Местечковый романс Канович Григорий
— Пятнадцать. — Мейлах снова помолчал и добавил: — Начал пятнадцатилетним.
— А я начал с тринадцати, сразу после бар мицвы[41], — похвастался отец. — Когда можете сесть за машинку?
— Завтра.
— Завтра так завтра.
— Ну, я вам мешать не буду, — сказал Хаим-Гершон Файн. — Моя посредническая миссия закончена. В добрый час!
Когда довольный хозяин пекарни, унаследовавший после отъезда реб Ешуа Кремницера в Париж лестное звание всеобщего здешнего заступника и благодетеля, покинул мастерскую, Мейлах обратился к отцу:
— Это, может быть, прозвучит нескромно, но, убегая из Варшавы, я успел прихватить своё главное богатство — ножницы, иголку, напёрсток и невесту.
Оба рассмеялись, и этот смех сразу сблизил их.
Новый подмастерье пришёлся отцу по душе.
Рослый, крепко сбитый, с взлохмаченным чубом пшеничного цвета, длинными мускулистыми руками, он был похож скорее на поляка-плотника, чем на еврея-портного.
В отличие от Юлюса, новый помощник умел не просто молчать. Казалось, ему даже рот раскрывать больно. О себе и событиях в Польше он рассказывал мало и неохотно. Мейлах весь погружался в работу, редко отвлекался на посторонние занятия, сам старался ни о чём не спрашивать, только коротко отвечал на вопросы, избегал рассказов о Варшаве, как будто никогда там не жил и никуда оттуда не бежал.
— Работа, как бункер. Спускаешься и забываешь обо всём на свете. Захлопываешь железную дверь, шьёшь и блаженствуешь, — сказал он, намекая на то, чтобы его не донимали расспросами, что пришлось пережить.
— Кто-нибудь у вас там остался? — спросила Мейлаха любознательная мама, хотя отец предупредил её, что тот не любитель рассказывать о своём недавнем прошлом.
— Никого не осталось. Отец и мать скончались до всего этого ужаса. Можно сказать, им крепко повезло, да не покарает меня Господь за такие слова. Будь они живы, вряд ли тронулись бы в путь…
Отец быстро оценил способности Мейлаха и легко договорился с ним о жалованье. Он положил ему больше, чем платил Юлюсу, и стал ломать голову, куда же пристроить молодую пару, чтобы они могли по-человечески выспаться ночью.
И тут маме пришла в голову замечательная идея — уговорить престарелую Антанину, когда-то помогавшую по хозяйству Абраму Кисину, сдать им давно пустующую в доме комнату. И ей, дескать, будет с ними повеселее, и они перестанут чувствовать себя такими обездоленными.
Узнав, что невеста Мейлаха Малгожата католичка, Антанина с радостью согласились — будет с кем ей, почти ослепшей, ходить в костёл.
На работу Мейлах приходил вместе со своей невестой. С разрешения мамы Малгожата в её отсутствие хозяйничала на кухне, готовила еду, убиралась, стирала и развешивала во дворе белье. Иногда выпивший дворник Антанас в приливе полузабытых чувств ломал перед хорошенькой полькой свою замусоленную шапку и даже посылал ей воздушные поцелуи.
— Ale smacna, cholera jasna[42]! — восклицал он, причмокивая языком.
Желая подбодрить Мейлаха и одобрить его выбор, отец не упускал случая похвалить Малгожату и даже позаимствовал у нового подмастерья очень полюбившееся польское слово — кохана. Узнав, как оно переводится, отец стал им называть и маму. Когда та допоздна задерживалась у стариков Коганов, отец всегда пускал это словечко в оборот:
— Кохана, почему ты так поздно возвращаешься домой? Может, ты Коганами только прикрываешься, а сама уже с кем-то на стороне шашни завела?
Мама не считала нужным отвечать на такие шутки и не сердилась. Как же сердиться, если сердцем она безошибочно перевела это польское слово на идиш.
Ни одним из своих прежних помощников отец не был так доволен, как этим беженцем.
— У Мейлаха золотые руки, — уверял он всех. — Он в подмастерьях долго не засидится.
Нравился Мейлах и маме, и бабушке Рохе, но обе то открыто, то иносказательно выражали своё недовольство тем, что из тысяч тысячей невест в Варшаве он выбрал не еврейку, а польку. Мало что выбрал, но и бежал с ней в чужую страну.
— Труднее всего стать не евреем, а хорошим человеком. Дайте срок, и Малгожата будет еврейкой. Чего только не сделаешь ради любви? Кто, не раздумывая, крестится, а кто вместо креста надевает ермолку, — встал на защиту беженки отец.
Я слушал эти разговоры и вспоминал сироту Лею Бергер, её суровую бабушку Блюму, которая прокляла свою дочь Ривку и выгнала из дома. Выгнала только за то, что та полюбила литовца. Я соглашался с каждым словом отца, но никак не мог взять в толк, за что можно проклясть и выгнать из дома того, кто любит. Не выгнала бы Блюма Ривку, и одной сиротой на свете было бы меньше. Пусть Мендель Гиберман сколько угодно дразнит меня и обзывает нас с Леей женихом и невестой, я всё равно после уроков буду уходить с ней вместе и каждое утро, пока не закончу школу, ждать её у столба с оборванными проводами. А когда вокруг не будет посторонних и меня никто не услышит, я тайком назову её так, как называет Мейлах свою Малгожату: «Кохана!»
Год близился к концу.
Непрерывное визжание по утрам пил на лесопилке возвещало о том, что в вековой истории Йонавы наступает новый день.
По-прежнему совершал свой утренний обход местечка страж порядка — «почти еврей» Гедрайтис. По-прежнему на базарной площади в выходные дни танкисты без устали пели и плясали, только искристую лезгинку сменило задорное «Яблочко», гопак — литовский клумпакоис, а русскую — горделивый краковяк. Красноармейцы разучили и хором исполняли и еврейскую свадебную песню, которую благодарная публика неизменно встречала восторженными криками «Браво! Бис!». А в переполненном до отказа кинотеатре Евсея Клавина героический «Чапаев» уступил место популярному «Цирку», где Соломон Михоэлс трогательно пел маленькому негритёнку колыбельную песню на идише.
Единственным человеком, который относился к этим концертам с открытым неодобрением, был рабби Элиэзер, ибо часть прихожан вместо того, чтобы провести конец субботы в размышлениях о Божиих заветах и соблюсти её святость, спешила на базарную площадь и даже тихонько подпевала красноармейцам.
Их выступления раздражали и реб Эфраима Каплера, который не выносил шума.
— От этого тарарама на площади голова пухнет, — пожаловался он отцу, когда тот принёс месячную плату за жильё. — По-моему, эти песни и пляски для нас добром не закончатся.
— С чего вы это, реб Эфраим, взяли? — оспорил его безотрадное пророчество отец. — Пока солдаты поют, они не стреляют. Нам ничего не грозит. Немцы остановились в Польше.
— Ах, уж это наше еврейское «пока»! Пока мы сыты, пока на нас не спускают свору собак и не бьют по морде, пока у нас бессовестно не отнимают нажитое нами добро, всё прекрасно, всё замечательно, мы довольны. Так и живём от «пока» до «пока». Да будет вам, реб Шлейме, известно, что не в характере немцев останавливаться на полпути к цели.
Как ни пугал реб Эфраим приходом немцев, отца мучил другой страх — страх за деда Довида. Уговоры поехать в Каунас, в больницу, не помогали — старик и слышать об этом не хотел. Дома, мол, и стены лечат.
Даже угрозы Рохи, которую дед Довид слушался беспрекословно, не смогли его переубедить.
— Есть ботинки, которые можно ещё починить, а есть такие, которые, как ни старайся, починить невозможно. Их надо выбросить на свалку, — с улыбкой отражал дед Довид атаки родных. — Я здоров, пока держу в руке молоток и слышу, как он стучит.
Бабушка Роха перестала с ним разговаривать, говорила, что, будь она помоложе, подала бы в раввинский суд на развод и вышла бы не за того, кто день-деньской стучит молотком, а за того, у кого на плечах вместо кочана капусты голова.
Отец написал брату Айзику в Париж подробное письмо, рассказал о болезни родителя, срочной почтой переслал ему выписанные доктором Блюменфельдом рецепты и попросил как можно скорее прислать необходимые лекарства — дело не шуточное, у отца не прекращается легочное кровотечение.
Дед Довид ни о каких рецептах и ни о какой переписке с Айзиком ведать не ведал, уходил от болезни, как от погони, в работу, продолжал стучать молотком, меньше кашлял и на удивление реже харкал кровью.
Может, работа и есть лучшее лекарство, подбадривали друг друга домочадцы.
Ничто, казалось, не предвещало печальной развязки.
И вдруг дед Довид стал работать медленнее, стучал молотком не так резво, как прежде. Чувствуя приближение приступа, он выходил во двор, где рос тенистый клён, прислонялся к его корявому стволу и, стараясь не мозолить Рохе глаза, подолгу смотрел на проплывающие облака, которые напоминали ему собственную жизнь. Проплыли и растаяли за горизонтом. Так и жизнь, когда придёт его час, растает, как облако в небе.
Неожиданные самовольные вылазки деда Довида во двор не ускользнули от бдительного ока бабушки Рохи.
— Славу Богу, хоть во двор с собой молоток и шило не берёшь, — похвалила она мужа.
— Пора и свежим воздухом, Роха, подышать. Не кожей, не ваксой, не клеем, не тем, чем, прошу прошения, чужие ноги пахнут. Зловонием за свою жизнь я вдоволь надышался.
— Что я слышу? Ты бы так давно заговорил, взял бы жену под руку и прогулялся с ней по главной улице, чтобы все видели, что ты когда-то не на дырявой туфле женился! А вместо этого ты столько лет — с ума сойти сколько! — со своего табурета не вставал.
— Дурак был, — согласился Довид, — на самом деле, круглый дурак! — Он покрутил указательным пальцем у виска и воскликнул: — Какая благодать — ветерок душу обвевает, пичуги друг дружке в любви клянутся, облака белыми гусями плывут! Смотришь на эти чудеса, и так не хочется… — дед Довид вдруг замялся, пытаясь найти нужные слова. — И так не хочется своим кашлем и харканьем портить эту красоту.
Он замолчал.
Чудодейственные лекарства от сына Айзика из Франции шли до Йонавы больше месяца, и вечный труженик Довид Канович их не дождался.
В тот ясный солнечный день, воспетый птицами, опьянёнными свободой и теплом, бабушка Роха, как обычно, отправилась с приготовленным обедом к Шлеймке, чтобы покормить не только сына, но и беженцев — Мейлаха и его невесту, которую она почему-то упорно называла не по имени, а «полька» да «полька».
Младшая дочь Хава не так давно уехала в Каунас учиться на маникюршу, и дед Довид остался дома один на один со своими молотком, шилом и колодкой.
В комнате, кроме кошки и жестяной кукушки, отсчитывающей часы, никого не было.
Дед Довид сидел на своём троне — трехногом табурете, заботливо устланном войлоком, мурлыкал любимую песенку «Идл мит зайн фидл, Шмерл мит зайн бас»[43] и постукивал в такт весёлой мелодии молотком. Стук сначала был гулким, но постепенно становился всё реже и тише, пока совсем не прекратился.
Только кошка, всегда ластившаяся к хозяину, увидела, как он с молотком в руке беззвучно сполз с табурета на пол, как вокруг него вдруг сомкнулись разбросанные по полу непочиненные ботинки, смахивавшие на вылезших из нор грызунов. Кошка вытаращила на Довида зеленые лучистые глаза, призывно замурлыкала и бросилась к нему. Старик на ласку всегдашней нежностью не ответил, но и не прогнал её. Тогда кошка ткнулась мордой в неподвижную руку Довида, а потом лапкой потрепала его редкие волосы, обрамлявшие лысину. Казалось, волосы ещё были живы и неуловимо шевелились.
Владыка молотка и шила до самого вечера пролежал на полу среди чужих сапог, ботинок, штиблет и туфель.
Над ним каждые полчаса на стене куковала жестяная кукушка, но он её уже не слышал. Преданная кошка тёплым, пушистым боком терлась о рубаху хозяина, но он впервые не взял её на руки и не посадил на свои бугристые колени, как делал это в редкие минуты отдыха, чтобы безмолвно поделиться с ней тем, что всю свою жизнь скрывал от жены и от детей.
Вечером, не подозревая ни о чём дурном, на Рыбацкую пришли бабушка Роха и мой отец. Он решил проводить мать до дому и ещё раз, пока не поздно, попробовать уговорить своего упрямого родителя: заканчивай, мол, сопротивляться и отправляйся к докторам в Каунас.
Не успели они войти в комнату, как безумный вопль Рохи так напугал сторожившую хозяина кошку, что та опрометью бросилась прочь.
— Вей цу мир! — заголосила бабушка. — На кого ты меня оставил? — На её длинное чёрное платье капали слёзы. — Кому теперь я нужна? Я только тебе была нужна, Довид!.. Все меня покинули. Все. И ты, и ты! Господи, чем он перед Тобой так провинился? Ведь у него был только один грех — молотку и шилу молился чаще, чем тебе, Господи!
Отец обнял её за плечи, прижал к себе, стараясь хоть немного успокоить и вывести из состояния, близкого к помешательству, но бабушка вырвалась из его объятий и, как подкошенная, упала рядом с мёртвым мужем.
— Встань, Довидл, — умоляла она покойника, глотая обильные слёзы, и, как в далёкой юности, задолго до женитьбы, называла его ласковым уменьшительным именем. — Встань, пожалуйста, Довидл, встань! Прошу тебя!
— Мама! Пожалей себя! Ему уже не поможешь, ты только себе навредишь, — задыхаясь от её заклинаний и ненавидя себя за эти жалкие, вымученные поучения, упрашивал сын. — Так уж на свете заведено — кто раньше, кто позже. Ты же не маленькая, сама прекрасно знаешь: туда вместе под руку не уходят. Саван на двоих не шьют, и постель из глины двоим не стелют.
Оглушённая горем Роха не слышала его слова. Она не переставала судорожно гладить голову мужа и, как в бреду, сквозь слёзы повторяла:
— Какой ты, Довидл, был кудрявый! Какой кудрявый! За лысого я бы никогда не вышла! Никогда!
Подавленный бедой, беспомощный сын сам не знал, чем ей помочь. Все утешительные слова обессмыслились, обесцветились и вызывали лишь раздражение.
Но тут, обеспокоенная долгой задержкой Шлеймке, на Рыбацкую прибежала Хенка.
Увидев распластанного на полу свёкра, она кинулась к Рохе и зарыдала вместе с ней.
— Как я без него буду жить? — неизвестно от кого настойчиво требовала ответа Роха. — Как?
Что могли ей сказать на это сын и невестка?
— Будем жить вместе, — мама наконец вытерла слёзы, не уверенная, что свекровь ждёт от неё именно такого простого ответа. — Мы вас в беде не оставим.
— Ты хорошая, Хенка, но ещё очень молодая, — совладав с рыданиями, прошептала свекровь. — Когда состаришься, тогда, может, поймёшь, как страшно просыпаться, когда в доме кроме кошки не с кем поздороваться и некому сказать: «Солнце ещё не встало, а ты уже, старый дурень, стучишь, как дятел».
Они не зажигали керосиновую лампу. Густая темнота невесомым пологом накрывала их измученные лица и поглощала утратившие значение слова, слышны были только невнятные причитания и стоны исстрадавшейся Рохи и бойкая считалка кукушки на стене, хотя чудилось, что время давно остановилось, превратилось во мрак, и рассвет уже никогда больше не наступит.
Он всё-таки забрезжил, и мама вернулась домой, чтобы, когда я проснусь один в пустой комнате, уберечь меня от ненужного страха.
— Сегодня ты в школу не пойдёшь, — сказала она. — У нас большое несчастье. После обеда будут похороны.
— Похороны?! — я обомлел.
— Дедушка умер.
— Дедушка Довид?
— Когда ты спал, у него внезапно остановилось сердце. Папа сейчас с бабушкой, ни на шаг от неё не отходит.
Мне было десять лет. Ещё годом раньше я думал, что смерть не имеет никакого отношения ко мне и к моим близким, что умирают другие, такие, как нищий Авигдор Перельман и вероотступница Ривка Бергер, мама Леи. И вдруг — бабушка Шейна и дед Довид. А следующий кто? Неужели когда-нибудь и обо мне кто-то скажет: «Слышали? Гиршке умер, сердце остановилось».
— Мама, — спросил я, — скажи, только честно, я тоже умру?
— Не думай об этом. Делай свое дело — хорошо учись. Тот, кто много знает, реже болеет и дольше живёт.
Похороны деда Довида, как принято у евреев, состоялись на следующий день после смерти. Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.
Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны, — Айзика и Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.
На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.
Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на соболезнования и сочувственные поклоны.
Такие людные похороны были в Йонаве редкостью. Казалось, собрались все те, кому дед Довид всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.
Мой неверующий отец, запинаясь, прочитал кадиш, который выучил за ночь до похорон.
Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца грозные укоризненные взгляды: мог же, безбожник, запомнить всё как следует!
Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием и оценивал труды всех покойников в превосходных степенях. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания.
— Он был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды реб Довид подошёл ко мне и сказал: «Ребе! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на биме перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках, как эти ваши допотопные чоботы. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые ботинки из отличной кожи». И он сдержал слово. Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, — в заключение сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.
В толпе, поодаль от могилы, переминался с ноги на ногу полицейский — «почти еврей» Винцас Гедрайтис, который не раз с удовольствием похрустывал за пасхальным столом ломкими листами мацы вместе с дедом Довидом.
Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к бабушке, склонил голову и тихо сказал:
— Крепитесь, Роха. Вы потеряли мужа, а мы — лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!
Он даже сложил для крестного знамения пальцы, но потом спохватился — неудобно креститься на еврейском кладбище — и поспешно сунул руку в карман.
Миновали семь траурных дней. К Рохе, чтобы присматривать за ней, временно переселилась моя мама. Каждый вечер после работы у Коганов она спешила на Рыбацкую улицу, чтобы переночевать у свекрови, а рано утром снова бежала на службу.
Днём бабушка оставалась одна. Но её не зря прозвали Роха-самурай. Безделье было чуждо и противно самому её существу, требовавшему постоянной деятельности. Понемногу бабушка стала оправляться от обрушившегося на неё горя. Первым делом она запретила невестке приходить к ней, отправила её обратно к мужу, а сама села на опустевший табурет за колодку.
— Нечего со мной возиться! — заявила она. — Ступай к своему благоверному, не испытывай его терпение. Мужчины довольствуются не только работой и едой! У них, как тебе известно, есть и другие важные потребности. Не маленькая. Знаешь, о чем я говорю. Я не нуждаюсь в опёке. Кто жив, тот должен не ныть, а работать. Слёзы никогда не были в цене. За них никто никому на свете и ломаного гроша не дал.
Вскоре в доме снова застучал молоток. Часть обуви, оставшейся после смерти Довида, бабушка Роха решила починить сама, а часть переправила свату — конкуренту Довида Шимону Дудаку, который после смерти Шейны совсем сник.
Новых заказчиков Роха уже не ждала — дай Бог справиться со старыми заказами.
Может быть, поэтому её всполошил настойчивый стук в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Это я, Казимирас, почтальон. Вам посылочка.
Бабушка открыла дверь.
— Посылочка? Откуда?
— Из Франции. Довиду Кановичу от Айзика Кановича.
— Нет, Казимирас, больше нашего Довида. К несчастью, у него уже другой адрес, по которому какие посылочки и письма не шли, они уже никогда не дойдут.
— Знаю. Жаль, очень жаль. Почему-то хорошие люди долго не живут. — Казимирас протянул вдове квитанцию и попросил её расписаться.
Бабушка вывела на бумаге обломком карандаша какие-то каракули.
— Спасибо. Здоровья вам, — сказал Казимирас и низко поклонился.
Бабушка Роха раскрыла посылку, увидела пакетики с лекарствами и письмо, долго разглядывала их, а потом зарыдала.
С каждым днём присутствие частей Красной армии всё больше сказывалось на повседневной жизни в Литве. Не была исключением и наша захолустная Йонава. У жителей крепло ощущение, что чужаки обосновались в ней не ради защиты их от нападения немцев, а ради какой-то своей цели, не подлежащей огласке.
Из разных уголков России к своим мужьям — красным командирам стали приезжать жёны. Селились они вместе с супругами не на военной базе в Гайжюнай, а на съёмных квартирах в самом центре местечка. Холостые же лейтенанты, не пожелавшие изображать из себя целомудренных скромников, осмелели и принялись ухаживать за местными девицами, добиваясь в этом тонком деле несомненных успехов.
Не избежала искушения и моя младшая тётушка Песя, влюбившаяся в русского офицера с двумя ромбами в петлицах, коренного уральца Василия Каменева. Конечно, этим Песя повергла в шок всё наше семейство.
Русского языка тётушка совершенно не знала, но к лету 1940 года, хоть и с бесчисленными грубыми ошибками, всё-таки усвоила отдельные, нужные для флирта и дружбы слова и фразы — такие как «товарисц» и «ты оцень хороший человек». С буквой «ч» у Песи дела обстояли катастрофически и в родном идише.
Дед Шимон отнёсся к её увлечению не так, как бабушка Леи Бергер — суровая Блюма к любви своей единственной дочери Ривки. Он не проклял Песю, не выгнал её из дома, не поставил ей надгробный памятник при жизни. Дед только предупредил Песю и её сестер Хасю и Фейгу, что офицер Красной армии — это, пожалуй, не самый лучший подарок старым родителям от еврейской дочери. Выбору Песи мог в семье порадоваться только один человек — брат Шмулик, который ратовал за то, чтобы дети разных народов и верований породнились в борьбе, на работе и в постели. Но Шмулик всё ещё отбывал срок в тюрьме, правда, уже не в жемайтийской глухомани, а в Каунасе.
Дед Шимон ездил к нему туда на свидание, но ему, как и Хенке, не повезло: за нарушения тюремной дисциплины и беспрестанные пререкания с надзирателями Шмулика не только лишили права увидеться с отцом, но и отправили в те дни в карцер. Встречи с ним были строго запрещены.
Правда, старый знакомый Шимона — парикмахер Сесицкий, собиратель всяких слухов и сплетен, у которого тот остановился, успокоил деда:
— Не горюйте, реб Шимон. Времена меняются не в пользу тюремщиков. Может статься, что их самих скоро будут отправлять на нары, а вашего пылкого Шмулика выпустят на свободу. Наш беспомощный президент Сметона грозному Сталину как рыбья кость в горле. Бьюсь об заклад, что русские его свалят и поставят на его место своего человека.
Утешитель Сесицкий и думать тогда не думал, что сие пророчество так скоро сбудется. Кто мог поверить в то, что, меньше чем через месяц, в разгар лета, Литва проснётся непохожей на саму себя — без президента, бежавшего за границу, и без армии, не попытавшейся сделать хотя бы один выстрел по мнимым друзьям-защитникам, оказавшимся на поверку захватчиками.
Нагрянувшие перемены взбудоражили и давно привыкшую к незыблемости своего уклада Йонаву. Ещё бы! Бургомистр пустился в бега, солдаты местного гарнизона без всякого на то разрешения оставили казармы и самовольно отправились в свои деревни. Из властей предержащих в местечке остались только почтмейстер и многолетний страж порядка Винцас Гейдрайтис, тут же сменивший старый мундир на штатскую одежду. Он ходил по Йонаве уже без привычной форменной фуражки с околышем и не в форменных брюках, заправленных в начищенные до зеркального блеска хромовые сапоги.
Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.
— Надо поскорее уносить отсюда ноги, — не побоялся при свидетелях сказать в синагоге реб Эфраиму Каплеру владелец мебельной фабрики Элиёгу Ландбург, который незадолго до вхождения Литвы в состав Советского Союза первым обратился в ещё действовавшее американское консульство за выездной визой.
Отец никуда уносить ноги не собирался. Он по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, как тот считает, хорошо для евреев то, что произошло, или нет.
— По-моему, скорее хорошо, чем плохо, — отвечал беженец. — Русские — не немцы. Они пока евреев не убивают.
— А других?
— Как русские обходятся с другими, не знаю. Другие, наверное, и являются другими потому, что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.
— Что бы на свете ни случилось, а шить, Мейлах, надо, — сказал отец. — Иголочку с ниточкой никакая власть на белом свете отменить не может.
Отец все сложности жизни обычно сводил только к своему ремеслу. Его больше всего заботило не то, что происходит в мире, а то, что творится под крышей собственного дома. Мир существовал как бы сам по себе, а он сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога — только за то, что сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал зятя, что человек в ответе за всё в мире, отец лишь кивал и цедил сквозь зубы:
— Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.
На этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало, как снегом, заговорщическими шепотками.
Реб Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся вопросов аренды, купли или продажи, вдруг с тревогой заговорил с моим отцом о смене власти в Каунасе:
— У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчёмного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.
— Вы, реб Эфраим, о чём?
— О главной их привычке — превращаться из гостей в хозяев. Вам, портным и сапожникам, нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? Вы на меня не обижайтесь, но в вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это сделали после революции в России, отберут всё — дома, магазины — и пустят голыми по миру. Раньше, если вы ещё этого не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что ужасным стрекотом на этом своём «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?
— Помню, помню. Разве такое забудешь?
— А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине, но я вам отвечу. В голову лезут непрошеные, нехорошие, очень даже нехорошие мысли… Так что, реб Шлейме, я готов дать вам письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрекот как-то легче коротать ночи и, не натворив глупостей, дожидаться рассвета…
— Может быть, новые власти нажитое не ими добро всё-таки не посмеют тронуть?
— Не смешите меня, реб Шлейме. Божии заповеди не для саранчи писаны.
К ночным тревогам домовладельца Эфраима Каплера отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу их не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его больше всего волновало другое — скоро ли выпустят из холодной Шмуле и вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против существовавшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, сделают начальником той самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать своих поверженных врагов и противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом — переведут ли его, не знающего ни одного слова по-русски, из расформированной литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать? Доберётся до Йонавы, постучится, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, к нему в дверь и снова начнёт вместе с ним шить?
Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они. По ней побарабанил пальцами Хаим-Гершон Файн, который, по решению синагогального совета, опекал всех польских беженцев.
Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности или нехватку чего-то, доволен ли своей работой. Тот кратко отвечал на все вопросы, потряхивая чубом, а его невеста Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову, и, как печатью, скрепила слова жениха:
— Tutaj u vas v Janove zycie piekna![44]
Удовлетворившись их ответами, Хаим-Гершон Файн обратился к моему отцу:
— Кто мог подумать, что всё в нашей жизни вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, что наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию — его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины, начальники департаментов. А мелкие чиновники и начальники попрятались. У нас в местечке остался только один ощипанный, без формы «почти еврей» Гедрайтис.
— А вы, реб Хаим-Гершон уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?
— Я в России не жил, ручаться не могу. Но слышал, что у них на Дальнем Востоке, в Биробиджане, по приказу Сталина даже еврейскую республику создали. Друг вашего подмастерья Дудака столяр Арон Кац тайно пересёк границу и ещё при Сметоне уехал туда строить новую жизнь.
— Там, в этой еврейской республике, реб Хаим-Гершон, говорят, евреев столько, сколько в Йонаве татар. Раз-два и обчёлся. Таких республик во главе с раввином у нас и в Литве полно — они существуют в каждом местечке!
— Может быть, и там несладко. Поживём — увидим, — отступил Файн. — Ясно только одно — у вас прибавится заказчиков, а у меня станет больше покупателей. Хлеб, как вы знаете, нужен всем — и красным, и белым, и зелёным.
— С этим не поспоришь.
— И портные шьют всем, даже горбатым и увечным. Наш дамский волшебник Моше Лейбзон похвастался, что к нему уже приходили две русские офицерши с отрезами, и вскоре, я в этом нисколько не сомневаюсь, к вам придут их мужья. Вы же их не прогоните. Не так ли?
— Не прогоню. Хотя, честно говоря, кое-когда и кое-кому хочется указать на дверь.
— Как бы там ни было, немцы с СССР тягаться не посмеют, — гнул своё Хаим-Гершон Файн.
В местечке только и было разговоров, что о новой власти. Евреи Йонавы, как и их собратья на всём свете, во все времена ждали от новых правителей милости, но правители менялись, а неприязнь к сынам Израилевым оставалась и даже крепла.
Отец если кого-то и впрямь ждал, то не нового президента Литвы, а Шмулика.
Слух о том, что из тюрем освободили всех политзаключённых, дошёл и до нашего местечка.
Как полагал отец, Шмулик должен был бы уже вернуться. Но брат жены в родной Йонаве не появлялся, и отец терялся в догадках, почему его до сих пор нет. Долго ли из Каунаса надо добираться до родимого дома?
— Может, ты, Хенка, что-нибудь о нём знаешь? — допытывался отец. — Где он обретается?
— Не знаю, — отвечала мама. — Но думаю, что, даже если Шмулик появится, сразу к нам он не придёт.
— Я понимаю. Сначала как любящий сын сходит к матери на кладбище.
— Шмулик ещё не знает, что она умерла.
— Разве ему не сообщили?
— Если бы сообщили, то хоть на денёк бы отпустили, чтобы попрощаться с ней.
Мама замолчала и, желая положить допросу конец, вдруг выплеснула наболевшее:
— По-моему, он к тебе в подмастерья вряд ли вернётся. Моего боевого братца, скорее всего, изберут в какой-нибудь комитет или определят на службу. Так что, дорогой, ты на своего шурина не очень-то рассчитывай.
— Бог ему в помощь! Настоящим мастером он ещё стать не успел. Был неплохой брючник, и только.
— А может, новым властям нужны не портные, а совсем другие мастера. Для того чтобы покрикивать, приказывать и таскать кого-нибудь в тюрьму, никакого мастерства вообще не требуется. Кричи, приказывай, тащи за волосы! — горько усмехнулась мама.
Это отцу и в голову не приходило. А ведь она абсолютно права — Шмулик три года сидел в тюрьме не за кражу, не за драку… Зимой мёрз в одиночке, летом, обливаясь потом, таскал и грузил на лесоповале распиленные сосны… Он пострадал за то, что боролся за справедливость — так, как её понимал, и хотел, чтобы пролетариями управляли не алчные угнетатели-толстосумы, а сами угнетённые бескорыстные труженики. Ради своих братьев по рабочему классу он почти три года сносил лишения и хлебал тюремную баланду. Теперь ему, как победителю, полагается, по заслугам и по справедливости, какая-нибудь награда.
— У тебя есть тихий и старательный Мейлах. Дождёшься и трудолюбивого Юлюса, — пожалела отца мама. — Не ломай себе голову! Чем займётся Шмуле, неизвестно, но эти оба в тюрьму не сядут и надолго останутся с тобой.
— Ты у меня умница.
— Умница-шмумница… Ты бы хоть раз спросил, как у меня дела, как после смерти твоего отца держится мама. А ты только о себе да о себе.
— Ну? Ты уже за меня спросила. Отвечай!
— Мама, слава Богу, не сдается. Сидит в фартуке покойного и стучит весь день молотком. Когда я прихожу, Роха всегда показывает мне кошелёк и при мне пересчитывает, сколько заработала за месяц. Говорит, не меньше, чем её Довид!
— Мама только по роковой ошибке родилась женщиной, — сказал её сын.
— А ты мужчиной! — выпалила Хенка и прикусила язык. — Не сердись, не сердись! Ты мужчина, настоящий мужчина! Только, ради Бога, наберись терпения и выслушай меня. Хочу с тобой поделиться не очень приятной для меня новостью. Объявился блудный сын Коганов Перец.
— Приехал из Аргентины?
— Ладно если бы приехал! Письмо прислал месяц назад. Хочет забрать Нехаму и Рувима к себе. Совесть, видишь ли, вдруг проснулась. Нечего, мол, им оставаться в этой унылой Литве, где они могут умереть скорее от одиночества, чем от болезней. А что, упаси Господь, касается смерти, то и там, в Буэнос-Айресе, не про них будь сказано, как и во всех больших городах на свете, имеется еврейское кладбище.
— Так и написал?
— Не совсем так, но примерно.
— И что на это Нехама и Рувим?
— Рувим говорит, что никуда они не поедут. Отъездились. Зачем им этот Буэнос-Айрес? Чужие лица, чужой язык. Пожизненный домашний арест. Или, как вторит ему Нехама, две старые онемевшие канарейки в клетке.
— Неглупые люди.
— Люди неглупые, но может случиться так, что этот летун Перец их всё-таки уговорит, и я потеряю работу.
— Я тебя к себе на работу приму. Получишь у меня жалованье не хуже, чем у твоих Коганов, — сказал отец, стараясь улыбкой развеять грустное настроение мамы.
— Ты всё шуточки шутишь! А я серьёзно говорю. Пока можно не волноваться. Старики Коганы против переезда. В Аргентине, как считает Рувим, они умрут гораздо раньше, чем в Йонаве. Послушаешь старика, и сердце сжимается… «Тут, Хенка, — говорит Рувим, — только высунешь седую голову из окна и сразу видишь свою молодость, видишь стройную, черноволосую Нехаму в платье в горошек и в туфельках на высоких каблуках; слышишь, как она ими цокает по щербатому тротуару навстречу мне, ретивому жеребчику. На родине всё вокруг дышит жизнью, а на чужбине смертью, там даже от запоздалой любви разлученных с тобой детей и родственников веет панихидой».
— Переца сейчас никто из Аргентины в Литву не пустит, — выслушав её рассказ, сказал отец. — И Айзик со своей Сарой слово не сдержат — при всём желании на лето к нам из Парижа не приедут. Все границы с другими странами наглухо закрыты.
— Почему?
— Это надо не у меня спрашивать. Появится твой брат — он тебе всё подробно и пламенно объяснит, почему журавль или заяц могут свободно пересечь границу, а мы с тобой не можем. Вообще-то можем, но только во сне.
Мама постеснялась признаться, что во сне она уже побывала в залитом огнями Париже.
Только она собралась уйти на работу, как к нам примчалась круглолицая, похожая скорее на русскую девушку, чем на еврейку, тётушка Песя, которой добродушный увалень Василий Каменев, командир Красной армии с двумя ромбами в петлицах, предложил руку и сердце. Примчалась и, запыхавшись, не переводя дыхания, с порога закричала:
— Шмулик вернулся!
— Наконец-то! — обрадовался отец.
— Какой он, если бы вы только видели, худющий! И постриженный наголо, и строгий, как полицейский, — вдохновенно тараторила счастливая Песя.
— А что он сейчас делает? — спросила старшая сестра у младшей. — Почему никому не показывается?
— Отсыпается. Спит и спит, как сурок. Три года, говорит, я спал на ненормальной кровати — на нарах, голову клал на ненормальную подушку в рваной наволочке, накрывался ненормальным жиденьким одеялом, — Песя трещала, как горящая берёзовая чурка в печи.
— А к матери на кладбище Шмулик уже сходил? — спросила мама.
— Выспится, говорит, и сразу сходит. Мать на него не обидится. Мертвые, говорит, умеют, как никто на свете, долго ждать, — тётушка Песя стыдливо одёрнула короткое цветастое платье и, с опаской глянув на обескураженного Шлеймке, продолжила: — Я ему и про смерть реб Довида рассказала…
— Правильно сделала. А у тебя-то самой как дела? — поинтересовался отец. — Когда на свадьбу пригласишь?
— Пока не знаю. Теперь к раввину не пойдёшь, и ксёндз Вайткус, хотя и добрый, говорят, человек, благословения не даст, пошлёт к попу. А попа в Ионаве нет. Да и нельзя всё это Василию…