
Отец растерянно глянул на дородного Воробьёва, на Шмулика, застывшего в позе угодливого свата, и на сукно с прикладом.
— Я никогда не шил шинели, — честно признался портной высшей категории шурину.
— Даже не думай отказываться, — приглушённо сказал Шмулик. — Сошьёшь. Я по вечерам буду приходить и помогать тебе, как прежде. И не болтовнёй, не советами, а делом. Я в тюрьме не всё забыл — могу дать фору и Юлюсу, и этому симпатичному беженцу со сладкой фамилией.
— Но твой начальник хоть знает, сколько я беру? — задал отец Шмулику свой непременный вопрос. — Это ведь даже не костюм сшить. Шинель!
— Знает, знает. Заканчивай базар и, пожалуйста, сними мерку. — Хитроумный Самуил Семёнович деланно улыбнулся и от имени отца сделал Алексею Ивановичу придуманный комплимент: — Мой зять говорит, что у вас отличный материал. Ему будет приятно шить.
Пока ошарашенный отец снимал мерку, мама отозвала брата в сторону и шёпотом спросила:
— Шмулик, в местечке говорят, что власти закрывают все синагоги. Это правда? Только не увиливай!
— А тебе что, не всё равно, закрывают или не закрывают? Ты же сама ни в одну из них не ходишь. И Шлеймке не ходит, и три наши сестры не ходят. Для стариков хватит и одного очага мракобесия — Большой синагоги.
С закрытия малых синагог и начались в Йонаве события, которые потрясли всех её жителей независимо от их вероисповедания.
Не щадя уличный булыжник, по местечку целыми днями с грохотом, на большой скорости стали носиться грузовики с вооружёнными солдатами. Они останавливались у домов бывших государственных чиновников, видных членов сметоновских партий и союзов, борцов за свободу и независимость Литвы, явных или скрытых сионистов, владельцев крупных магазинов, земельных участков, фабрикантов. Солдаты выводили их из домов вместе с семьями, сажали всех с ручной кладью и скудными пожитками в крытый плотным брезентом кузов и увозили на железнодорожную станцию, где наготове уже стояли пустые товарные вагоны.
Прозорливый Хаим-Гершон Файн не стал дожидаться худшего — он уволил работников, задвинул заслонку своей доходной печи и унёс из Йонавы ноги, подавшись туда, где его, жену Перл и двух близнецов, как он надеялся, не найдут. Там, в Гаргждай, он не станет щеголять в новёхоньком пальто или костюме, сшитых искусным Шлейме Кановичем. Франт Хаим-Гершон облачится в какую-нибудь хламиду, отрастит бороду, навеки забудет о дневных и вечерних новостях по голландскому радиоприёмнику (к чёрту все новости!), сделает всё, чтобы его не вычислили, не узнали о том, что на проданные за всю жизнь халы и булочки он приобрёл в Палестине десять дунамов[50] земли.
Файну, избежавшему ссылки за Полярный круг, тогда казалось, что он перехитрил судьбу. Хозяин пекарни и ведать не ведал, что обрекает себя на верную смерть. Через полгода он и вся его семья погибнут не как буржуи, а как евреи. А попади они за Полярный круг или в Сибирь, у них был бы шанс выжить…
Нерасторопный, не чувствовавший за собой никакой вины реб Эфраим Каплер не последовал примеру своего давнего приятеля. Он не бросил, как Хаим-Гершон, имущество — трёхэтажный дом, галантерейную и мануфактурную лавки, не перебрался в глухомань, а остался в Йонаве вместе с женой — полнотелой Фрумой, пинчером Джеки, своими желудочными болями, изжогой и бессонницей.
Когда под нашими окнами, скрипя тормозами и отравляя воздух выхлопными газами, остановился грузовик, за рулём которого сидел шофёр в зелёной гимнастёрке, не то калмык, не то бурят, а рядом с ним — молодой офицер с румяным, девичьим лицом, отец сказал то ли сам себе, то ли Мейлаху:
— Конец.
Он стоял у открытого окна и смотрел, как бодро и молодцевато из кузова выпрыгивают солдаты и направляются в лавку — не за датской зубной пастой, не за латышским кремом для бритья, не за швейцарским одеколоном, а за хозяином.
— Жалко реб Эфраима и Фруму, — пробурчал отец. — Горе стране, где бедняков прославляют, а богатых преследуют как преступников.
Я подошёл к окну, прижался к тёплому боку отца и тоже стал смотреть на военный грузовик и скуластого водителя, который, подняв капот, невозмутимо копался в моторе.
Мне, как и отцу, почему-то было жалко реб Эфраима Каплера. Может быть, потому, что иногда, жалуясь на боли в ногах, он протягивал мне поводок и разрешал под его наблюдением погулять возле дома со своим любимцем Джеки. Я не мог понять, чем набожный реб Эфраим, торгующий галантереей и мануфактурой, так провинился перед русскими солдатами. Случилось, видно, что-то очень нехорошее, если отец столько времени смотрит в окно, совсем забыв о своей швейной машине. Меня так и подмывало спросить, что же такое вдруг приключилось, но он сердито повернулся ко мне и скомандовал:
— Марш книжки читать! Ума набираться! Нечего бездельничать и в окно глядеть.
Мейлах и Юлюс продолжали трудиться над шинелью майора Воробьёва, а отец решил выйти на улицу, чтобы хоть словом или жестом попрощаться с реб Эфраимом, извиниться за то, что надоедливым, однообразным стрёкотом своего «Зингера» частенько нарушал по ночам его сон. Отец хотел сказать Каплерам, чтобы они не теряли веру, может, даст Бог, ещё вернутся в Йонаву. Солдаты с винтовками наперевес преградили отцу дорогу и не подпустили к сгорбившемуся реб Эфраиму и нахохлившейся, озябшей Фруме. Не разрешили красноармейцы бездетным старикам взять с собой в кузов и любимую собачку — пинчер с поводком на шее бегал вокруг грузовика и возмущённо лаял. Верните, мол, мне хозяина, куда вы его увозите от меня?
— Мир велн ойф айх вартн! Зайт гезунт[51]! — крикнул отец на языке, которого красноармейцы не знали.
Арестованные Каплеры с баулами в руках не обернулись ни на покинутый, запертый на ключ чужими людьми дом, ни на опечатанную сургучом лавку, ни на крик смелого жильца. Реб Эфраим лишь поднял вверх свою сморщенную, сжатую в кулак руку. Так он словно не только прощался с родным гнездом и квартирантом, но и напоминал Господу Богу о том, что прямо у Него на виду совершается вопиющая несправедливость. Вседержитель молча возмущался и осуждал греховные действия солдат, но руководивший операцией по выселению Каплеров румяный лейтенант, оказавшийся сильнее Владыки мира, громко закричал:
— Немедленно прекратить!
Отец вынужден был замолчать, но пинчеру служивый ничего приказать не мог. Пёсик, волоча поводок, оголтело лаял на представителей самой могучей армии в мире, которые не знали, что с ним делать. Его прогоняли прикладами, отпугивали матерными словами, а Джеки рвался к хозяевам и надрывно гавкал.
— Заберите его отсюда! — не выдержал лейтенант, более терпимый к животным, чем к людям. — Иначе мои ребята в два счёта с ним разделаются.
Отец нагнулся, взял в руки поводок и повёл пинчера в мастерскую.
Мейлах и Юлюс, перестав шить, пытались погладить осиротевшего пёсика, но тот испугался их ласки, забился в угол в чужом доме и, подрагивая, стал тихо повизгивать.
Тут в мастерскую в сопровождении своего заместителя по оперативной работе Шмулика явился на примерку майор Воробьёв.
Пока отец мелом отмечал изъяны и недоработки, бывший специалист-брючник Шмуле крутился, как юла, вокруг обряженного начальника, осматривал недошитую, с торчащими белыми нитками шинель и восклицал:
— Молодцы! За короткий срок поработали на славу! Ах, какие молодцы!
После паузы, причислив для убедительности к иудейскому племени и католика Юлюса, он с лукавым смешком добавил:
— Будет вам, товарищ майор, к Первомаю отличнейший подарок от еврейского рабочего класса.
Воробьёв просиял и засмеялся.
— Спасибо, спасибо! — после примерки Алексей Иванович долго жал всему еврейскому рабочему классу руки и, взяв под козырёк, обратился к своему заместителю: — Вы, Самуил Семёнович, наверное, ещё побудете с родственниками? Если так, то я часикам к шести пришлю за вами машину.
Слышали? За ним пришлют машину! Как же после таких слов не остаться?
И Шмулик остался, хотя ему совсем не хотелось выслушивать поучения и отвечать на вопросы зятя, которому не нравилась новая должность бывшего подмастерья и то, что на чужой земле безнаказанно делают чужие люди с оружием в руках. Шлейме никогда не разделял взгляды шурина. В отличие от Шмулика, у отца, закончившего только хедер, были свои твёрдые убеждения: сам работай и напарнику не мешай работать, не погоняй чужую лошадь своим кнутом, не перестилай на свой манер хозяйскую постель и не смей в неё ложиться.
Несмотря на то что сослуживцы частенько посмеивались над Шмуликом, а то и поругивали его за резкость и воинственность суждений, он чувствовал себя в мастерской более защищённым, чем в каком-либо другом месте. Он сам порой ловил себя на мысли, что никак не может себе объяснить, почему на новой службе ощущает себя таким одиноким, хотя постоянно принимает посетителей и, как ему кажется, служит не злу, а добру.
Избегая ненужных препирательств и не видя в своём любопытстве ничего предосудительного и зазорного, Шмулик миролюбиво спросил у моего отца, чьё это очаровательное четвероногое создание с поводком на шее тихо поскуливает в углу.
— Не строй из себя дурака. Будто не знаешь, чьё.
— Ей-богу, не знаю.
— Реб Эфраима.
— А!..
— Ему запретили взять пинчера с собой в ссылку. Милость к собаке проявили. На родине оставили. А реб Эфраима, Шмулик, за что? Что такого он сделал?
— Это, Шлейме, не по моей части. Я занимаюсь совершенно другими делами.
— Человек получил в наследство дом отца, перестроил его, магазины открыл, каждый год жертвовал на богадельню, ревностно молился Богу. За что его с Фрумой в кузов, как в могилу?
— Ну что ты ко мне пристал?
— Занимаешься другими делами, но ведь, если трезво рассудить, ты с этими солдатами теперь заодно. Реб Эфраим хотел поговорить с тобой — наверное, предчувствовал беду. Хорошо, что не поговорил. Всё равно ты вряд ли бы за него заступился.
— Хочешь, чтобы я ушёл? — пригрозил недовольный шурин.
— Нет, не хочу. Но и ты, Шмулик, от себя никуда не уйдёшь. Может, наступит такое время, когда кто-нибудь должен будет за тебя заступиться. И не заступится. Кузов-могила может с годами изрядно увеличиться в размерах, и грузовиком будут управлять уже не твои единомышленники и сослуживцы.
Мейлах и Юлюс делали вид, что не прислушиваются к разговору, а может, и впрямь не прислушивались, не отрывались от шитья майорской шинели. Их, конечно, больше заботила собственная доля, а не судьба домовладельца реб Эфраима Каплера.
Да и отец примолк, подумав, что, может быть, в споре со Шмуликом сгоряча сказал лишнее. Он ценил брата жены за прямоту, самоотверженность и бескорыстие, за весёлый, жизнерадостный нрав и очень сожалел, что тот изменил портновству и занялся тем, чем еврей ни в коем случае не должен заниматься, — стал устанавливать порядки в стране, где он сам чужак.
— Я знаю, что ты хороший человек, никакой не злодей, но ты заблуждаешься, если считаешь, что вместе с насильниками и злодеями можно сеять или умножать добро. Принюхаешься к этому добру, а тебе в нос вдруг ударит запахом чужой крови.
Спор погасила мама, возвратившаяся от Коганов.
— Кого я вижу! Шмулик, может, ты с нами поужинаешь? Я как раз купила колбаску, поджарю яичницу, и ты хоть раз по-человечески поешь. Я слышала, что ты сейчас только и делаешь, что вместе с этими русскими рыскаешь по нашему местечку и больше воюешь со всякими беспорядками, чем думаешь о своём здоровье. А я тебе вот что скажу: вечной власти, как и вечного человека, Господь Бог не создал. Сегодня ты на коне, а завтра в седле другой. Так что мой совет — плюнь на всё и поешь.
— Поем, поем, — сразу согласился брат.
— А что это делает у нас в доме собачка реб Эфраима? Господи, да она уже оросила весь угол! — воскликнула мама.
— Фруму и реб Эфраима увезли, — не стал вдаваться в подробности Шлейме.
— Куда?
— Как говорил один мой неглупый клиент, к белым медведям. Джеки я приютил. Гиршке будет выводить его на прогулки, пусть собака бегает на свежем воздухе и писает во дворе сколько угодно.
Поужинать Шмулик не успел. Ровно в шесть за ним приехал «газик».
Приближалась еврейская Пасха 1941 года, но в местечке и в помине не было того прежнего душевного подъёма, той радостно-бестолковой суеты, которые всегда предшествовали этому светлому празднику весны и свободы. Всё выглядело буднично и тоскливо. Страх, одетый в зелёную гимнастёрку и фуражку с пятиконечной звездой, вольготно разгуливал по переулкам и улицам Йонавы. Верующих и неверующих евреев страшили наглухо закрытые на запор синагоги ремесленников; снующие тюрьмы на колёсах — армейские грузовики; заколоченные досками витрины магазинов, на дверях которых, как раны, багровели сургучные печати с серпом и молотом.
Йонава вдруг съёжилась и опустела.
Обмелел и предпасхальный базар, всегда радовавший глаз обилием товаров.
Бабушка Роха, пригласившая на Пасху всё наше семейство, не переставала жаловаться, что в этом году карпов, ещё дышащих жизнью и подводными тайнами, на местечковом рынке было непривычно мало. Продавцы привезли на рынок куда меньше свежей рыбы, только что выловленной из пруда или из озера, чем в прежние годы. Это было неудивительно. Многих своих постоянных покупателей они лишились по вине новой власти, которая Бог весть за какие грехи отправила их туда, где в морозных бараках никогда не пахло фаршированными карпами и хреном.
До кровавой второй мировой оставались считаные дни, но её гибельное приближение не чувствовали не только замороченные житейскими заботами и праздничными приготовлениями жители Йонавы, но и молодые русские офицеры, беспечно расхаживавшие по местечку и поглядывавшие не то с сожалением, не то с грустью на заколоченные витрины магазинов.
Несмотря на закрытие «лишних» синагог и насильственную чистку местечка от неблагонадёжных буржуев-богатеев наподобие реб Эфраима Каплера, евреи Йонавы всё-таки заблаговременно запасались мацой и готовились к первому седеру.
То, что мир ещё не рухнул и обычаи, предписанные Торой, живы, косвенно подтвердил старый друг сапожника Довида — «почти еврей» Винцас Гедрайтис. Разжалованный, не получивший от прежней власти желанной пенсии, он перед первым седером, по обыкновению, пришёл на Рыбацкую, чтобы снять пробу с мацы нового замеса.
Винцас долго стоял на пороге, сунув под мышку помятую кепку, старательно тёр о половик подошвы тупоносых ботинок, а потом, как бы извиняясь, сказал:
— Не ждали? А мне теперь делать нечего… Я теперь безработный, брожу себе по местечку. Шёл мимо, дай, думаю, зайду на минутку, не выпроводят же меня. Помянем Довида добрым словом.
— Заходи, Винцас! Какая же еврейская Пасха без тебя? — улыбнулась бабушка Роха. — Раньше ты вроде приходил к нашему свату Шимону?
— А теперь первенство за вами. Помянем Довида. Ведь это первая Пасха без него, — бывший страж порядка сочувственно вздохнул.
Это уже был не тот знавший себе цену моложавый, подтянутый Винцас Гедрайтис, который вырос среди евреев и относился к ним без всякой предвзятости, со снисходительным любопытством и даже откровенной симпатией, не свойственной его сослуживцам. Теперь перед Рохой-самураем стоял состарившийся, обрюзгший мужчина с морщинистым, как будто в паутине, лицом, на котором ещё догорали угольками пронзительные, что-то постоянно ищущие глаза. Штатская одежда не шла Винцасу, висела мешком. Только ладно сшитые то ли Шимоном, то ли Довидом ботинки, утратившие прежний глянец, напоминали о его недавнем благополучии.
— Довид всегда угощал тебя мацой и любил потолковать с тобой о жизни.
— Угощал, всегда угощал, — не стал отрицать Гедрайтис. — И об этой искусительнице-жизни мы с ним частенько толковали. Кто мог тогда подумать, что всё так перевернётся?
— Ну да, — поддакнула бабушка, сообразив, куда тот клонит.
— Жизнь, Роха, вы уж меня, хама, простите за такое сравнение, похожа на распутную бабу — то она безумно любит одного, а то вдруг возьмёт и с каким-нибудь проходимцем изменит тому, кого ещё вчера так любила.
К такому разговору бабушка Роха была явно не готова. Ей было жалко Гедрайтиса, который после смены власти оказался полным банкротом, но она не знала, как эту свою жалость к нему выразить. Долго ломать голову бабушка не стала и прибегла к самому испытанному способу утешения:
— Не налить ли тебе, Винцас, стаканчик медовухи? С мацой она у тебя хорошо пойдёт! Выпьешь за помин души Довида. И за то, чтобы тебе жилось лучше.
— От стаканчика я, грешный, никогда не отказывался. Пил в меру. По-моему, всё в меру делал. Крайности ненавидел. Я в полиции не был начальником, только посыльным, разносил повестки. Сам никого не арестовывал и к тюремным срокам не приговаривал. Старался быть человеком. И, надеюсь, иногда мне это удавалось. Многих моих сослуживцев вывезли, а меня почему-то пощадили. Может, говорю, брат вашей невестки за меня заступился и перед русскими словечко замолвил.
— Шмулик?
— Шмулик. Кого я не раз по-дружески предупреждал, чтобы не распускал язык, держал его за зубами? Чтобы не орал во всеуслышание на каждом перекрёстке «долой!» и не рвался с такой охотой на нары? — перемежая идиш с литовским, похвалил самого себя Гедрайтис. — Теперь он о-го-го куда взлетел! Ненароком мог же вспомнить про меня и кому надо шепнуть на ухо: «Этого безвредного старикана можно не трогать, не вывозить!»
— Вообще-то он парень славный, но дурной. Такую хорошую профессию бросил! И ради чего, спрашивается? А ты почему не пьёшь, держишь стакан в руке?
— За вас, Роха! — сказал «почти еврей» Винцас Гедрайтис, выпил и закусил мацой.
Роха не сомневалась, что после этого тоста «почти еврей» поблагодарит её за гостеприимство и откланяется, но Гедрайтис медлил, переминался с ноги на ногу, оглядывал колодку, за которой сиживал Довид, и бессмысленно вертел в руке стакан из-под сладкой медовухи.
— Сейчас, Роха, я уйду. Сейчас… — Видно, Винцасу хотелось что-то добавить к тосту, но он почему-то колебался.
— Никто не гонит, — сказала бабушка, намеренно обойдясь без личного местоимения.
— Спасибо вам, Роха, за мацу и вино. Дай Бог всем нам вместе дожить до следующей Пасхи! — поблагодарил хозяйку понятливый Гедрайтис.
— Доживём, если раньше не умрём, как говаривал Довид, да будет благословенна его память.
Гедрайтис ответил не сразу, поправил висевший на нём мешком поношенный пиджак, потянул, как охотничий спаниель, учуявший добычу, носом воздух и промолвил:
— Кто знает, как всё сложится… Вчера на заутрене викарий Бурбулис, замещающий занемогшего ксендза Вайткуса, после молитвы вдруг обмолвился, что повсюду ходят слухи, будто немцы зашевелились — подтягиваются к нашей границе. Если они её перейдут, тогда, как вы понимаете, у нас кое-кому не поздоровится.
— Кое-кому? — брови бабушки Рохи взлетели вверх, как ласточки со стрехи. — Кому же, как не нам, евреям?
— Викарий про евреев ничего не говорил. Он сказал, что, когда немцы двинутся и займут Литву, она станет такой, как была. Свободной республикой без чужеземцев и предателей.
— Такой, как была? Как бы не так! Уж от нас, евреев, немцы Йонаву наверняка очистят. И кое-кто из твоих собратьев к этому руки приложит.
— Не стану кривить душой: мстители за порушенную прошлую жизнь всегда найдутся. Могут и не пожалеть — действительно приложить руки… Потому и рассказываю о том, что говорил викарий.
— Не все, Винцас, похожи на тебя. Ты и мухи не обидишь. Признайся — твоя мама в молодости случайно не согрешила с евреем?
— Роха! Зачем вы так обижаете мою маму?!
— Что с тобой? Уж и пошутить нельзя! — бабушка вдруг насупилась и в сердцах сказала: — С судьбой, как на базаре, не поторгуешься. Перейдут немцы литовскую границу, не перейдут… Будь, что будет. Такая, видно, наша проклятая доля — бежать с насиженных мест куда-то и от кого-то, когда и бежать уже некуда.
«Неспроста, неспроста, — подумала Роха, — заглянул Гедрайтис. Не за мацой, не за стаканчиком медовухи. Очевидно, взяв в союзники викария, он решил через меня предупредить всю нашу семью о грозящей опасности. Не зевайте, мол, готовьтесь к тому, что вас будут бить с обеих сторон — с немецкой и с литовской».
Не успел Винцас Гедрайтис попрощаться с бабушкой, как к ней гурьбой ввалились сын с женой, Мейлах с Малгожатой и Шмулик с неожиданным гостем — старшим лейтенантом Валерием Фишманом. А я, которому в этот вечер предстояло задавать вечные вопросы пасхального сказания об исходе закабалённых евреев из египетской неволи, плёлся в хвосте всей этой компании.
— Так я пошёл! — подстегнул самого себя Гедрайтис. — И так у вас засиделся.
— Куда ты спешишь? — остановила его Роха.
— Жена дома ждёт, беспокоится, наверное, она ведь не знает, куда я отправился, — косясь на Шмулика и русского лейтенанта, попавшего на еврейскую Пасху, пробормотал растерянный Гедрайтис.
— А не выпить ли нам, понас Винцас, в знак примирения по стаканчику? — задержал его Шмулик и рассмеялся. — Лично к вам у меня нет никаких претензий. Это же не вы ордер на мой арест выписывали, не вы на меня наручники надевали. В колонии я частенько вспоминал, как вы меня предостерегали: «не ори, мол, во всю глотку на каждом углу „долой правительство“, а шей брюки, шей сермяги и эти ваши лапсердаки. Нет выше справедливости, чем работа».
— Было, было. Храни вас всех Бог! — сказал «почти еврей» Гедрайтис, звонко чокнулся со Шмуликом и, довольный, удалился.
Бабушка Роха с трудом рассадила всех за праздничный, накрытый хрустящей белой скатертью и уставленный приготовленными яствами стол.
После смерти деда Довида застольем командовал мой отец, слабо разбиравшийся в последовательности действий и тонкостях пасхального седера. Он начал обряд не с самого зачина, а с той фразы, которую вызубрил ещё в хедере и почему-то помнил лучшего всего. Предвкушая вожделенную трапезу, отец скороговоркой задал мне главный вопрос торжества: «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Я бойко, как по-писаному, ответил, что этой ночью Господь Бог навсегда избавил нас от египетского рабства, но мой ответ не вызвал такого единодушного одобрения и дружного ликования, как раньше, когда я ещё и в первый класс не ходил.
Бабушка Роха не сводила с меня налитых восторгом глаз. Мейлах и его невенчаная Малгожата о чем-то шушукались — наверное, о покинутом варшавском предместье. Шмулик со старшим лейтенантом обсуждали международное положение и вплетали в свой разговор не имена праотцев Иосифа и Моисея, который вывел евреев из Египта, а незнакомых Молотова и Риббентропа.
До начала праздничной трапезы я своим дискантом ещё успел в наступившей тишине спеть на иврите разученную с бабушкой пасхальную песенку «Беколь дор»:
- В каждом поколении
- Встают желающие
- Погубить нас,
- Но Господь благословен,
- Он спасает нас от руки их.
Отец с помощью Мейлаха кое-как перевёл её с иврита на идиш Фишману, который выделялся за пасхальным столом военной формой и выправкой.
— Молодец! — воскликнул восхищённый песней старший лейтенант. — У нас в Гомеле ничего подобного ни в одном доме не услышишь. Вместо синагоги — мучной склад с красным флагом на крыше. Мацу в городе не купишь… Правда, приезжали к нам из Вильно богомольцы в чёрных шляпах, открыли на окраине без разрешения властей пекарню, стали печь мацу, но поплатились за это свободой. И раввина у нас нет, был один самозванец — то ли бывший завхоз, то ли товаровед из Горького, и тот помер от разрыва сердца.
— Кажется, у вас там и сам Господь Бог под запретом? — неожиданно спросил не отличавшийся словоохотливостью Мейлах.
— В Советском Союзе евреев охраняет не Господь, а Красная армия и товарищ Сталин, — пожурил беженца Шмулик, боевой дух которого в тот вечер не был так высок, как обычно.
На этот раз недавний арестант не ринулся высмеивать и разоблачать все россказни и байки о чудотворном влиянии Всевышнего на еврейскую судьбу. Его задумчивость и отстранённость вызывали у собравшихся за праздничным столом гостей смутные подозрения. Казалось, он знает какую-то тайну, которой ни с кем из родных не хочет делиться.
— По-твоему, Красная армия нас и от немцев спасёт, если те вдруг возьмут и вторгнутся в Литву? — вспомнив о сказанном «почти евреем» Гедрайтисом, поинтересовалась бабушка Роха у брата своей невестки. — Говорят, германцы уже подтягивают свои войска к нашей границе.
— Брехня! Сплетни! Это наши враги панику среди населения сеют, — разозлился Шмулик. — Москва и Берлин заключили договор о том, что нападать друг на друга не будут.
— Договор-шмоговор… Волк с волком решили поделить бедную овцу, вот пока и не задирают друг друга, — вонзила в него свой острый меч Роха-самурай.
— Сплетни, говоришь? Кто, Шмулик, ещё недавно мог подумать, что немцы войдут в Париж? Уже почти целый год от Айзика и его семьи писем нет. Живы ли они?.. — отец осёкся. — Сейчас ни за что нельзя ручаться. Мирный договор — это бумага. А с бумагой, когда приспичит, сам знаешь, что делают.
Пасхальный праздник вдруг принял совершенно не свойственный ему оборот. Стенка готова была пойти на стенку. Положение спасла миролюбивая мама.
— Милые мои, дорогие! Фаршированная рыба заждалась вас, и хрен выдыхается, и сладкое вино киснет. Пока мы живы, давайте кушать и веселиться.
Призыв мамы встретил всеобщее одобрение. Гости стали есть бабушкины блюда и лакомства. Особенно усердствовал Фишман, который уминал то, чего в Гомеле в глаза никогда не видел, — фаршированного карпа с хреном, паштет из куриной печени и хрустящую мацу.
— Вкуснотища! — всё время нахваливал он угощение. — Прелесть что такое! Всю жизнь буду помнить этот пасхальный вечер.
Может быть, Валерий Фишман всю жизнь и помнил бы этот вечер, но жить ему оставалось совсем немного, месяца полтора — их танковая бригада, расположенная вблизи Йонавы, в Гайжюнай, попала под бомбежку немецких «юнкерсов», и старший лейтенант из Гомеля погиб, не удостоившись не только воинских почестей, но даже обычного погребения.
Стемнело. Бабушка Роха зажгла большую керосиновую лампу. В её неверном, колеблющемся свете всё стало зыбким и не похожим на действительность, словно за столом собрались не живые люди, а привидения. Воцарившееся в комнате молчание усилило ощущение тревоги.
— Я вас всех отвезу, — сказал Шмулик. — За мной скоро придёт «газик». Но перед тем как мы с вами расстанемся, я сделаю одно короткое сообщение.
Все опешили. Выкрашенная светом керосиновой лампы в желтоватый цвет тишина затопила комнату.
— Я хочу со всеми вами попрощаться, — огорошил нас Шмулик. — Через неделю-другую надолго уеду. Меня командируют в Москву. На офицерские курсы. Увидимся не скоро.
— В Москву? На курсы? — переспросил испуганный отец. — И что ты там будешь делать?
— Учиться.
— Не поздно ли? — съязвила бабушка Роха.
— Учиться, как и умирать, никогда не поздно. Я буду учиться там целых три года. Новой Литве нужны новые, молодые кадры. Конечно, в отпуск буду приезжать, так что так уж легко вы от меня не отделаетесь.
Новость и впрямь была сногсшибательной. Шмулик Дудак — позавчерашний брючник, вчерашний арестант, нынешний заместитель начальника местного НКВД, и вдруг — офицер?! Да на нём шинель будет выглядеть, как на огородном пугале смокинг!