Американха Адичи Чимаманда
Обинзе поднял взгляд и увидел, что она обращается к сыну, а смотрит на него и в глазах у нее некое томление. Он уловил в этом возможность, шанс встречи с незнакомкой и подумал о тропах, какими это может его повести.
У мальчика было радостное и пытливое лицо.
— Вы живете в Лондоне? — спросил он Обинзе.
— Да, — ответил тот, но это «да» не излагало его истории — что он и впрямь живет в Лондоне, но невидимкой, его существование — как стертый карандашный набросок: всякий раз, завидев полицейского или кого угодно в форме, хоть самую малость пахнувшего властью, Обинзе боролся с позывом удрать.
— Его отец скончался год назад, — сказала женщина вполголоса. — Первый раз приехали в Лондон без него. Раньше каждый год бывали на Рождество. — Женщина все кивала и кивала вслед словам, а у мальчика сделался раздраженный вид, как будто он не хотел, чтобы Обинзе это знал.
— Как жаль, — сказал Обинзе.
— Мы были в Тейте, — сказал мальчик.
— Понравилось? — спросил Обинзе.
Мальчик скривился.
— Скучно.
Женщина поднялась.
— Нам пора. Идем на спектакль. — Она повернулась к сыну и добавила: — «Гейм-Бой» с собой не берем, так и знай.
Мальчик не обратил на нее внимания, сказал Обинзе «пока» и направился к двери. Мать одарила Обинзе долгим взглядом, еще более искательным, чем прежде. Быть может, она глубоко любила своего мужа, и впервые осознать, что она вновь чувствует притяжение, оказалось ошарашивающим открытием. Он смотрел, как они уходят, раздумывал, не подняться ли и не спросить ли, как с ней связаться, но знал, что не станет. Было что-то в этой женщине, что натолкнуло его на мысли о любви, и, как всегда, на ум пришла Ифемелу. И тут совершенно внезапно на него нахлынуло плотское желание. Припадок вожделения. Ему захотелось трахнуть кого-нибудь. Надо отправить эсэмэску Тендаи. Они познакомились на вечеринке, куда его притащил Носа, и Обинзе очутился в тот вечер в ее постели. Бывалая, широкобедрая зимбабвийка Тендаи, любительница подолгу лежать в ванне. Она таращилась на него в смятении, когда он впервые прибрался у нее в квартире и приготовил ей джоллоф. Она до того не привыкла, чтобы мужчина обращался с ней по-человечески, что наблюдала за ним безотрывно, тревожно, затуманенным взором, словно задерживала дыхание и ждала, когда ее начнут обижать. Она знала, что у него нет документов.
— Иначе ты был бы из тех нигерийцев, что работают в интернет-технологиях и водят БМВ, — сказала она.
У нее был британский ВНЖ, а через год — и паспорт, и она намекала, что, возможно, согласится ему помочь. Но он не хотел усложнять себе жизнь женитьбой ради документов: однажды она проснется и убедит себя, что не ради документов это все затевалось.
Прежде чем уйти из книжного, он отправил Тендаи СМС: «Ты дома? Думал заскочить». Он шел к метро, на него сыпалась ледяная морось, крошечные капли дождя разбрызгивались о его пальто, а когда добрался до лестницы, поразился, сколько на ней плевков. Почему не выйти со станции и уже тогда плеваться? Он сел на замаранное сиденье в шумном поезде, напротив женщины, читавшей вечернюю газету. «Говорите дома по-английски, велит иммигрантам Бланкетт». Он вообразил себе статью, которую она читала. Столько их было теперь в газетах, и эхо их на радио и в телевизоре, даже в болтовне людей на складе. Над Британскими островами дул ветер, столь провонявший страхом перед беженцами, что он заражал всех паникой неотвратимого рока, и потому статей насочиняли — и их было кому читать — попросту и напористо, будто писавшие жили в мире, где настоящее не связано с прошлым, и никто не мыслит теперешний наплыв в Британию черных и коричневых людей из стран, созданных Британией, нормальным ходом истории. Но Обинзе все же понимал. Это же утешительно — такое отрицание истории. Женщина закрыла газету и посмотрела на него. У нее были жесткие бурые волосы и холодный недоверчивый взгляд. Обинзе призадумался, что у нее на уме. Размышляет ли она, что вот, дескать, один из этих иммигрантов-нелегалов, перегружающих и без того людный остров? Позднее, в поезде на Эссекс, он заметил, что все люди вокруг него — нигерийцы, громкие разговоры на йоруба и пиджине заполнили вагон, и он на миг увидел эту раскованную небелую инородность сцены недоверчивыми глазами белой женщины в метро. Он вновь подумал о шриланкийской или бангладешской женщине и о тени скорби, из-под которой она только начала выбираться, подумал о маме и об Ифемелу, о жизни, какую себе придумал, какую теперь вел, — о жизни, залакированной работой и чтением, паникой и надеждой. Никогда прежде не было ему так одиноко.
Глава 28
Однажды утром ранним летом, когда в воздухе возникло обновленное тепло, Обинзе прибыл на склад и тут же понял, что чего-то не хватает. Мужики избегали смотреть на него, в движениях — неестественная скованность. Найджел, завидев Обинзе, стремительно — слишком стремительно — направился к туалетам. Они знали. Должны были рано или поздно узнать. Видели заголовки в газетах — беженцы истощают государственную систему здравоохранения, — знали об ордах, все более заполоняющих запруженный остров, а теперь проведали, что он — из проклятых, работает под именем, которое ему не принадлежит. А где же Рой Снелл? Ушел звонить в полицию? В полицию ли в таких случаях звонят? Обинзе попытался вспомнить подробности историй о людях, которых ловили и депортировали, но ум онемел. Обинзе почувствовал себя голым. Захотелось развернуться и удрать, но тело продолжало двигаться против его воли к погрузочной площадке. И тут он засек движение у себя за спиной, быстрое, резкое, слишком близко, и не успел обернуться, как ему на голову натянули бумажный колпак. Это был Найджел, а с ним — сборище улыбавшихся мужиков.
— С днем рождения, малец Винни! — сказали они хором.
Обинзе замер, напуганный полной пустотой в голове.
А затем осознал, в чем дело. У Винсента день рождения. Рой, видимо, сказал всем. Обинзе и сам-то не помнил, какая у Винсента дата рождения.
— Ой! — только и вымолвил он; облегчение — до тошноты.
Найджел позвал его в буфет, туда же потопали все остальные, Обинзе сел с ними — сплошь белые, кроме него и Патрика с Ямайки, — по кругу пошли кексы и кола, на которые они скинулись, чтобы отметить его день рождения, каким его знали, и от этого понимания на глаза Обинзе навернулись слезы: спасен.
Винсент позвонил ему в тот вечер, и Обинзе слегка удивился, поскольку Винсент звонил ему лишь раз, много месяцев назад, когда сменил банк и хотел выдать новый номер счета. Обинзе задумался, поздравлять ли Винсента с днем рождения и не связан ли и впрямь его звонок с этой датой.
— Винсент, кеду? — сказал он.
— Хочу повышения. — Он это в кино услышал? Эти слова, «хочу повышения», звучали натужно и комично. — Хочу сорок пять процентов. Я знаю, что ты теперь работаешь больше.
— Винсент, а, а. Сколько у меня выходит? Ты же знаешь, я коплю деньги на эту историю с женитьбой.
— Сорок пять процентов, — повторил Винсент и повесил трубку.
Обинзе решил не обращать внимания. Он знал такой тип людей: напирают, чтобы посмотреть, как далеко могут зайти, а затем сдают назад. Если позвонить Винсенту, это придаст тому уверенности и он начнет требовать больше. Обинзе еженедельно ходил в Винсентов банк и клал деньги ему на счет — Винсент не рискнет остаться без такого. И потому, когда через неделю среди утренней суеты шоферов и грузовиков Рой сказал: «Малец Винни, зайди-ка ко мне в кабинет на минутку», Обинзе и не задумался. На столе у Роя лежала газета, сложенная на странице, где размещался снимок большегрудой женщины. Рой медленно поставил чашку с кофе на газету. Ему с виду было неуютно, и на Обинзе он впрямую не смотрел.
— Кто-то вчера позвонил. Сказал, что ты не тот, за кого себя выдаешь, что ты нелегал и работаешь под именем некоего брита. — Пауза. Обинзе прожгло изумлением. Рой вновь взялся за чашку. — Давай-ка ты принесешь завтра свой паспорт, и мы это все проясним, ладно?
Обинзе пробормотал первые пришедшие на ум слова:
— Ладно. Принесу завтра паспорт.
Он вышел из кабинета, зная, что никогда не вспомнит, что чувствовал мгновения назад. Просил ли Рой принести паспорт, исключительно чтобы облегчить ему увольнение, дать ему выход, или же Рой действительно верил, что звонивший не прав? Зачем кому-то звонить по такому поводу, если это неправда? Обинзе никогда не доводилось так старательно казаться нормальным, как в тот день, усмирять затопившую его ярость. Не мысль о власти, какую имел над ним Винсент, бесила его, а безоглядность, с какой Винсент ее применил. Обинзе покинул в тот вечер склад — в последний раз, жалея более всего на свете, что не назвал Найджелу и Рою свое настоящее имя.
Несколько лет спустя, в Лагосе, когда Шеф велел ему найти белого человека, который мог бы стать главным управляющим, Обинзе позвонил Найджелу. Номер мобильного телефона тот не сменил.
— Это малец Винни.
— Винсент! Ты в порядке, кореш?
— Я в порядке, как ты? — сказал Обинзе. А затем, погодя, произнес: — Винсент — не мое настоящее имя, Найджел. Меня зовут Обинзе. У меня для тебя работа в Нигерии.
Глава 29
Ангольцы говорили ему, что «все подорожало» или «стало круче», — расплывчатые слова, какими полагалось объяснять каждый следующий дополнительный запрос на деньги. «Мы так не договаривались», — отвечал Обинзе. Или: «У меня сейчас нет лишних наличных», а они отвечали: «Все подорожало, ага» — тоном, какой, как Обинзе казалось, должен сопровождаться пожатием плеч. Далее следовало молчание, безмолвие телефонной линии, сообщавшее ему, что это его труднсти, не их. «Выплачу до пятницы», — говорил он наконец, после чего вешал трубку.
Мягкое сострадание Клеотилд его успокаивало. Она говорила ему: «У них мой паспорт», и ему это казалось смутно зловещим, чуть ли не удержанием заложника. «Иначе мы б могли все сами сделать», — добавляла она. Но он не хотел — ни сам, ни вдвоем с Клеотилд. Слишком важно это, ему нужен был вес знаний ангольцев, их опыт, чтобы все вышло гладко. Николас уже одолжил ему денег, Обинзе ненавидел себя за эту просьбу — из-за осуждения в неулыбчивых глазах Николаса, будто тот считал, что Обинзе — тюфяк избалованный, а у многих нет двоюродных братьев, у кого можно одалживаться. Эменике оставался единственным, у кого можно было попросить. Когда они разговаривали в последний раз, Эменике доложил Обинзе:
— Не знаю, видел ли ты этот новый спектакль в Уэст-Энде, но мы с Джорджиной недавно сходили — и прям обожаем, — будто Обинзе, работая доставщиком, жестоко экономя, поглощенный иммигрантскими тревогами, мог хотя бы помыслить о спектакле в Уэст-Энде.
Слепота Эменике удручила Обинзе, поскольку означала пренебрежение или того хуже — безразличие к нему и его текущей жизни. Он позвонил Эменике и сказал, произнося слова быстро, выпихивая их вон, что ему нужно пятьсот фунтов, которые он вернет, как только найдет другую работу, а затем, помедленнее, рассказал Эменике об ангольцах, о том, как близок он уже к бракосочетанию, но возникло так много дополнительных расходов, которые Обинзе не планировал.
— Без проблем. Давай встретимся в пятницу, — сказал Эменике.
И вот Эменике сидел напротив Обинзе в тускло освещенном ресторане, стряхнув с плеч куртку и явив рыжеватый кашемировый свитер, на вид — с иголочки. Эменике, в отличие от большинства их друзей, живших теперь за рубежом, веса не набрал и не отличался от себя прежнего, каким Обинзе помнил его в Нсукке.
— Зед, чувак, ты отлично выглядишь! — сказал он, и слова эти пылали неискренностью. Ну конечно же Обинзе не выглядел отлично: плечи ссутулены от напряжения, одежда — с плеча брата. — Абег,[152] прости, что не нашел времени встретиться. У меня рабочее расписание чумовое, а у нас еще и разъездов много. Я бы пригласил тебя к себе пожить, но такие решения я в одиночку принимать не могу. Джорджина не поймет. Сам знаешь этих ойинбо, они не ведут себя, как мы. — Губы у него задвигались, сложилось нечто вроде ухмылки. Он насмехался над женой, но по молчаливому благоговению тона Обинзе понимал, что эта насмешка окрашена уважением, она — над тем, что Эменике, вопреки себе самому, считал по определению чем-то превосходящим себя. Обинзе вспомнил, как в средней школе Кайоде частенько говаривал об Эменике: пусть хоть обчитается книг, но село — оно у него в крови. — Только что вернулись из Америки. Чувак, тебе надо съездить в Америку. Нет другой такой страны на свете. Мы прилетели в Денвер, а оттуда ехали машиной до Вайоминга. Джорджина только что покончила с одним крутым делом, помнишь, я тебе говорил, когда я в Гонконг летал? Она там была по работе, и я к ней мотался на длинные выходные. Ну и я подумал, что надо нам в Америку съездить, Джорджине нужен отдых.
У Эменике запищал телефон. Он вытащил его из кармана, глянул, скорчил рожицу, будто хотел, чтобы его спросили, о чем эсэмэска, но Обинзе спрашивать не стал. Он устал; Илоба дал ему свою карточку налогоплательщика, хотя это было рискованно для них обоих — работать по ней одновременно, но все агентства найма, какие перебрал Обинзе, требовали паспорт, а не одну лишь карточку. Пиво на вкус казалось пресным, и он мечтал, чтоб Эменике попросту выдал ему деньги. Но Эменике продолжил вещать и жестикулировать, движения плавные, уверенные, повадки — как у человека, убежденного, что он знает много всякого, неведомого другим. И все же некое отличие от него прежнего имелось, но Обинзе не мог его назвать. Эменике проговорил долго, часто предваряя ту или иную байку присловьем: «Про эту страну надо понимать следующее». Мысли Обинзе уплыли к Клеотилд. Ангольцы сказали, что по крайней мере двое людей с ее стороны должны явиться в Ньюкасл — чтобы избежать подозрений, но она позвонила ему вчера и предложила привезти с собой только одну подругу, чтобы Обинзе не пришлось платить за проезд и проживание в гостинице еще двоих. Он счел это милым, но попросил привезти все же обеих: рисковать не хотелось.
Эменике рассказывал о каком-то случае на работе:
— Я вообще-то приехал на встречу первым, папки с собой, а затем отошел в сортир, а когда вернулся, этот дурак-ойинбо говорит мне: «Ой, вы, я смотрю, продолжаете жить по африканскому времени». И знаешь что? Я ему высказал. Он мне с тех пор шлет письма, зовет выпить. Выпить за что? — Эменике приложился к пиву. Пиво у него было уже третье по счету, и Эменике делался расхлябаннее и громче. Все его байки о работе были на один сюжет: кто-нибудь недооценивает или унижает его, а он в конце концов берет верх — последним ловким словом или поступком. — Скучаю по Найдже.[153] Столько не виделись, но у меня нет времени съездить домой. Кроме того, Джорджина поездку в Нигерию не переживет! — заявил Эменике и рассмеялся. Родные края он представлял как джунгли, а себя — как их толкователя. — Еще по пиву? — спросил Эменике.
Обинзе покачал головой. Кто-то, пытаясь пробраться к столику позади них, смахнул куртку Эменике со стула на пол.
— Ха, ты глянь на этого. Хочет испортить мне «акваскутум».[154] Подарок на последний мой день рождения, от Джорджины, — сказал Эменике, вешая куртку на стул. Обинзе не знал этой торговой марки, но по пижонской ухмылке на лице Эменике понял, что тут полагается изумиться. — Уверен, что не хочешь больше пива? — спросил Эменике, озираясь по сторонам в поисках официантки. — Она на меня внимания не обращает. Ты заметил, какая она хамка? Эти восточно-европейцы прям не любят обслуживать черных.
После того как официантка приняла у Эменике заказ, он вытащил конверт с деньгами.
— Вот, чувак. Я помню, ты просил пятьсот, но тут тысяча. Пересчитаешь?
Пересчитаешь? Обинзе чуть не ляпнул это вслух, но слова не выбрались наружу. Дать денег на нигерийский манер означало запихнуть их тебе стиснутыми кулаками в руки, отведя взгляд, от бурной благодарности — а она обязана быть бурной — отмахнуться, и деньги уж точно не пересчитывать, а иногда и не взглянуть на них, пока один не останешься. Но Эменике сейчас предлагал ему пересчитать деньги. И Обинзе так и сделал — медленно, сознательно, перекладывая банкноту за банкнотой из одной руки в другую, раздумывая, не бесил ли он Эменике все те годы в школе и университете. Обинзе не насмехался над Эменике, как Кайоде и другие ребята, но и не защищал его. Вероятно, Эменике презирал этот нейтралитет.
— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе. Разумеется, там была тысяча. Может, Эменике подумал, что пятидесятифунтовая купюра могла выскользнуть у него по пути в ресторан?
— Это не заем, — сказал Эменике, откидываясь на спинку стула, тонко улыбаясь.
— Спасибо, чувак, — повторил Обинзе — с благодарностью и облегчением, вопреки всему. Его тревожило, сколько всего ему еще предстоит оплатить перед свадьбой, и если цена всему этому такова — Обинзе пересчитывает денежный подарок, а Эменике наблюдает взглядом власти, — пусть.
У Эменике зазвонил телефон.
— Джорджина, — сказал он радостно, прежде чем принять звонок. Голос у него слегка возвысился — ради Обинзе. — Обалденно с ним повидаться — после стольких лет. — Далее, после паузы: — Разумеется, дорогая, надо так и сделать. Он отложил телефон и сказал Обинзе: — Джорджина хочет заскочить через полчаса и забрать нас, поедем поужинать вместе. Годится?
Обинзе пожал плечами:
— Я от еды никогда не отказываюсь.
Перед прибытием Джорджины Эменике сказал ему вполголоса:
— Обо всей этой истории с женитьбой не заикайся.
Со слов Эменике, Обинзе представлял себе Джорджину как хрупкую простушку, успешного адвоката, которая тем не менее не знала подлинного зла в этом мир, но когда та приехала, квадратнолицая, с крупным квадратным телом, каштановые волосы решительно подстрижены, человек на вид хваткий, Обинзе тут же понял, что она прямолинейная, проницательная, даже ушлая. Подумал, что ее клиенты, наверное, мгновенно доверяют ее умениям. Такая женщина не поленится проверить финансы благотворительных организаций, в которые вкладывается. Зачем Эменике описывал ее как безалаберную английскую розу? Она прижалась губами к губам Эменике, затем повернулась к Обинзе — пожать ему руку.
— Есть какие-нибудь пожелания? — спросила она Обинзе, расстегивая коричневое замшевое пальто. — Тут рядом есть приятное индийское место.
— Ой, там довольно обшарпанно, — сказал Эменике. Он переменился. В голосе появились незнакомые интонации, выражался он медлительнее и весь сделался гораздо прохладнее. — Можно в то новое место в Кензингтоне, тут недалеко.
— Не уверена, что Обинзе там будет интересно, дорогой, — сказала Джорджина.
— О, думаю, ему понравится, — возразил Эменике.
Самодовольство — вот в чем отличие. Эменике женился на британке, жил в британском доме, трудился на британской работе, путешествовал по британскому паспорту, говорил «упражняться» применительно к умственной, а не к физической деятельности. Он алкал этой жизни и никогда по-настоящему не верил, что обретет ее. А теперь позвоночник у него не гнулся от самодовольства. Он насытился. В ресторане в Кензингтоне на столе сияла свеча, а блондин-официант, слишком высокий и пригожий для официанта, подал им крошечные вазочки с чем-то похожим на зеленый джем.
— Наш новый аперитив — лимонно-тимьяновый, с комплиментами от шефа, — сказал он.
— Великолепно, — сказал Эменике, мгновенно погружаясь в один из ритуалов новой жизни: брови нахмурены, полная сосредоточенность, попивает воду с газом, изучает меню.
Они с Джорджиной обсудили закуски. Призвали официанта — задать вопрос. Обинзе поразило, до чего серьезно Эменике воспринимает это посвящение в вудуизм изысканных трапез: когда официант принес им то, что походило на три изящных кусочка зеленой водоросли, за которые предстояло заплатить тринадцать фунтов, Эменике восторженно потер руки. Бургер Обинзе подали в четырех частях, выложенных в просторный стакан для мартини. Когда принесли заказ Джорджины — груду сырой говядины с солнышком яичного желтка на вершине, — Обинзе старался не смотреть, пока ел сам: опасался, что его может посетить искушение стошнить.
Эменике разговаривал за всех — рассказывал Джорджине о временах, когда они с Обинзе вместе учились в школе, едва позволяя тому вставить хоть слово. В байках, которые Эменике излагал, они с Обинзе были буянами и всеобщими любимцами, вечно влипавшими в блистательные неприятности. Обинзе наблюдал за Джорджиной, лишь теперь до конца осознавая, насколько она старше Эменике. По крайней мере лет на восемь. Мужские очертания ее лица смягчились от частых кратких улыбок, но улыбки те были вдумчивые — улыбки прирожденного скептика, и Обинзе раздумывал, в какой мере она верит историям Эменике, в какой мере здравый смысл в ней отменен любовью.
— У нас завтра званый ужин, Обинзе, — сказала Джорджина. — Вы обязаны быть.
— Да, забыл сказать, — встрял Эменике.
— Обязательно приходите, правда. Мы позвали нескольких друзей, и, думаю, вам с ними понравится, — продолжила Джорджина.
— Я с удовольствием, — сказал Обинзе.
Их террасный дом в Излингтоне с короткой чередой ухоженных ступеней, ведших к зеленой входной двери, к прибытию Обинзе пах жареной едой. Внутрь его впустил Эменике.
— Зед! Ты рано, мы вот только заканчиваем на кухне. Заходи, посиди у меня в кабинете, пока все соберутся.
Эменике отвел его наверх, в кабинет — чистую, яркую комнату, высветленную белыми книжными шкафами и белыми шторами. Окна занимали здоровенные пространства стен, и Обинзе представил, каково здесь после обеда — все блистательно залито светом, — сел в кресло у двери и погрузился в какую-то книгу.
— Я вернусь за тобой чуть погодя, — сказал Эменике.
На подоконнике стояли фотографии: Эменике щурится перед Сикстинской капеллой, показывает пальцами «V» у Колизея, рубашка — того же светло-орехового цвета, что и стена руин. Обинзе вообразил его, прилежного, решительного, в местах, которые полагалось посетить, как Эменике думал не о том, на что смотрит, а о снимках, которые тут сделает, — и о людях, которые эти фотографии увидят. Люди, которые будут знать: Эменике в этих победах участвовал. Взгляд Обинзе зацепился за Грэма Грина в книжном шкафу. Он снял с полки «Суть дела», прочесть первую главу, и внезапно заскучал по своим подростковым годам, когда мама перечитывала этот роман каждые несколько месяцев. Пришел Эменике.
— Это Во?
— Нет. — Обинзе показал ему обложку. — Мама обожает эту книгу. Всегда старалась заставить меня полюбить английские романы.
— Во — лучше всех. «Брайдсхед»[155] — ближайшее к идеальному роману из всего, что я читал.
— Во мне кажется мультяшным. Не врубаюсь я просто в эти так называемые комические британские романы. Они будто не способны браться за настоящую глубокую сложность человеческой жизни и прибегают к этой вот комичности. Грин — другая крайность, слишком мрачный.
— Не, чувак, перечитал бы ты Во. Грин меня как-то не пронимает, хотя первая часть «Конца одного романа»[156] обалденная.
— Этот кабинет — мечта, — сказал Обинзе.
Эменике пожал плечами.
— Хочешь себе книг? Бери что нравится.
— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе, зная, что не возьмет ни одной.
Эменике осмотрел кабинет — словно бы глазами Обинзе.
— Этот стол мы нашли в Эдинбурге. У Джорджины уже было несколько хороших вещей, но кое-что мы добыли вместе.
Обинзе задумался, до чего полностью Эменике врос в эту свою новую личину, раз даже один на один рассуждал о «хорошей мебели», словно представление о «хорошей мебели» не было чуждым нигерийскому миру, где новой вещи полагалось выглядеть новой. Обинзе, возможно, сказал бы Эменике что-нибудь на эту тему, но не теперь: слишком многое в их дружбе уже сместилось. Обинзе проследовал за Эменике вниз. Обеденный стол — буйство красок, яркие разношерстные керамические тарелки, некоторые со сколами по краям, изящные красные бокалы, темно-синие салфетки. В серебряной чаше на середине стола в воде плавали нежные молочно-белые цветки. Эменике представил всех всем.
— Это старый друг Джорджины — Марк, а это его жена Ханна, которая, между прочим, дописывает докторскую работу по женскому оргазму — или же израильскому женскому оргазму.
— Ну не настолько уж она узкоспециальная, — сказала Ханна под общий смех, радушно пожимая Обинзе руку. У Ханны было загорелое участливое лицо с широкими чертами — лицо человека, не переносящего раздоры. Марк, бледнокожий и взъерошенный, сжал ей плечо, но смеяться с остальными не стал. Произнес: «Как поживаете» — едва ли не формально.
— Это наш дорогой старый друг Филлип, лучший стряпчий в Лондоне — после Джорджины, разумеется, — сказал Эменике.
— Все ли мужчины в Нигерии такие роскошные, как ты сам и твой друг? — шутливо-томно спросил Филлип у Эменике, пожимая руку Обинзе.
— Съезди в Нигерию — проверь, — сказал Эменике и подмигнул, поддерживая между ним и Филлипом нечто, похожее на нескончаемый флирт.
Филлип был худощавым и элегантным, красная шелковая рубашка расстегнута у горла. Манерность, мягкие движения кистей, помавание перстами напомнили Обинзе одного мальчика у них в школе — его звали Хадоме, — который, поговаривали, платил младшеклассникам, чтобы они ему отсасывали. Как-то раз Эменике и двое других ребят заманили Хадоме в туалет и избили его, глаз у Хадоме заплыл быстро, как раз перед концом учебного дня, и стал смотреться гротескно, громадным лиловым баклажаном. Обинзе стоял у туалета с другими пацанами — с теми, кто не полез драться, но стоял и похохатывал рядом, кто дразнил и издевался, кто кричал: «Гомик! Гомик!»
— А это наша подруга Алекса. Алекса только что переехала в Холленд-Парк, после многих лет во Франции, так что мы, везунчики, теперь будем видеться с ней гораздо чаще. Она работает в музыкальном издании. А еще она великолепный поэт, — сказал Эменике.
— Ой, перестань, — отмахнулась Алекса, а затем, обращаясь к Обинзе, спросила: — А вы, дорогой, откуда сами?
— Из Нигерии.
— Нет-нет, в смысле в Лондоне, дорогой.
— Вообще-то из Эссекса, — сказал он.
— Понятно, — отозвалась она, словно бы разочарованно. Маленькая женщина с очень бледным лицом и помидорно-красными волосами. — Ну что, поедим, мальчики-девочки? — Она взяла в руки тарелку и рассмотрела ее.
— Обожаю эти тарелки. Не соскучишься с ними — с Джорджиной и Эменике, правда? — сказала Ханна.
— Мы их купили на том базаре в Индии, — сказал Эменике. — Ручная работа сельских женщин, такая красота. Видите эту деталь на кромке? — Он поднял со стола тарелку.
— Утонченно, — сказала Ханна и глянула на Обинзе.
— Да, очень мило, — пробормотал Обинзе.
В Нигерии такие тарелки с любительской отделкой, с некоторой комковатостью по краю, ни за что бы гостям не показали. Обинзе по-прежнему не понимал, действительно ли Эменике стал человеком, считавшим, что нечто красиво только потому, что сделано бедняками из зарубежной страны, или попросту научился это изображать. Джорджина разлила напитки. Эменике подал закуску — краба с яйцом вкрутую. Натянул на себя продуманное, четко выверенное обаяние. Часто приговаривал «ох, батюшки». Когда Филлип пожаловался на французскую пару, строившую в Корнуолле дом рядом с его, Эменике произнес:
— Между тобой и закатом?
«Между тобой и закатом?» Обинзе — или кому угодно еще, с кем он вырос, — и в голову не пришло бы задать подобный вопрос.
— Ну и как вам Америка? — спросил Филлип.
— Чарующее место, вот правда. Мы провели несколько дней с Хьюго в Джексоне, Вайоминг. Вы с Хьюго познакомились в прошлое Рождество, да, Марк?
— Да. И чем он там занят? — На Марка тарелки не произвели впечатления, похоже: он, в отличие от жены, в руки свою не взял и разглядывать не стал.
— Это лыжный курорт — без особых претензий. В Джексоне говорят: публика, желающая, чтобы ей завязывали шнурки на лыжных ботинках, ездит в Эспен, — сказала Джорджина.
— От мысли о катании на лыжах в Америке мне делается довольно дурно, — сказала Алекса.
— Почему? — спросила Ханна.
— У них же на курорте диснеевская станция — с Микки-Маусом в лыжной экипировке?
— Алекса в Америке была всего один раз, еще в школе, но обожает ненавидеть ее издалека, — пояснила Джорджина.
— А я любил Америку издалека — всю свою жизнь, — произнес Обинзе. Алекса повернулась к нему с легким изумлением, будто не ожидала, что он вообще заговорит. При свете свечей у ее волос появился странный противоестественный блеск. — Я здесь заметил, что многие англичане благоговеют перед Америкой, но при этом глубоко презирают ее, — добавил Обинзе.
— Совершенно верно, — согласился Филлип, кивая Обинзе. — Совершенно верно. Презрением родителя, ребенок которого сделался куда красивее, обрел куда более интересную жизнь.
— Но американцы нас, бритов, обожают, обожают акцент, королеву и двухпалубные автобусы, — возразил Эменике. Вот оно и сказано: он считал себя британцем.
— Знаете, какое там у Эменике случилось великое озарение? — продолжила Джорджина, улыбаясь. — Разница между американским и британским «пока».
— Пока? — переспросила Алекса.
— Да. Он говорит, что британцы тянут его гораздо дольше, а американцы бросают коротко.
— Таково было великое озарение. Оно объясняет всю разницу между этими странами, — сказал Эменике, зная, что все рассмеются, и все рассмеялись. — А еще я думал о разнице в подходах к инородности. Американцы улыбаются тебе и необычайно дружелюбны, но если тебя зовут не Кори и не Чэд, то никаких усилий, чтобы произнести твое имя правильно, не сделают. Бриты, если вести себя с ними чересчур дружелюбно, будут насуплены и недоверчивы, однако с иностранными именами обращаются так, будто они действительно настоящие.
— Любопытно, — сказала Ханна.
Джорджина добавила:
— Несколько утомительно говорить о том, что Америка замкнута на саму себя, — да и мы этому способствуем: когда в Америке происходит что-нибудь значительное, в Британии все газетные заголовки про это, а когда что-то значимое случается здесь, в Америке оно — хорошо если на последних страницах, а то и вовсе нет. Но я все же считаю, что самое неприятное — вульгарный национализм, верно, дорогой? — обратилась Джорджина к Эменике.
— Абсолютно, — откликнулся Эменике. — О, и мы посетили родео. Хьюго подумал, мы, может, хотим приобщиться к культуре. — Все захихикали. — И мы посмотрели этот невероятный парад малышей с сильно накрашенными лицами, сплошное маханье флагами и «Боже, храни Америку». Я был в ужасе от того, что в таких местах никогда не знаешь, что может с тобой приключиться, если сказать вслух: «Не нравится мне Америка».
— Когда я там проходил практику по стипендии, мне Америка тоже показалась довольно ура-патриотической, — сказал Марк.
— Марк — детский хирург, — пояснила Обинзе Джорджина.
— Возникает ощущение, что люди — прогрессивные люди, в смысле, поскольку американские консерваторы откуда-то совсем с другой планеты, даже относительно тори, — вполне способны критиковать свою страну, но когда ты в это лезешь, им не нравится, — сказал Марк.
— А где ты был? — спросил Эменике, будто знал Америку до последнего уголка.
— В Филадельфии. В особой больнице под названием Детская. Довольно примечательное место, практика оказалась очень стоящей. В Англии я бы несколько лет потратил, чтобы увидеть редкие случаи, какие там у меня возникли за несколько месяцев.
— Но ты не остался, — подытожила Алекса едва ли не торжествующе.
— Я не планировал оставаться. — Лицо у Марка никогда не обретало никакого выражения.
— Кстати говоря, я тут недавно связалась с одной великолепной благотворительной организацией, которая пытается прекратить наем в Великобритании медиков-африканцев, — сказала Алекса. — На том континенте попросту не осталось врачей и медсестер. Полная трагедия! Врачи-африканцы пусть остаются в Африке.
— С чего бы им хотеть работать по профессии, если то и дело нет электричества и зарплат? — спросил Марк безучастно. Обинзе догадался, что Алекса ему очень не нравилась. — Я из Гримзби и уж точно не хочу работать там в районной больнице.
— Но это же не совсем то же самое, правда? Мы тут говорим о беднейших в мире людях. На врачах-африканцах лежит ответственность, — сказала Алекса. — Жизнь и в самом деле несправедлива. Если у них есть привилегия врачебной степени, с нею возникает и ответственность — помогать своему народу.
— Понятно. Стало быть, ни у кого из нас подобной ответственности перед проклятыми городами на севере Англии нету? — спросил Марк.
Лицо у Алексы покраснело. Воздух меж ними во внезапной напряженной тишине сморщился, но тут Джорджина встала и сказала:
— Все ли готовы к моему жареному ягненку?
Мясо хвалили все, а Обинзе показалось, что оно чуточку недостояло в духовке. Он прилежно разрезал свой кусок, съел части, посеревшие от готовки, а замаранные розоватой кровью оставил на тарелке. Далее разговор повела Ханна, словно чтобы сгладить атмосферу, голос успокаивающий, темы — для всеобщего согласия, и она их меняла, когда чувствовала надвигающееся противоречие. Разговор тек симфонично, голоса согласно вплывали один в другой: до чего жестоко так обращаться с китайскими ловцами моллюсков, до чего абсурдна затея платного высшего образования, до чего несуразно, что охотники на лис осадили парламент. Все рассмеялись, когда Обинзе сказал:
— Я не понимаю, почему охота на лис — такой серьезный вопрос в этой стране. Разве нет ничего важнее?
— Что же может быть важнее? — сухо переспросил Марк.
— Ну, это у нас тут единственный способ ведения классовой войны, — сказала Алекса. — Благородные землевладельцы и аристократия охотятся, видите ли, а мы, либеральный средний класс, негодуем. Хотим отнять у них их дурацкие игрушечки.
— Несомненно хотим, — сказал Фллип. — Это чудовищно.
— Вы читали, что Бланкетт говорил, дескать, он не знает, сколько в этой стране иммигрантов? — спросила Алекса, и Обинзе тут же напрягся, сдавило грудь.
— «Иммигрант» — это, разумеется, кодовое название мусульманина, — вклинился Марк.
— Если ему и впрямь хочется знать, пусть обойдет все стройки в этой стране и посчитает по головам, — сказал Филлип.
— Любопытно было посмотреть, как оно сложилось в Америке, — сказала Джорджина. — Они тоже суетятся на тему иммиграции. Хотя, конечно, Америка к иммигрантам всегда была добрее, чем Европа.
— Ну да, но это потому, что европейские страны основаны на исключении, а не на включении, как Америка, — сказал Марк.
— Но еще же и другая психология, верно? — подхватила Ханна. — Европейские страны окружены странами, похожими между собой, а у Америки под боком Мексика, это, по сути, развивающаяся страна, и потому имеем другую психологию по отношению к иммиграции и границам.
— Но у нас нет иммигрантов из Дании. У нас иммигранты из Восточной Европы — вот наша Мексика, — сказала Алекса.
— За вычетом расы, ясное дело, — сказала Джорджина. — Восточные европейцы — белые. Мексиканцы — нет.
— А как дела с расой, на твой взгляд, Эменике? — спросила Алекса. — Это же беззаконно расистская страна, верно?
— Для этого в Америку ездить необязательно, Алекса, — сказала Джорджина.
— Мне показалось, что в Америке черные и белые работают вместе, но вместе не развлекаются, а у нас тут черные с белыми развлекаются вместе, а вот работают врозь, — сказал Эменике.
Остальные задумчиво покивали, будто он сказал нечто глубокое, но тут возник Марк:
— Я, кажется, не очень понял.
— Думаю, класс в этой стране — в воздухе, которым люди дышат. Все знают свое место. Даже люди, которых злит классовость, так или иначе свое место приняли, — сказал Обинзе. — Белый мальчик и черная девочка, выросшие вместе в одном и том же рабочем городке в этой стране, могут сойтись, и раса не будет иметь первостепенного значения, а в Америке, даже если белый мальчик и черная девочка выросли в одном квартале, раса будет решающей. Алекса вновь глянула на него с удивлением.
— Некоторое упрощение, но да, примерно это я и имел в виду, — медленно проговорил Эменике, откидываясь на стуле, и Обинзе почувствовал упрек. Следовало помалкивать: здесь, в конце концов, его, Эменике, сцена.
— Но тебе же не доводилось сталкиваться там с расизмом, Эменике? — спросила Алекса, и тон ее предполагал, что в ответ последует «нет». — Разумеется, люди предубеждены — но не все ли мы таковы?
— Ну нет, — сказала Джорджина твердо. — Расскажи-ка историю с таксистом, дорогой.
— А, ту. — Эменике, поднимаясь подать всем сырную тарелку, пробормотал что-то Ханне на ухо, отчего она улыбнулась и коснулась его руки. Какой же это восторг для Эменике — жить в мире Джорджины.
— Выкладывай, — потребовала Ханна.
И Эменике выложил. Рассказал историю о поездке в такси, которое он поймал как-то раз вечером на Верхней улице; вдалеке огонек у машины, что она свободна, был включен, а когда она подъехала ближе, огонек погас, и Эменике решил, что этот таксист уже не на работе. После того как автомобиль проехал мимо, Эменике обернулся — просто так — и увидел, что таксист опять включил огонек и чуть дальше по улице остановился и принял на борт двух белых женщин.
Эменике рассказывал Обинзе эту историю и прежде, и его поразило, до чего по-другому он ее излагал теперь. Он не упоминал о бешенстве, какое ощутил, стоя на улице и глядя на ту машину. Его трясло, сказал он Обинзе, руки потом дрожали еще долго, его самого перепугали такие чувства. Но теперь, попивая остатки красного вина, глядя на цветы, что плавали в чаше перед ним, он говорил тоном, очищенным от гнева, пропитанным лишь высокомерной позабавленностью, а Джорджина вклинивалась то и дело: «Вы представляете?»
Алекса, пылавшая от красного вина, с красными глазами под алой прической, сменила тему:
— Бланкетту стоит проявить здравомыслие и сделать так, чтобы эта страна оставалась прибежищем. Людей, переживших ужасные войны, совершенно необходимо впускать! — Она обратилась к Обинзе: — Согласны?
— Да, — сказал он и ощутил, как сквозь него дрожью пробежало отчуждение.
Алекса и прочие гости — возможно, даже Джорджина, — все до единого сочувствовали побегу от войны, от нищеты, какая сокрушает человеческие души, но не понимали нужду побега от гнетущей летаргии отсутствия выбора. Они не понимали, почему люди вроде Обинзе, выросшие сытыми-обутыми, но погрязшие в неудовлетворенности, воспитанные с рождения искать чего-то еще, ныне решаются совершать опасный, незаконный поступок — уезжать, притом что никто из них не голодал, не был изнасилован, не из сожженной деревни: просто задыхаясь от отсутствия выбора и определенности.
Глава 30
Николас выдал Обинзе к свадьбе костюм.
— Хороший итальянский костюм, — сказал он. — Мне мал, а тебе в самый раз должен быть.
Брюки оказались велики и, когда Обинзе затягивал ремень, сборили, зато пиджак, тоже слишком большой, прикрывал эти неприглядные складки на талии. Обинзе, впрочем, было все равно. Он так сосредоточился на том, чтобы превозмочь этот день, чтобы наконец начать жить, что готов был облачиться, если надо, хоть в детский подгузник. Они с Илобой встретили Клеотилд у муниципалитета. Та стояла под деревом с подругами, волосы стянуты белой лентой, глаза смело подведены черным; она смотрелась старше, сексапильнее. Платье цвета слоновой кости сидело на бедрах туго. На платье раскошеливался Обинзе. «У меня нет ни одного приличного выходного наряда», — сказала она виновато, когда позвонила сообщить, что у нее не нашлось ничего, что смотрелось бы убедительно по-невестиному.
Клеотилд обняла его. Он выглядел нервным и пытался отвлечься от нервозности мыслями о том, как им будет после этого вместе, о том, что меньше чем через час он будет волен увереннее гулять по британским улицам — и волен целовать Клеотилд.
— Кольца взяла? — спросил ее Илоба.
— Да, — ответила Клеотилд.
Они с Обинзе купили пару за неделю до этого, простые одинаковые дешевые кольца, в каком-то переулке, и у Клеотилд был такой счастливый вид, она, смеясь, надевала и снимала кольца, и Обинзе задумался, не жалеет ли она, что свадьба ненастоящая.
— Через пятнадцать минут, — сказал Илоба. Он назначил себя распорядителем. Фотографировал на цифровую камеру, держа ее на вытянутой руке и приговаривая: — Поближе! Хорошо, еще разок!
Его задор и бодрость раздражали Обинзе. В поезде на Ньюкасл, накануне, пока Обинзе пялился в окно, не способный даже читать, Илоба все болтал и болтал, пока голос его не сделался далеким рокотом, — возможно, оттого, что он слишком усердно пытался отвлечь Обинзе от тревог. Теперь же он с непринужденным дружелюбием разговаривал с подругами Клеотилд — о новом тренере «Челси», о Большом Брате, словно они все собрались тут ради чего-то обыденного и нормального.
— Пора, — сказал Илоба.
Они направились к муниципалитету. Сияло послеполуденное солнце. Обинзе отворил дверь и отступил в сторону, пропуская остальных в безжизненный коридор, где они остановились оглядеться — понять, куда дальше, к кабинету регистрации. За дверями оказалось двое полицейских, наблюдавших за ними с каменными лицами. Обинзе утишил панику. Волноваться не о чем, совсем не о чем, убеждал он себя, в муниципалитете, может, полицейские — обычное дело, но по неожиданной тесноте коридора, по внезапному сгущению сумрака в воздухе он понял: что-то не так, а затем увидел, как к ним приближается какой-то мужчина, короткие рукава рубашки закатаны, щеки такие красные, будто мужчину ужасно загримировали.
— Вы — Обинзе Мадуевеси? — спросил краснощекий. У него в руках была стопка бумаг, и Обинзе разглядел ксерокопию своего паспорта.
— Да, — тихо отозвался Обинзе, и это слово, «да», стало знаком для краснощекого сотрудника иммиграционной службы, для Илобы, Клеотилд и для него самого, что все кончено.
— Ваша виза истекла, и вам не разрешено находиться на территории Великобритании, — объявил краснощекий.
Полицейский застегнул наручники у него на запястьях. Обинзе показалось, что он наблюдает эту сцену издали: вот он идет к полицейской машине на улице, плюхается на слишком мягкое заднее сиденье. Столько раз в прошлом он боялся, что это произойдет, столько было мгновений, слившихся в единую смазанную панику, но теперь это ощущалось как глухой отголосок катастрофы. Клеотилд рухнула наземь и зарыдала. Она, может, и не была ни разу на родине отца, но в тот миг Обинзе убедился в ее африканскости — иначе как удалось бы ей пасть на землю с таким театральным шиком? Он задумался, оплакивает ли она его, себя саму или то, что могло между ними случиться? Тревожиться ей, впрочем, незачем: поскольку сама она — европейская гражданка, полицейские на нее едва глянули. Тяжесть наручников по дороге в участок ощущал только Обинзе — он молча сдал свои часы, ремень и кошелек и наблюдал, как полицейский принимает у него телефонную трубку и выключает ее. Просторные брюки Николаса сползали у Обинзе с бедер.
— Обувь будьте любезны. Снимите обувь, — сказал полицейский.
Он снял обувь. Его отвели в камеру. Она оказалась маленькой, с бурыми стенами и металлическими прутьями решетки, такими толстыми, что не обхватить рукой; камера напомнила ему клетку шимпанзе в унылом, заброшенном нсуккском зоопарке. Высоко под потолком горела одинокая лампочка. Была в этой крошечной камере опустошающая гулкая бескрайность.
— Вы знали, что ваша виза истекла?
— Да, — ответил Обинзе.
— Вы собирались устроить фиктивный брак?
— Нет. Мы с Клеотилд встречались.
— Я могу организовать вам адвоката, но вас, очевидно, депортируют, — бесстрастно произнес сотрудник миграционной службы.
Когда адвокат явился — пухлолицый, темные полукружия под глазами, — Обинзе вспомнил все фильмы, где государственный адвокат рассеян и утомлен. Он пришел с сумкой, но не открыл ее, сел напротив Обинзе с пустыми руками — ни папки, ни бумаги, ни ручки. Вид у него был милый и участливый.
— У правительства сильная позиция, мы можем подавать на апелляцию, но, по чести сказать, это лишь отсрочит решение и вас рано или поздно удалят из Великобритании, — сказал он как человек, много раз произнесший именно эти слова, в том же тоне, гораздо чаще, чем он мог — или хотел — помнить.
— Я не против вернуться в Нигерию, — сказал Обинзе. Последняя толика достоинства была словно обертка, сползавшая с чего-то, что он отчаянно пытался красиво упаковать.