Американха Адичи Чимаманда
Эта очевидная прямота его тронула.
— У меня нет девушки.
— Я никогда не была в Африке. Было бы здорово съездить. — Она сказала «в Африке» мечтательно, как влюбленная иностранка, нагрузив это слово экзотическим восторгом. Она рассказала, что ее черный отец-анголец бросил их с ее белой матерью-португалкой, когда Клеотилд было всего три года, и отца она с тех пор не видела — и в Анголе ни разу не была. Произнесла она это, пожав плечами и цинично вскинув брови, словно это ее нисколько не огорчало, и этот жест оказался таким ей не свойственным, до того не в ладу с ней самой, что он понял, как сильно ее это расстраивает. Были в ее жизни неурядицы, о которых ему хотелось знать больше, части ее крепкого фигуристого тела, к каким он желал бы прикоснуться, но Обинзе остерегался все усложнять. Он дождется, когда пройдет свадьба, когда завершится деловая часть их отношений. Она, казалось, понимала это без всяких обсуждений. И вот в последующие недели они встречались и разговаривали, иногда репетировали, как будут отвечать на вопросы иммиграционного собеседования, а иногда просто болтали о футболе, и был меж ними крепнувший порыв сдерживаемого желания. Было это желание и когда они стояли рядом, не соприкасаясь, в метро, ожидая поезда, в их взаимных подначках, что он болеет за «Арсенал», а она — за «Манчестер юнайтед», в долгих взглядах. После того как он заплатил ангольцам две тысячи фунтов наличными, она сообщила ему, что ей они выдали всего пятьсот.
— Просто говорю. Я знаю, что у тебя больше нет денег. Хочу сделать это все ради тебя, — сказала она.
Клеотилд смотрела на него, в глазах плескалось несказанное, и она вернула ему чувство цельности, напомнила, как сильно он изголодался по чему-то простому и чистому. Он хотел поцеловать ее — верхняя губа, мерцающая блеском для губ, розовее, чем нижняя, — обнять ее, сказать, как глубоко, неудержимо он ей благодарен. Она никогда не баламутила его котел тревог, никогда не тыкала ему в лицо своей властью. Одна восточноевропейская женщина, рассказывал ему Илоба, потребовала от нигерийца за час до официальной женитьбы тысячу фунтов сверху — или она уйдет. Мужчина запаниковал и принялся обзванивать друзей — собирать деньги.
— Чувак, мы тебе отличный вариант замутили. — Это все, что ангольцы сказали, когда Обинзе спросил, сколько они выдали Клеотилд, — этим их тоном людей, которые понимали свою востребованность. Это же они, в конце концов, отвели его к юристу, негромкому нигерийцу с шерстяными волосами, отъезжавшему на стуле назад, чтобы дотянуться до шкафа с папками, и приговаривавшему: «Вы все еще можете жениться, пусть у вас виза и просрочена. Более того, женитьба — ваш единственный выход».
Это они состряпали его квитанции за воду и бензин на предыдущие полгода, с его именем и адресом в Ньюкасле, это они отыскали человека, который «разберется» с его водительскими правами, — этот человек загадочно именовался Бурым. Обинзе встретил Бурого на вокзале в Баркинге: встал у ворот, как и договаривались, в водовороте людей, оглядывался по сторонам и ждал звонка, поскольку Бурый отказался дать ему свой номер.
— Ждете кого-то? — А вот и Бурый — щуплый человек, зимняя шапка натянута до самых бровей.
— Да. Я Обинзе, — отозвался он, чувствуя себя персонажем шпионского романа, которому положено говорить дурацкими ребусами.
Бурый повел его в тихий угол, вручил конверт, а в нем обнаружились водительские права Обинзе с его фотокарточкой, и вид у них был всамделишный, слегка потрепанный, как у вещи, которой пользовались год. Тонкая пластиковая карточка, но карман она ему оттянула. Через несколько дней он зашел в некое лондонское здание, которое снаружи походило на церковь, шатровое, суровое, а внутри — неопрятное, суетливое, завязанное в узлы толп. Надписи на белых досках гласили: РОЖДЕНИЯ И СМЕРТИ — ТУДА, БРАКОСОЧЕТАНИЯ — ТУДА. Обинзе, прилежно заморозив выражение лица до бесстрастного, выдал водительское удостоверение служащему за столом.
К двери приближалась женщина, громко беседовавшая со своим спутником.
— Ты посмотри, как тут битком. Сплошь липовые браки, все до единого, раз уж ими Бланкетт[127] занялся.
Возможно, она приехала зарегистрировать смерть и ее слова — лишь одинокий выброс горя, но Обинзе ощутил знакомый комок паники в груди. Служащий разглядывал его права — слишком долго. Секунды затягивались и густели. «Сплошь липовые браки, все до единого», — звенело у Обинзе в голове. Наконец конторщик глянул на него и подтолкнул бланк анкеты.
— Женимся, да? Поздравляю! — Слова выскочили с механической доброжелательностью постоянного повторения.
— Спасибо, — сказал Обинзе и попытался разморозить лицо.
На столе высилась прислоненная к стене белая доска, на ней синим — места и даты грядущих свадеб; его взгляд задержался на имени в самом низу. Околи Окафор и Кристал Смит. Околи Окафор был его однокашником в школе и университете, немногословный мальчик, которого дразнили за то, что у него вместо имени фамилия, а позднее он прибился к какой-то зверской секте в университете и уехал из Нигерии во время одной долгой забастовки. И вот пожалуйста, имя-призрак, женится в Англии. Возможно, тоже ради бумажек. Околи Окафор. В университете все звали его Околи Папарацци. В день, когда погибла принцесса Диана, группа студентов собралась перед лекцией, обсуждая услышанное по радио в то утро, повторяя и повторяя «папарацци», все такие знающие и уверенные, пока в паузе Околи Окафор не сказал тихонько: «А кто такие эти папарацци? Мотоциклисты, что ли?» — и тут же заработал себе прозвище Околи Папарацци.
Память, ясная, как световой луч, повела Обинзе к поре, когда он еще верил, что мироздание прогнется по его воле. Он вышел на улицу, и на него опустилась меланхолия. Как-то раз, на последнем курсе университета, в год, когда люди танцевали на улицах, потому что умер генерал Абача, его мать сказала: «Однажды я огляжусь и увижу, что все люди, которых я знала, умерли или за рубежом». Говорила она устало, они сидели в гостиной, ели вареную кукурузу и убе.[128] Он расслышал в ее голосе печаль поражения, будто ее друзья, уехавшие преподавать в Канаду и Америку, подтвердили ее величайшую личную несостоятельность. На миг он почувствовал, что и сам предает ее, строя планы: защищать диссертацию в Америке, работать в Америке, жить в Америке. С этим планом Обинзе просуществовал долго. Конечно, он знал, до чего неразумным бывает американское посольство — ректору, уж кто бы мог подумать, однажды отказали в визе на конференцию, — но Обинзе в своем плане не сомневался. Позднее он раздумывал, откуда взялась эта уверенность. Вероятно, все потому, что он никогда не хотел просто уехать за рубеж, как многие другие: кое-кто отбыл в Южную Африку, что позабавило Обинзе. Для него всегда была Америка, только Америка. Стремление, выпестованное и вскормленное за многие годы. Реклама на НТВ «Эндрю выселяется»,[129] которую Обинзе смотрел ребенком, придала очертания его жажде. «Чуваки, я выселяюсь, — говорил персонаж Эндрю, с вызовом глядя в объектив. — Ни приличных дорог, ни света, ни воды. Чуваки, тут даже бутылку газировки не достать!» Пока Эндрю выселялся, солдаты генерала Бухари пороли взрослых на улицах, профессура бастовала, чтобы ей платили получше, а мать Обинзе решила, что фанты ему больше когда взбредет в голову нельзя, только по воскресеньям — с разрешения. И вот так Америка стала местом, где завались бутылок с фантой, без всякого разрешения. Он вставал перед зеркалом и повторял слова Эндрю: «Чуваки, я выселяюсь!» Позднее, когда он выкапывал журналы, книги, фильмы и чужие байки об Америке, его страсть приобрела некое мистическое свойство и Америка стала местом, назначенным ему судьбой. Он видел себя на улицах Гарлема, в разговорах с американскими друзьями о достоинствах Марка Твена, у горы Рашмор. Через несколько дней после выпуска из университета, разбухший от знания об Америке, он подал документы на визу в американское посольство в Лагосе.
Обинзе уже знал, что лучший на собеседованиях — белобородый мужчина, и, продвигаясь в очереди, надеялся, что собеседовать его будет не этот кошмар — миловидная белая женщина, знаменитая своими воплями в микрофон и оскорблениями в адрес даже бабуль. Наконец пришел его черед, и белобородый мужчина сказал: «Следующий!» Обинзе приблизился и подсунул свои бумаги под стекло. Мужчина пролистал их и по-доброму сказал: «Простите, вы не соответствуете. Следующий!» Обинзе оторопел. За следующие три месяца сходил еще трижды. Каждый раз ему говорили, не посмотрев в бумаги: «Простите, вы не соответствуете», и всякий раз он выбирался из кондиционированной прохлады посольского здания на резкий солнечный свет ошеломленный, не верящий.
— Это все страх терроризма, — говорила мама. — Американцы теперь боятся молодых иностранцев.
Она велела ему найти работу и попробовать через год. Его попытки устроиться ни к чему не привели. Проверочные задания он ездил выполнять и в Лагос, и в Порт-Харкорт,[130] и в Абуджу, задания казались ему простыми, и он посещал собеседования, легко отвечал на вопросы, но затем следовала долгая гулкая тишина. Кое-кто из друзей получил работу — те, у кого не было высшего образования второй категории,[131] как у него, и кто не говорил так же свободно, как Обинзе. Он раздумывал, может, у него изо рта пахнет томленьем по Америке и наниматели чуют это — или же то, как одержимо он по-прежнему рыскает по сайтам американских университетов. Обинзе жил с матерью, ездил на ее машине, спал со впечатлительными юными студентками, по ночам торчал в интернет-кафе со всенощными тарифами, а дни иногда проводил у себя в комнате, читая и прячась от матери. Ему претила ее спокойная бодрость, ее потуги быть оптимисткой, ее рассказы о том, что теперь, когда у власти президент Обасанджо, все меняется, компании мобильной связи и банки растут, нанимают больше, даже выдают молодежи кредиты на автомобили. В основном, правда, она предоставляла его самому себе. Не стучала в дверь. Просто просила домработницу Агнес оставлять для Обинзе еду в кастрюле и выносить у него из комнаты грязную посуду. И вот однажды мама повесила ему записку на раковине в ванной: «Меня пригласили на научную конференцию в Лондон. Надо поговорить». Он растерялся. Когда она вернулась домой с лекции, он сидел в гостиной — ждал ее.
— Мамуля, нно,[132] — сказал он.
Она кивнула в ответ на его приветствие и положила сумку на середину стола.
— Я собираюсь внести твое имя в свою анкету на британскую визу — как моего научного ассистента, — сказала она тихо. — Это даст тебе полугодовую визу. Сможешь остаться с Николасом в Лондоне. Посмотришь, что тебе удастся сделать со своей жизнью. Может, сообразишь, как перебраться оттуда в Америку. Я знаю, что в мыслях ты уже давно не здесь.
Он уставился на нее.
— Я понимаю, что такие вот вещи нынче делаются, — сказала она, усаживаясь на диване рядом с ним, пытаясь говорить как ни в чем не бывало, однако по непривычной бойкости ее слов он ощущал, до чего ей неуютно. Сама она — из поколения смятенных, они не понимали, что творится в Нигерии, но позволяли себе влечься за ураганом. Она была женщиной сдержанной, одолжений не просила, не врала, от студентов не принимала даже рождественских открыток, потому что это ее компрометирует, считала каждый потраченный кобо любого комитета, в который входила, — и вот пожалуйста, ведет себя, будто говорить правду — роскошь, какая им больше не по карману. Это шло вразрез со всем, чему она его учила, но он знал, что правда в их положении и впрямь сделалась роскошью. Она врала ради него. Если бы за него врал кто-то еще, это имело бы для него мало значения — или никакого, но врала за него она, и он получил полугодовую визу в Соединенное Королевство и ощутил себя, еще до отъезда, пропащим. Он не выходил на связь, потому что рассказать ему было нечего — хотел дождаться, когда будет что. Он пробыл в Англии три года, а поговорили они за это время всего несколько раз — натужно; он представлял себе, как она удивляется, почему он никем за это время не стал. Но она никогда не выспрашивала подробностей — ждала, когда он сам пожелает рассказать. Позднее, когда он вернулся домой, ему было мерзко от собственной спеси, от слепоты к ней, и он проводил с ней много времени, полный решимости искупить, вернуться к их прежним отношениям, но сперва попытаться определить границы их отчужденности.
Глава 24
Все шутили о людях, уехавших за границу мыть туалеты, и потому Обинзе подошел к своей первой работе с иронией: вот и он за границей моет в резиновых перчатках туалеты и таскает ведра в конторе торговца недвижимостью на втором этаже лондонского здания. Всякий раз, когда он открывал качающуюся дверь в кабинку, она словно вздыхала. Красивая женщина, мывшая дамский туалет, была гайанкой, примерно его возраста, и более сияющей кожи он в жизни не видывал. В том, как она говорила и держалась, он чувствовал воспитание, близкое к своему, детство, смягченное семьей, бесперебойными трапезами, мечтами, в которых не существовало и понятия о мытье туалетов в Лондоне. Она не обращала внимания на его дружеские жесты, говорила «Добрый вечер» — и только, формальнее некуда, но с белой женщиной, которая прибирала конторы на этажах повыше, была мила, а однажды он видел их в пустом кафе, они пили чай и тихонько беседовали. Он постоял, посмотрел на них, и великая печаль проникла в его мысли. Нет, не отвергала она дружбу как таковую — она просто не хотела дружить с ним. Вероятно, дружба между ними в заданных условиях и не была возможна: она гайанка, он нигериец, а это слишком близко к тому, чем была она сама, он знал о ней подробности, а с полячкой она могла изобретать себя заново, быть кем угодно по своему вкусу.
Туалеты вообще-то не беда, ну моча мимо писсуара, ну смыли не тщательно; мыть их было проще, чем для мойщиков туалетов в студгородке в Нсукке, где потеки дерьма марали стены, и Обинзе всякий раз задумывался, зачем кому-то может понадобиться так себя утруждать. И потому его потрясло, когда однажды вечером он зашел в кабинку и обнаружил гору дерьма на крышке унитаза, мощную, пирамидальную, симметричную, будто ее тщательно лепили на точно отмеренном месте. Смотрелась как свернувшийся на коврике щенок. Ему подумалось о легендарной сдержанности англичан. Двоюродная сестра его жены, Оджиуго, как-то раз сказала: «Англичане будут жить по соседству с тобой годы напролет, но никогда не поздороваются. Словно застегнулись на все пуговицы». В этом вот зрелище имелось некоторое расстегивание. Человек, которого уволили? Отказали в повышении? Обинзе долго не мог отвести глаз от этой кучи дерьма, чувствуя себя все мельче и мельче, пока наблюдаемое не стало личным оскорблением, ударом в челюсть. И это — за три фунта в час. Он снял перчатки, положил их рядом с кучей дерьма и вышел из здания. В тот вечер он получил письмо от Ифемелу. «Потолок, я даже не знаю, с чего начать. Я наткнулась сегодня в торговом центре на Кайоде. Просить прощения за мою молчанку выглядело бы глупо даже для меня самой, но я прошу тебя простить меня — и чувствую себя очень глупо. Я расскажу тебе все, что случилось. Я скучала и скучаю по тебе».
Он таращился на сообщение. Он так желал этого — долго-долго. Получить от нее весточку. Когда она перестала отвечать ему, он неделями тревожился до бессонницы, бродил по дому посреди ночи, гадая, что с ней приключилось. Они не ссорились, любовь их сияла, как и прежде, план в силе, и вдруг — тишина, тишина жестокая и полная. Он названивал ей, пока она не сменила номер, он слал ей электронные письма, связывался с ее матерью, с тетей Уджу, с Гиникой. Тон Гиники, когда она сказала: «Ифем нужно время, кажется, у нее депрессия», подействовал, как лед, приложенный к коже. Ифемелу не покалечилась, не ослепла от какого-нибудь несчастного случая, не страдает от внезапной амнезии. Она общалась с Гиникой и другими, но не с ним. Он писал ей в почту, просил, чтобы она хотя бы объяснила, в чем дело, что случилось. Вскоре его электронные послания начали возвращаться недоставленными: она закрыла этот адрес. Он скучал по ней, тоска глубоко надрывала его. Он обижался на Ифемелу. Он без конца размышлял, что же произошло. Он изменился, замкнулся в себе. Его то сжигал гнев, то скручивало от растерянности, то изнуряла печаль.
И вот — письмо от нее. Тон тот же, словно она не ранила его, не бросила истекать кровью больше пяти лет назад. Зачем пишет теперь? Что ей рассказать? Что он моет туалеты, а сегодня созерцал кучу дерьма? Откуда она знала, что он вообще жив еще? Он, может, умер, пока она молчала, а ей и невдомек. Он ощутил, что его предали, — и рассердился. Щелкнул на «стереть» и «очистить корзину».
У двоюродного брата Николаса было скуластое лицо бульдога, но при этом оно оставалось привлекательным, — а может, дело не в чертах, а в общем приятном впечатлении: высокий, широкоплечий, с привольной мужественностью. В Нсукке он был всеобщим любимцем студгородка; его потрепанный «фольксваген-жук» стоял у пивной, у тамошних пьющих он навсегда остался в памяти. Две Здоровенные Ляли как-то раз легендарно сцепились из-за Николаса в хостеле «Белло» — драли друг на друге блузки, а он, повеса, ни к кому не привязывался, пока не встретил Оджиуго. Оджиуго была маминой любимой студенткой, единственной достойной быть ее научной ассистенткой; она заехала однажды в воскресенье обсудить какую-то книгу. Николас тоже заехал — на ежевоскресный ритуал, поесть риса. Оджиуго носила оранжевую помаду и драные джинсы, говорила без обиняков и курила на людях, подогревая злые сплетни и неприязнь других девчонок — не потому, что все это себе позволяла, а потому что осмеливалась на все это, не пожив за рубежом и не имея родителя-иностранца — за такое ей бы простили недостаток приспособленчества. Обинзе помнил, как пренебрежительно она общалась с Николасом поначалу, не обращала на него внимания, а он, непривычный к девичьему безразличию, болтал все громче и громче. Но в конце концов уехали они на его «фольксвагене» вместе. Потом они гоняли на этой машине по всему студгородку, Оджиуго за рулем, рука Николаса болтается в переднем окне, орет музыка, в повороты вписывались лихо, а однажды — даже с приятелем, сидевшем впереди на капоте. Они вместе курили и пили прилюдно. Творили вокруг себя томные легенды. Однажды их видели в пивбаре, на Оджиуго громадная белая рубашка Николаса, а ниже — ничего, а на Николасе джинсы и ничего сверху. «Дела табак, так что у нас один наряд на двоих», — невозмутимо сообщил он друзьям.
То, что Николас растерял свою юношескую бесшабашность, Обинзе не удивило — зато удивила утрата даже малейшего воспоминания о ней. Николас, муж и отец, домовладелец в Англии, говорил со здравомыслием настолько суровым, что получалось едва ли не потешно.
— Если приедешь в Англию с визой, по которой нельзя работать, — говорил ему Николас, — первым делом надо искать не еду или воду, а НГС,[133] чтобы устроиться на работу. Берись за все. Ничего не трать. Женись на гражданке Евросоюза, справь документы. И тогда у тебя начнется жизнь.
Николас, похоже, счел, что дело свое сделал — донес слова мудрости, и в последующие месяцы едва разговаривал с Обинзе. Будто не было у того больше старшего кузена, который предложил Обинзе в пятнадцать лет попробовать сигарету, который рисовал на листке бумаги схемы, чтобы Обинзе понимал, что делать пальцами у девушки между ног. По выходным Николас бродил по дому в напряженном облаке молчания, нянчил свои тревоги. И только во время матчей с «Арсеналом» слегка расслаблялся с банкой «Стеллы Артуа» под рукой и вопил: «Давай, Арсенал!» — вместе с Оджиубо и их детьми, Нной и Нне. После игры лицо у него застывало вновь. Он приходил домой с работы, обнимал детей и Оджиубо и спрашивал:
— Как вы? Чем занимались сегодня, народ?
Оджиубо перечисляла свои дела. Виолончель. Пианино. Скрипка. Домашка. Кумон.
— Нне гораздо лучше читает с листа, — добавляла она. Или: — Нна небрежно занимался по Кумону и две задачки сделал неправильно.
Николас хвалил или отчитывал каждого ребенка, Нну, у которого было отцово щекастое бульдожье лицо, и Нне с круглым темным красивым лицом, как у ее матери. Говорил Николас с ними только по-английски, тщательно, словно считал, что игбо, общий у него с их матерью, заразит детей, а может, из-за этого они растеряют свой драгоценный британский акцент. А затем говорил:
— Оджиуго, молодец. Я голодный.
— Да, Николас.
Она подавала ему еду — тарелку на подносе доставляла ему в кабинет или помещала перед телевизором на кухне. Обинзе по временам гадал, кланялась ли она, ставя поднос, или же кланяться было частью ее поведения, ее согбенных плеч и изгиба шеи. Николас говорил с ней в том же тоне, в каком и с детьми. Однажды Обинзе услышал:
— Вы, народ, устроили беспорядок у меня в кабинете. Уходите, пожалуйста, все.
— Да, Николас, — ответила она и вывела детей.
«Да, Николас» — таков был ее ответ почти на все, что он говорил. Иногда, за спиной у Николаса, она перехватывала взгляд Обинзе и корчила смешную мину — раздувала щеки шариками или высовывала язык из уголка рта. Это напоминало Обинзе безвкусное кривлянье из нолливудских фильмов.
— Я все думаю о вас с Николасом в Нсукке, — сказал однажды вечером Обинзе, помогая ей резать курицу.
— А, а! Ты знаешь, что мы трахались на людях? В Театре искусств. Даже в здании инженерного факультета как-то вечером, в тихом углу в коридоре! — Она рассмеялась. — Женитьба меняет многое. И в этой стране все непросто. Я оформила себе бумаги, потому что училась тут в аспирантуре, а он, представляешь, с документами разобрался всего два года назад и потому долго жил в страхе, работал под чужими именами. Такое с головой чудеса творит, эзиокву.[134] Ему было совсем нелегко. Теперешняя его работа очень хорошая, но он на договоре. Не знает, продлят ли. У него хорошее предложение из Ирландии, сам знаешь, в Ирландии сейчас серьезный бум, программисты хорошо устраиваются, но он не хочет туда переезжать. Образование для детей здесь гораздо лучше.
Обинзе достал из буфета несколько склянок со специями, посыпал курицу и сунул горшок в духовку.
— Ты в курицу мускатный орех кладешь? — спросила Оджиуго.
— Да, — ответил Обинзе. — А ты нет?
— А я откуда знаю? Кто бы за тебя замуж ни вышел — выиграет в лотерею, ей-ей. Кстати, что, ты говорил, случилось у вас с Ифемелу? Она мне так нравилась.
— Она уехала в Америку, прозрела и забыла меня.
Оджиуго рассмеялась.
Зазвонил телефон. Поскольку Обинзе постоянно и пылко ждал звонка из агентства по трудоустройству, при каждом звонке паника слегка прихватывала его за грудь, и Оджиуго приговаривала:
— Не волнуйся, Зед, все у тебя сложится. Ты глянь на мою подругу Босе. Ты в курсе, что она пыталась устроиться в лечебницу, ей отказали, и она прошла все круги ада, пока не получила все бумажки? А теперь у нее своих два детских садика и дача в Испании. С тобой будет так же, не дергайся, рапуба.[135]
Была в ее утешениях некоторая неубедительность, автоматическое выражение доброй воли, не требующее никаких конкретных усилий с ее стороны, никакой помощи ему. Иногда он размышлял — без всякой обиды, — правда ли она желает ему найти работу, поскольку, найди он ее, не сможет сидеть с детьми, пока Оджиуго бегает в «Теско» за молоком, не сможет готовить ей завтрак, пока она проверяет их подготовку перед школой — у Нне по фортепиано или скрипке, у Нны — по виолончели. Было что-то в тех днях, по чему Обинзе позднее станет скучать, — мазать маслом тост в слабом утреннем свете, пока по дому плавают звуки музыки, а иногда и голос Оджиуго, возвышенный в похвале или раздражении: «Молодец! Давай еще раз!» или «Что ты за ерунду городишь?»
Тем же вечером, после того как Оджиуго привела детей из школы домой, она сказала сыну:
— Твой дядя Обинзе приготовил курицу.
— Спасибо, что помогаешь маме, дядя, но я вряд ли буду курицу. — У Нны были те же игривые манеры, что и у его матери.
— Ты посмотри на этого мальчика, — сказала Оджиуго. — Твой дядя готовит лучше, чем я.
Нна закатил глаза:
— Ладно, мамочка, если ты так настаиваешь. Можно я телевизор посмотрю? Всего десять минуток?
— Хорошо, десять минут.
Наступил получасовой перерыв в занятиях перед приходом преподавательницы французского, и Оджиуго наделала сэндвичей с вареньем, тщательно срезав корочки. Нна включил телевизор — показывали музыкальный номер с участием мужчины, увешанного множеством здоровенных блестящих золотых цепей.
— Мамочка, я тут подумал, — сказал Нна. — Хочу быть рэпером.
— Нельзя тебе рэпером, Нна.
— Но я хочу, мамочка.
— Не будешь ты рэпером, милый. Мы в Лондон приехали не для того, чтобы ты стал рэпером. — Она глянула на Обинзе: — Ты полюбуйся на этого мальчика.
Нне пришла в кухню с пакетом «Солнца Капри».[136]
— Мамочка? Можно мне, пожалуйста?
— Да, Нне, — ответила Оджиуго и, повернувшись к Обинзе, повторила дочкины слова с нарочитым британским акцентом: — «Мамочка, можно мне, пожалуйста?» Ты слышишь, сколько в этом выпендрежа? Ха! Моя дочь далеко пойдет. Вот почему все наши деньги текут в Брентвудскую школу.[137] — Оджиуго шумно поцеловала Нне в лоб, и Обинзе осознал, наблюдая, как Оджиуго праздно поправляет выбившуюся прядь волос у Нне, что она совершенно довольный жизнью человек. Еще один поцелуй Нне в лоб. — Как ты себя чувствуешь, Ойиннея? — спросила она.
— Хорошо, мамочка.
— Завтра не забудь прочесть не только строчку, которую тебе задали. Продвинься дальше, ладно?
— Ладно, мамочка. — Нне вела себя торжественно — как ребенок, решительно настроенный ублажать взрослых.
— У нее завтра экзамен по скрипке, а с чтением с листа непросто, — сказала Оджиуго, будто Обинзе способен был забыть такое: Оджиуго уже давно твердила об этом. В прошлые выходные он побывал с ней и с детьми на дне рождения в арендованном гулком зале, вокруг носились индийские и нигерийские дети, а Оджиуго нашептывала ему то-сё о некоторых, кто был смышлен в математике, но отставал по грамматике, о том, кто был для Нне главным соперником. Она знала оценки по контрольным у всех умненьких деток. Не сумев вспомнить, сколько получила за последнюю контрольную лучшая подружка Нне, индийская девочка, Оджиуго подозвала Нне и спросила у нее. «А, а, Оджиуго, пусть играет», — сказал Обинзе.
Оджиуго запечатлела на лбу у Нне третий поцелуй.
— Сокровище мое. Нужно еще платье для праздника.
— Да, мамочка. Что-нибудь красное, нет, бордовое.
— У ее подружки праздник, у русской девочки, они подружились, потому что у них общая учительница по скрипке. Когда я познакомилась с мамой девочки, мне показалось, что на ней что-то нелегальное надето, вроде меха вымершего животного, и она пыталась изображать, будто у нее нет русского акцента, быть большей британкой, чем сами британцы!
— Она хорошая, мамочка, — сказала Нне.
— Я не сказала, что она нехорошая, мое сокровище, — отозвалась Оджиуго.
Нна сделал погромче.
— Уверни громкость, Нна, — велела Оджиуго.
— Мамочка!
— Уверни громкость сейчас же!
— Но я ничего не слышу, мамочка!
Громкость он не увернул, а Оджиуго больше ничего ему не сказала; повернулась к Обинзе и продолжила разговаривать.
— Кстати, об акцентах, — сказал Обинзе. — А Нна выкрутился бы, если бы у него не было иностранного акцента?
— Ты о чем?
— В прошлую субботу, когда Чика и Босе привезли своих детей, я подумал, что нигерийцы тут спускают своим детям столько всякого лишь потому, что у тех иностранный акцент. Правила другие.
— Имба,[138] дело не в акцентах. В Нигерии люди воспитывают в детях страх, а не уважение. Мы не хотим, чтобы они нас боялись, но это не значит, что мы им все с рук будем спускать. Мы их наказываем. Мальчик знает, что я его стукну, если чудить начнет. Серьезно шлепну.
— Мне кажется, эта дама слишком много наобещала.[139]
— О, она все это исполнит![140] — Оджиуго улыбнулась. — Знаешь, я книг не читала сто лет. Времени нету.
— Моя мама говаривала, что ты станешь выдающимся литературным критиком.
— Да. Пока сын ее брата меня не обрюхатил. — Оджиуго примолкла, все еще улыбаясь. — А теперь у меня только дети. Хочу, чтобы Нна учился в Школе лондонского Сити.[141] А дальше, с божьей помощью, — в Мальборо или Итоне.[142] Нне — уже звезда в учебе, я знаю, она получит стипендию в любой приличной школе. Все теперь ради них.
— В один прекрасный день они вырастут и покинут дом, а ты станешь для них источником неловкости или раздражения, они прекратят снимать трубку или неделями не будут звонить, — сказал Обинзе. И, едва успев договорить, пожалел о своих словах. Мелочно вышло, не так, как ему хотелось. Но Оджиуго не обиделась. Пожала плечами и промолвила:
— Тогда я возьму сумку да пойду стоять у их дома.
Обинзе смутило, что она не печалится ни о чем, чего могла бы достичь. Свойственно ли это всем женщинам или они просто умеют скрывать свои личные сожаления, откладывать жизнь, включаться в заботу о детях? Оджиуго торчала на форумах по образованию, музыке и школам и рассказывала Обинзе о своих находках так, будто взаправду считала, что всему миру должно быть интересно, как музыка помогает развивать математические способности у девятилетних. Или же часами висела на телефоне, болтая с подругами о том, какой преподаватель скрипки лучше, а какой учебный курс — зряшная трата денег.
Однажды, когда спешила с Нной на его занятия по фортепиано, она позвонила Обинзе и сказала, смеясь:
— Представляешь, я забыла почистить зубы!
Она возвращалась домой со встреч «Наблюдателей за весом» и сообщала ему, сколько она набрала или сбросила, пряча печенья «Твикс» в сумке, а следом со смехом предлагала «Твикс» ему. Позднее она присоединилась к другой программе похудения, сходила на две утренние встречи и, вернувшись домой, сообщила ему:
— Больше туда не пойду. Они с тобой обращаются, точно у тебя с головой нехорошо. Я сказала, дескать, нет у меня никаких внутренних неурядиц, уверяю вас, я просто люблю вкус еды, а одна спесивая женщина сказала мне, будто у меня внутри что-то не так и что я подавляю. Чушь. Эти белые думают, что у всех вокруг беда с головой.
Она теперь стала вдвое крупнее, чем когда-то в университете, и пусть в те поры никогда не одевалась с иголочки, был в ее нарядах намек на тщательно продуманный стиль: джинсы, подвернутые у щиколоток, мешковатые блузки, съезжавшие на одно плечо. А ныне она смотрелась просто неряшливо. Джинсы обнажали валик рыхлой плоти над талией, что уродовало посадку футболок, будто под ними отросло нечто инородное.
Иногда приходили ее подруги, усаживались на кухне и болтали, пока не разбегались за детьми. В те недели, когда Обинзе внутренне призывал телефон зазвонить, он научился различать их голоса. Отчетливо слышал их из крошечной спальни наверху, где читал, лежа на кровати.
— Я тут познакомилась с одним мужчиной, — говорила Чика. — Милый-о, но такой дремучий. Вырос в Ониче,[143] ну и вы представляете, какой у него дремучий акцент. Он путает «с» и «ш». «Пойду на соппинг». «Шадитешь в крешло».
Все рассмеялись.
— Ну в общем, он рассказал мне, что желает жениться на мне и усыновить Чарлза. Желает он! Будто благотворительностью заняться хочет. Желает! Вообразите. Но он не виноват, просто мы в Лондоне. Он из породы мужчин, на каких я в Нигерии и не глянула бы, какое там встречаться. Беда в том, что вода тут в Лондоне вечно не ту дырочку находит.
— Лондон всех уравнивает. Мы все теперь в Лондоне — и все теперь одинаковые, вот чушь-то, — сказала Босе.
— Может, ему ямайскую женщину себе найти, — сказала Амара. Муж бросил ее ради ямайки, с которой у него, как выяснилось, втайне имелся четырехлетний ребенок, и Амаре удавалось свернуть любой разговор на тему ямайцев. — Эти вест-индские женщины забирают наших мужчин, а наши мужчины — идиоты, вот и идут за ними. Того и гляди начнут залетать, а жениться на них не надо-о, пусть только алименты платят. Тратят все деньги на прически и ногти.
— Да, — дружно согласились Босе, Чика и Оджиуго. Привычное, автоматическое согласие: эмоциональное благополучие Амары было важнее того, что они на самом деле считали.
Зазвонил телефон. Оджиуго поговорила, а затем вернулась и доложила:
— Эта вот женщина, которая звонила, — тот еще персонаж. Ее дочка и моя Нне в одном оркестре. Я с этой женщиной познакомилась, когда у Нне был первый экзамен. Приехала на «бентли», черная, с водителем, все дела. Спросила меня, где я живу, а когда я сказала — сразу поняла, что она себе думает: как кому-то из Эссекса может прийти в голову Национальный детский оркестр? Ну и я решила нарваться и сказала ей: «Моя дочь ходит в Брентвуд», и видали бы вы ее лицо! Вы ж понимаете, что такие, как мы, не должны заикаться о частных школах и музыке. Предел наших мечтаний — хорошая государственная школа. И я просто глядела на нее и внутри смеялась. И тут она мне начала рассказывать, что музыка для детей — это очень дорого. Все говорила и говорила, как это дорого, будто видела мой пустой банковский счет. Вообразите-о! Из тех она черных, которые хотят быть единственными черными в помещении, потому что любой другой черный для нее прямая угроза. Она только что позвонила, чтобы сообщить мне, что прочитала в интернете о какой-то одиннадцатилетней девочке, у которой пятая категория,[144] и ее не взяли в Национальный детский оркестр. Зачем звонить, чтобы доложить мне эту паршивую новость?
— Враг прогресса! — сказала Босе.
— Она ямайка? — спросила Амара.
— Она черная британка. Откуда она родом, я не знаю.
— Наверняка ямайка, — сказала Амара.
Глава 25
Ловкий — вот каким словом все описывали Эменике в средней школе. Ловкий — ядовитое обожание всех. Ловкий Парень. Ловкий Мужик. Если было откуда добыть экзаменационные вопросы, Эменике знал откуда. Знал он и какая девчонка пошла на аборт, какой недвижимостью владели родители состоятельных учеников, кто из учителей с кем спал. Он всегда говорил быстро, задиристо, будто любой разговор был спором, скорость и сила его слов подразумевали авторитетность и пресекали возражения. Он знал — и рвался знать. Когда бы Кайоде ни возвращался с лондонских каникул, пыша злободневностью, Эменике допрашивал его о самых свежих фильмах и музыке, после чего инспектировал обувь и одежду.
— Это один и тот же дизайнер? Как вот это называется? — спрашивал Эменике с дикой жаждой в глазах. Он доложил всем, что его отец в их родном городе — игве[145] и что он отправил сына в Лагос жить с дядей, пока Эменике не стукнет двадцать один, чтобы не подвергать мальчика тяготам королевской жизни. Но однажды в школу прибыл старик в брюках с заплатой возле колена, лицо изможденное, тело согбенно от унижений, навязанных ему нищетой. Все мальчишки смеялись, обнаружив, что это и есть на самом деле отец Эменике. Смех тот быстро забылся — возможно, потому, что никто никогда толком не верил в историю про королевского сына; Кайоде вообще-то всегда звал Эменике селянином у него за спиной. А может, все потому, что Эменике был им нужен — у него имелись сведения, каких не доставалось больше никому. Вот эта бесшабашность и привлекала к нему Обинзе. Эменике был из тех немногих, для кого «читать» не означало «учиться», и они часами обсуждали книги, меняли знание на знание и играли в скрэбл. Их дружба крепла. В университете, когда Эменике жил с ним на мужской половине в доме его матери, люди иногда считали их родней. «Как там твой брат?» — спрашивали у Обинзе. И Обинзе отвечал: «В порядке», не вдаваясь в объяснения, что они с Эменике вообще не родственники. Однако многое Обинзе об Эменике не знал, о многом не спрашивал. Эменике частенько отсутствовал в школе, недели напролет, и лишь расплывчато говорил, что «уезжал домой», и без конца толковал о людях, «выбравшихся» за рубеж. Была в нем скрученная пружиной, неугомонная непоседливость человека, считавшего, что рок по ошибке выделил ему место ниже его истинной судьбы. Когда он уехал в Англию во время забастовки на их втором курсе, Обинзе и не знал, что Эменике получил визу. И все же порадовался за него. В Эменике было через край устремлений, и Обинзе решил, что эта виза — милость: устремлениям теперь можно достичь своего. Довольно скоро стало казаться, что Эменике оповещает лишь о прогрессе: завершил диссертацию, нашел работу в жилищном хозяйстве, женился на англичанке — городском адвокате.
Эменике стал первым, кому Обинзе позвонил, прибыв в Англию.
— Зед! Рад тебя слышать. Давай я перезвоню, у меня тут сейчас управленческое заседание, — сказал Эменике. Когда Обинзе позвонил вторично, голос у Эменике был несколько измученный. — Я в Хитроу. Мы с Джорджиной едем на неделю в Брюссель. Перезвоню, когда вернемся. Рвусь увидеться с тобой, чувак!
На электронное письмо Эменике ответил похоже: «Как я рад, что ты тут, чувак, когда ж увидимся-то!» Обинзе сдуру вообразил, что Эменике его примет, покажет, что к чему. Он наслушался историй о друзьях и родственниках, которые в суровости зарубежной жизни сделались ненадежными, даже ожесточенными версиями бывших себя самих. Но что там говорят об упрямстве надежды, о нужде верить в собственную исключительность, в то, что такое случается с другими, у кого друзья не такие, как у тебя? Обинзе обзвонил остальных друзей. Носа, уехавший сразу после выпуска, забрал его на станции метро и отвез в паб, где вскоре собрались и другие друзья. Все жали друг другу руки, хлопали по спинам и пили светлое. Смеялись, вспоминая школу. Подробностей текущей жизни сообщали очень мало. Когда Обинзе сказал, что ему нужно добыть НГС, и спросил: «Ребят, как тут крутиться?» — все неопределенно покачали головами.
— Просто держи нос по ветру, чувак, — сказал Чиди.
— Главное — поближе к центру Лондона. В Эссексе ты слишком далеко от всего, — сказал Вале.
Пока Носа вез его обратно на остановку, Обинзе спросил:
— А ты где работаешь, парень?
— В подполье. Серьезный замут, но все наладится, — сказал Носа. Хотя Обинзе понимал, что речь о метро, слова «в подполье» навеяли мысли о мрачных тоннелях, что вгрызались в землю и тянулись бесконечно, никуда не ведя. — А наш мистер Ловкий Парень Эменике? — спросил Носа, и голос оживился злорадством. — У него все очень хорошо, живет в Излингтоне со своей женой-ойинбо, которая ему в матери годится. Сделался пафосным-о. С обычными людьми больше не разговаривает. Он может помочь тебе порядок навести.
— Он много ездит, мы еще не виделись, — сказал Обинзе, чересчур отчетливо слыша увечность собственных слов.
— Как твой двоюродный братец Илоба? — спросил Носа. — Я видел его в прошлом году на свадьбе у брата Эмеки.
Обинзе даже не помнил, что Илоба живет теперь в Лондоне, — видел его последний раз за несколько дней до выпуска. Илоба был просто из родного города матери, но так во одушевлялся их с Обинзе родством, что все в студгородке считали их двоюродными братьями. Илоба, улыбаясь, частенько подтаскивал стул и без приглашения подсаживался к Обинзе и его друзьям в придорожном баре — или же являлся к Обинзе на порог воскресными вечерами, когда тот был изможден бездельем воскресных вечеров. Как-то раз Илоба остановил Обинзе на плацу возле корпуса общеобразовательных предметов, жизнерадостно окликнув его: «Родич!» — а затем вывалил все сведения о браках и смертях людей из маминого родного города, которых Обинзе едва знал.
— Удоакпуаньи умер сколько-то недель назад. Ты его не знал? У них участок рядом с твоей матерью.
Обинзе кивал и издавал уместные звуки, потакая Илобе, поскольку тот всегда был очень милым и самозабвенным, а штаны у него такие тесные и короткие, что торчали костлявые щиколотки; благодаря им он заработал себе кличку Илоба Прыг-Скок, которое вскоре превратилось в Лоба Пустячок.
Обинзе добыл номер Илобы у Николаса и позвонил ему.
— Зед! Родич! Ты не говорил, что собираешься в Лондон! Как твоя мама? А дядя, который женился на той, из Абаганы?[146] Как Николас? — Голос у Илобы полнился простым счастьем.
Бывают люди, отродясь не способные застревать в темных эмоциях, в трудностях, и Илоба был из таких. Такими людьми Обинзе восхищался — и ему с ними было скучно. Когда Обинзе спросил, не может ли Илоба помочь ему обрести НГС, он с пониманием отнесся бы и к некоторой сдержанности, и к некоторой грубости — в конце концов, он вышел на связь с Илобой только потому, что ему от него было что-то нужно, — однако удивился, до чего искренне и пылко Илоба рвался ему помочь.
— Я бы тебе свой дал, но я по нему работаю, и это рискованно, — сказал он.
— Где работаешь?
— В Центральном Лондоне. Охранником. Оно непросто, в этой стране вообще непросто, но справляемся. Ночные смены мне нравятся, потому что успеваю читать по учебе. На управленца учусь, мастерская степень в Бёркбеке.[147] — Илоба примолк. — Зед, ты не волнуйся, помозгуем вместе. Давай я поспрашиваю и тебе сообщу.
Илоба перезвонил через две недели и доложил, что кое-кого нашел.
— Его зовут Винсент Оби. Он из Абиа.[148] Один мой друг нас связал. Он готов встретиться с тобой завтра вечером.
Они встретились на квартире у Илобы. У жилища был клаустрофобный дух: бетонные джунгли без деревьев, иссеченные стены здания. Все вокруг казалось слишком мелким, слишком тесным.
— Приятное у тебя место, Лоба Пустячок, — сказал Обинзе — не потому что квартира была приятной, а потому что у Илобы квартира в Лондоне.
— Я бы тебя позвал к себе насовсем, Зед, но живу с двумя двоюродными. — Илоба поставил на стол бутылки с пивом и маленькую тарелку жареного чин-чина.[149] Он пронзил Обинзе острой тоской по дому — этот ритуал гостеприимства. Обинзе вспомнил, как ездил на Рождество в деревню с матерью, и тетки угощали его чин-чином.
Винсент Оби оказался маленьким кругленьким человеком, утопленным в джинсы и несуразное пальто. Они с Обинзе обменялись рукопожатиями и оценили друг друга. По развороту Винсентовых плеч, по тому, какой он был тертый с виду, Обинзе понял, что Винсент очень рано научился по необходимости разбираться со своими задачами самостоятельно. Обинзе представил себе его нигерийскую жизнь: общинная средняя школа, набитая босоногими детьми, техникум, оплаченный с помощью множества дядьев, многодетная семья и толпа иждивенцев у него на малой родине, которые, когда б он ни приезжал, ожидали громадные буханки хлеба и деньги на карман, прилежно раздаваемые каждому. Обинзе взглянул на себя глазами Винсента: сынок университетской профессорши, выросший на сливочном масле, просит его помощи. Поначалу Винсент изображал британский акцент, слишком много раз повторив «правдаш».
— Это бизнес, правдаш, но я тебе помогу. Пользуйся моим НГС и плати мне сорок процентов всего, что заработаешь, — сказал Винсент. — Это бизнес, правдаш. Если не получу того, о чем договорились, я о тебе донесу.
— Брат мой, — сказал Обинзе, — это чуточку многовато. Ты же понимаешь мое положение. У меня ничего нет. Прошу тебя, подвинься.
— Тридцать пять процентов, дальше некуда. Это бизнес. — Он отбросил акцент и заговорил на нигерийском английском. — Знаешь ли, людей в твоем положении полно.
Илоба заговорил на игбо:
— Винсент, мой брат пытается накопить денег на документы. Тридцать пять — это очень много, о рика[150], бико. Прошу тебя, пожалуйста, попробуй нам помочь.
— Ты же понимаешь, некоторые половину забирают. Да, он попал в положение, но мы тут все в нем. Я помогаю ему, но это бизнес. — Игбо у Винсента был с деревенскими нотками. Он положил карточку НГС на стол и начал писать номер своего банковского счета на клочке бумаги. У Илобы зазвонил телефон. В тот вечер, с приходом сумерек, когда небо преобразилось в бледно-лиловое, Обинзе стал Винсентом.
Глава 26
После случая с горкой дерьма на крышке унитаза Обинзе-Винсент уведомил агентство, что на эту работу более не вернется. Взялся штудировать газетные страницы, посвященные вакансиям, сел на телефон и подрядился, пока агентство не подыщет ему другую работу, убирать просторные коридоры на складе моющих средств. Здание по соседству убирал желтушный темноволосый бразилец.
— Я Винсент, — сказал Обинзе, когда они встретились в подсобке.
— Я Ди. — Молчание. — Нет, ты не англичанин, сможешь произнести, значит. Мое настоящее имя — Дуэрдиньито, но англичане, они не могут, поэтому зовут меня Ди.
— Дуэрдиньито, — повторил Обинзе.
— Да! — Восторженная улыбка. Неприметная связь инородцев. Они поговорили, опорожняя пылесосы, об Олимпийских играх 1996 года, Обинзе злорадствовал, что Нигерия победила Бразилию, а следом и Аргентину.
— Кану[151] молодец, что уж там, — сказал Дуэрдиньито. — Но Нигерии повезло.
Обинзе ежевечерне был покрыт химической пылью. В ушах оседал какой-то песок. Обинзе, прибираясь, старался не дышать глубоко — страшился опасности в воздухе, пока его управляющий не сказал, что он уволен по сокращению штата. Следующая работа — временная замена в компании, доставлявшей кухни, неделю за неделей сидеть рядом с белыми шоферами, которые звали его «поденщиком», нескончаемые стройки, грохот, каски, таскание деревяшек по длинным лестницам, никакой помощи, никакой благодарности. В том, как шоферы ездили с ним молча, и в их тоне, когда они говорили «поденщик», Обинзе ощущал их неприязнь. Однажды, когда он споткнулся и упал на колено, да так сильно, что обратно к грузовику хромал, шофер сказал остальным на складе: «Коленке его амба, потому что он мумба-юмба!» — и все рассмеялись. Это злобствование задевало, но лишь самую малость — Обинзе было важно, что он зарабатывал четыре фунта в час, в сверхурочные — и того больше, а когда его отправили на другой склад доставки в Западном Тёрреке, он забеспокоился, что там ему не достанется сверхурочных.
Начальник нового склада выглядел как архетип англичанина, каким Обинзе его себе представлял: высокий, тощий, волосы песочного цвета, глаза голубые. Но оказался улыбчивым, а в воображении Обинзе англичане не улыбались. Звали его Роем Снеллом. Он энергично потряс Обинзе руку.
— Так, Винсент, ты из Африки? — спросил он, показывая Обинзе склад размером с футбольное поле, куда просторнее предыдущего, и всюду грузили машины, расплющенные картонные коробки складывали в глубокую яму, переговаривались люди.
— Да. Я родился в Бирмингеме, в Нигерию меня привезли, когда мне было шесть. — Они с Илобой решили, что такая история — самая убедительная.
— А чего вернулся сюда? Плохи дела в Нигерии?
— Просто хотел попробовать, не лучше ли будет здесь.
Рой Снелл кивнул. Он показался человеком, для которого определение «славный» будет всегда в самый раз.
— Сегодня будешь работать с Найджелом, он наш младшенький, — сказал он, показывая на мужчину с бледным рыхлым телом, колючими темными волосами и едва ли не херувимским личиком. — Думаю, тебе тут понравится, малец Винни! — Переход от Винсента к мальцу Винни занял у него пять минут, и в последующие месяцы, когда они играли в пинг-понг во время обеденных перерывов, Рой говорил остальным: «Надо мне забороть мальца Винни, ну хоть раз!» И все прыскали и повторяли за ним: «мальца Винни».
Обинзе веселило, до чего рьяно пролистывали эти мужики свои газеты по утрам — и вперялись в фото большегрудой женщины, изучали ее, будто невероятно интересный предмет, хотя этот снимок ничем не отличался от картинки в предыдущий день или на прошлой неделе. Разговоры у них, пока ждали погрузки, вечно крутились вокруг машин, футбола и, главное, женщин, каждый рассказывал байки чересчур завиральные и чересчур похожие на то, что уже было доложено днем раньше или неделю назад, и всякий раз они поминали «штанишки» — «деваха засветила штанишки», — и Обинзе веселился еще больше, поскольку в нигерийском английском «штанишками» называли в первую очередь шорты, а не исподнее, и он представлял этих пышных женщин в скверно сидящих шортах-хаки, какие он носил в младших классах средней школы.
По утрам Рой Снелл приветствовал его на работе тычком в живот.
— Малец Винни! Все путем? Все путем? — спрашивал он. Он всегда вписывал Обинзе на задания, за которые лучше платили, всегда спрашивал, не хочет ли он поработать в выходные, а это вдвое больше денег, всегда интересовался девушками. Словно Рой к нему как-то по-особенному проникся, и была в этом и опека, и доброта.
— Ты ж ни разу не перепихнулся, как в Британию приехал, а, малец Винни? Могу дать тебе номерок одной девахи, — предложил Рой как-то раз.
— У меня дома девушка, — сказал Обинзе.
— Чего ж плохого в перепихоне-то?
Кое-кто рядом заржал.
— Моя девушка умеет колдовство, — сказал Обинзе.
Рой счел это еще более смешным, чем казалось Обинзе. Он хохотал, уняться не мог.
— Она, значит, по ведьмовству, а? Ладно, никаких тогда тебе перепихонов. Всегда хотел поехать в Африку, малец Винни. Думаю, возьму отпуск и дерну в Нигерию, когда ты туда соберешься. Покажешь мне окрестности, найдешь мне каких-нибудь нигерийских девах, малец Винни, но никакого ведьмовства!
— Да, можно.
— О, с тобой точно можно! Вид у тебя такой, будто ты знаешь, что к чему с девахами, — сказал Рой и прописал Обинзе еще один тычок в живот.
Рой часто ставил Обинзе работать с Найджелом — возможно, потому, что они были самыми младшими на весь склад. В то первое утро Обинзе заметил, что другие мужчины, пившие кофе из бумажных стаканчиков и глазевшие в график на доске, кто с кем работает, над Найджелом смеялись. У Найджела не было бровей, и участки чуть розоватой кожи там, где полагалось быть бровям, придавали его пухлому лицу незавершенный, призрачный вид.
— Я в пабе напился вдрызг, и мои кореша сбрили мне брови, — сказал Найджел Обинзе, словно извиняясь, когда они жали друг другу руки.
— Никаких тебе перепихонов, пока брови не отрастишь, кореш, — выкрикнул один из работяг, когда Найджел с Обинзе направились к грузовику.
Обинзе привязал в глубине стиральные машины, затянул стропы до звона, а затем влез в кабину и изучил карту — поискал кратчайшие маршруты до адреса доставки. Найджел резко входил в повороты и бормотал о том, как нынче люди водят. На светофоре достал из сумки, которую держал у ног, бутылку одеколона, попрыскал себе на шею и предложил Обинзе.
— Нет, спасибо, — сказал Обинзе. Найджел пожал плечами. Через несколько дней предложил еще раз. В кабине от запаха этого одеколона было не продохнуть, и Обинзе по временам глубоко втягивал свежий воздух из окошка.
— Ты ж недавно из Африки. Лондонских видов не видел, кореш, а? — спрашивал Найджел.
— Верно, — говорил Обинзе.
И вот так, после ранних доставок в Центральном Лондоне, Найджел взялся прокатить Обинзе — показал ему Букингемский дворец, Тауэрский мост, а попутно всю дорогу болтал об артрите своей матери и о титьках своей подруги Хейли. Чтобы полностью разобраться, что говорит Найджел, ушло кое-какое время — из-за его акцента, который был еще более искаженной версией акцентов тех, с кем Обинзе работал: всякое слово вывихнуто и растянуто так, что на выходе получалось что-то совсем другое. Как-то раз Найджел сказал «мужской», а Обинзе послышалось «морской», а когда Обинзе наконец понял, что Найджел имел в виду, тот рассмеялся и сказал:
— У тебя выговор как бы пафосный, а? Африканский пафосный.
Однажды, уже через несколько месяцев работы, после доставки нового холодильника куда-то в Кензингтон Найджел отозвался о старике, вышедшем в кухню: «Настоящий жентыльмен, этот-то». Тон восторженный, слегка подобострастный. Вид у старика был неряшливый и похмельный, волосы всклокочены, халат на груди распахнут, и сказал он насмешливо: «Вы, конечно, понимаете, как это все установить», словно сомневался. Обинзе поразило, что Найджел счел этого человека «жентыльменом» и потому не стал брюзжать, какая грязная у старика кухня, как обычно бывало. А заговори человек с другим акцентом, Найджел бы обозвал его жмотом — за то, что не дал чаевых.
Они подъезжали к следующему адресу доставки, в Южном Лондоне, Обинзе только что позвонил заказчику и сообщил, что они уже рядом, и тут Найджел выпалил:
— Что сказать девушке, которая нравится?
— В смысле? — не понял Обинзе.
— Если по правде, я Хейли не дрючу вообще-то. Она мне нравится, но я не знаю, как ей сказать. Давеча зашел к ней, а там у нее какой-то парняга. — Найджел примолк. Обинзе постарался сохранить бесстрастное лицо. — А ты, похоже, знаешь, как с девахами разговаривать, кореш, — добавил Найджел.
— Просто скажи ей, что она тебе нравится, — промолвил Обинзе, вспоминая, как гладко Найджел, наравне с другими мужиками на складе, частенько добавлял своих баек о перепихонах с Хейли, а однажды — даже о том, как он дрючил подругу Хейли, пока сама она была в отпуске. — Никаких выкрутасов, никаких подходцев. Просто скажи ей, мол, ты мне нравишься и я считаю, что ты красивая.
Найджел одарил его уязвленным взглядом. Словно убедил себя, что Обинзе — мастак в смысле женщин, и ждал от него некоей глубинной мудрости, о какой Обинзе, выгружая посудомоечную машину на тележку и катя ее к дверям, мечтал и сам. Дверь открыла индианка, дородная, добрая домохозяйка; предложила им чаю. Многие предлагали им чаю или воды. Одна грустная с виду женщина предложила Обинзе маленькую баночку домашнего варенья, и он замялся, но отчего-то догадался, что какая б ни была у этой женщины глубокая печаль, от его отказа она сделается глубже, и потому забрал варенье домой, и оно все еще томилось в холодильнике непочатое.
— Спасибо, спасибо, — приговаривала индианка, пока Обинзе с Найджелом устанавливали новую посудомойку и выкатывали старую.
В дверях она дала Найджелу чаевые. Найджел был единственным шофером, делившимся пополам с Обинзе, — остальные прикидывались, что забывают поделиться. Однажды, когда Обинзе работал с другим шофером, старая ямайка сунула ему в карман десять фунтов, пока шофер не видит.
— Спасибо, брат, — сказала она, и Обинзе захотелось позвонить матери в Нсукку и рассказать об этом.
Глава 27
На Лондон оседали угрюмые сумерки; Обинзе зашел в кафе при книжном магазине и уселся за моккой и черничным кексом. Пятки у него приятно гудели. Не очень холодно — в шерстяном пальто Николаса ему потелось, оно теперь висело на спинке стула. Таков был его еженедельный подарок самому себе: зайти в книжный магазин, купить дорогущий кофейный напиток и прочитать как можно больше за так, вновь стать Обинзе. Иногда он просил высадить его в центре Лондона после доставки и тогда бродил по улицам, в итоге оказывался в каком-нибудь книжном, плюхался на пол где-нибудь в углу, подальше от скопления людей. Читал современную американскую прозу — надеялся отыскать отклик своим мечтам, чувство Америки, частью которой себя представлял. Желал знать о повседневной жизни Америки, о том, что люди едят, что их поглощает, из-за чего им стыдно, к чему тянет, но прочитывал роман за романом и разочаровывался: ничего глубокого, ничего серьезного, ничего насущного, в основном все растворялось в ироничной пустоте. Он читал американские газеты и журналы, а британские лишь пролистывал, потому что там появлялось все больше статей об иммиграции, и каждая порождала новую панику у него в груди. «Школы заполонили беженцы». Он все еще никого не нашел. На прошлой неделе встретился с двумя нигерийцами, далекими друзьями друзей, и они сказали, что знают одну женщину из Восточной Европы, и он отдал им сто фунтов. Теперь же они не перезванивали, а если звонить им, включался автоответчик. Кекс он не доел. Обинзе не осознавал, как быстро набежал в кафе народ. Ему было удобно, даже уютно, он увлекся журнальной статьей, и тут подошла женщина с ребенком и спросила, можно ли к нему подсесть. Орехового цвета кожа, темные волосы. Он подумал, что они бангладешцы или шриланкийцы.
— Конечно, — сказал он и сдвинул стопку книг и журналов, хотя они и не занимали ту часть стола, которую подсевшие к Обинзе хотели для себя. Мальчику на глаз было лет восемь-девять, облачен в свитер с Микки-Маусом, в руках — синий «Гейм-Бой». У женщины было кольцо в ноздре, крошечная стекловидная штучка, блестевшая, когда женщина двигала головой. Она спросила, хватит ли ему места для журналов, не подвинуться ли ей. Затем сообщила сыну — смешливым тоном, явно адресованным Обинзе, — что она вечно сомневается, для помешивания ли предназначены узкие деревянные щепочки рядом с пакетиками сахара.
— Я не маленький! — сказал ее сын, когда она собралась нарезать ему кекс.
— Я думала, тебе так будет проще.