Солдат великой войны Хелприн Марк
И когда рано утром повалили первые хлопья, все бросили работу и уставились на них. На миг все затихло, слышался только шум двигателей, но и они работали сами по себе, потому что механики подняли головы к небу, чтобы почувствовать, как снежинки падают на лицо и тают.
Ко второй половине дня снег заметно усилился, белый мрамор укрыло белое покрывало, ноги солдат растаптывали белизну, медленно падающую с неба.
Ночью лучи прожекторов прорезали снег, и в этих лучах снежинки, казалось, то ускоряли, то замедляли полет, порой возникало ощущение, что они пикируют на землю, как сбитые самолеты, а порой они словно застывали в холодном воздухе, а то и снова поднимались к небесам, с которых падали.
Ослепленные переплетениями света и звука, которые прибавляли интенсивности и вызывали все большее замешательство, солдаты работали все с большей скоростью, чтобы не отстать от падающего снега и спешащих поршней, и Алессандро, вслушиваясь в тысячу ритмов, казалось, летел. Десятки глыб плыли по воздуху, появляясь и исчезая в дыму, свете, снеге, пересекая каменоломню под грохот молотов и визг пил. Музыка собственного сердца и дыхания, снежные вихри, которые то слепили, то радовали, печальные паровые свистки, грохот паровозов, проезжающих по хлипким рельсам… все это порождало вибрации настолько мощные, что они поднимали бесплотные души, оказавшиеся среди них, и те плавали, будто в воде. Вибрации жили своей жизнью, но жизнь их внезапно разлетелась вдребезги, когда сквозь снег молния ударила, целя в железо, которое забивали в самые высокие точки. На полчаса сотни лишившихся дара речи солдат оказались в коконе грома и света, который озарял каждую снежинку и ослеплял их, обжигая мраморные утесы своей яркостью. Гром сотрясал мощные двигатели, а в сравнении с молниями огонь под ними казался тусклым и холодным.
В промежутках между бомбардировками солдаты слепли, но при ударе молнии видели самые мельчайшие подробности, словно молнии наделяли их безжалостной ясностью, и эта вакханалия света и звука срывала все покровы, обнажая подлинную сущность мира.
Поезд, идущий на север, сделал остановку в Риме на сорок минут, двери товарных вагонов открылись, людям разрешили выйти. В полной уверенности, что они возвращаются на Изонцо, большинство бросились искать проституток и рестораны, расположенные вокруг железнодорожного вокзала.
— Тем из вас, кто желает посетить музеи и библиотеки, советую не забывать, что опоздание, скорее всего, закончится расстрелом, — предупредил саркастичный молодой офицер.
Немногие решились покинуть вокзал. Те, кто на это пошел, удалились лишь на квартал или два, где провели полчаса, прыгая на женщине в постели или наслаждаясь изысканной трапезой, о чем позже рассказывали своим товарищам по покачивающемуся товарному вагону.
Но Алессандро промчался по Риму быстро, как конь. Редко по тротуарам, больше по мостовой. Бумаги и пропуск держал в левой руке, штык спрятал под гимнастеркой.
В это время дня народу на улицах хватало, поэтому он отвел пятнадцать минут на дорогу к военному министерству. При условии, что его не задержат, еще пятнадцать требовалось на обратный путь. С учетом трудной, а может, и вовсе неисполнимой задачи попасть в здание министерства и найти Орфео — если он там еще работает, — получалось, что на все про все у него десять минут.
Если бы замена паровозов, наполнение цистерн водой и загрузка продовольствия и снаряжения занимали на двадцать минут больше, Алессандро забежал бы домой, чтобы повидаться с Лучаной, но времени стоянки хватало только на то, чтобы убить старого писца.
В этот день ветер дул с северо-востока, где властвовали война и зима. Город то и дело припорашивало снегом, который, правда, быстро таял, но холод оставался. Люди были в теплых пальто и мехах. Солдат хватало: они прогуливались по тротуарам, маршировали строем, спешили с донесениями, ехали на подводах. На Алессандро никто внимания не обращал.
Пробегая по улицам и площадям, мимо переулков и парков, подступающих к ним со всем сторон, он вдыхал ароматы шоколада, кофе и молока, долетающие из баров, рыбы, жарящейся на оливковом масле, мяса, готовящегося на открытом огне, свежего хлеба. Если открывались двери кожаного, галантерейного или канцелярского магазина, он улавливал запахи этих товаров и вспоминал радости мирной жизни. Больше всего он любил Рим, когда задувал холодный ветер, а площади пустовали. Тогда, если хорошенько прислушаться, до слуха долетала песнь города, вобравшая в себя все прожитые им века. Алессандро бежал со всех ног, но иногда на несколько секунд замирал, когда в проеме между домами открывался вид на другие районы Рима, и в какой-то момент он увидел Джаниколо и собственный дом, стоящий на вершине безжизненным продолжением скалы. Ни одно окно не светилось.
В военное министерство не пускали без пропуска или приглашения, и полдесятка внимательных охранников контролировали поток входящих и выходящих. Пропуска тщательно проверяли, приглашенных задерживали до получения подтверждения по телефону. Алессандро подходил к огромному зданию в надежде отыскать неохраняемый вход или участок забора, через который можно перелезть. У одной из дверей на заднем фасаде под разгрузкой стояли грузовики. Помня об Одиссее, привязанном к животу барана, Алессандро поднялся по пандусу, на котором стояло несколько грузовиков. На разгрузочной платформе решил помочь таскать привезенные товары, необходимые для министерства, или просто пройти мимо двух сонных охранников. В конце концов, на нем была форма солдата итальянской армии, и он имел полное право войти в здание военного министерства. Проходя мимо грузовика, который привез вино, Алессандро заметил деревянные башмаки под передними колесами, и убрал их.
В кузове стояли пятилитровые бутыли с «кьянти». Грузовик покатился вниз по пандусу, врезался в каменную колонну, перевернулся, обрушив бутыли на каменную стену. Разбивались они с глухим грохотом.
Никто не мог устоять перед искушением взглянуть поближе на перевернувшийся грузовик. Охранники бросились к нему, держа винтовки за ствол. Приклады покачивались как маятники. Алессандро миновал строй поваров, высыпавших из дверей, чтобы посмотреть на катастрофу. И через минуту уже шагал по коридорам, ничем не отличаясь от любого клерка или посыльного.
Сумрачный зал для писцов был наполовину пуст. Через высокие окна проникал серый свет и быстро таял. Под потолком горели газовые люстры, но большинство писцов выключило настольные лампы и разошлось по домам. Оставшиеся склонились над пятнами приятного глазу желтого света посреди стола. Поскрипывали перья, иногда кто-то двигал стулом, Алессандро расслышал и спокойное дыхание писцов, приличествующее аудитории, где принимают письменный экзамен, но в этом месте, где, будто на небесах, решалась судьба сотен тысяч людей, не чувствовалось ужаса и нетерпения университетской аудитории, хотя там на кону стояли сущие пустяки. Скрип перьев напоминал звуки, которые издают насекомые, грызущие листья или зерно, тогда как на письменных экзаменах в Болонье звуки были похожи на треск пламени, пожирающего дом.
Лампа Орфео горела, но его самого за столом на возвышении не было.
— Где синьор Кватта? — спросил Алессандро у первого попавшегося писца.
— Начальника на месте нет, — ответили ему.
— Это я и сам вижу. А где он?
— В другом месте.
— Где именно?
— Его нет.
— Извините, — сказал Алессандро, немного поразмыслив. — Вас не затруднит подсказать, где здесь туалет?
— Разумеется, нет, — ответил писец. — Идите по центральному проходу, и за дверью налево.
Пара остроносых черных сапог для верховой езды зависла над полом, каблуки упирались в фаянсовый унитаз, угол между мысками составлял добрых девяносто градусов. Над низкой дверцей кабинки виднелся край газеты. Дым поднимался белым столбом, и время от времени горький смешок отдавался от мраморных стен закрытой на щеколду кабинки. Алессандро яростно забарабанил в дверцу.
— Что такое? Занято! — закричал Орфео, но Алессандро так отчаянно тряс дверцу, что шурупы начали вылезать из мрамора. — Занято! Занято! Занято!
Тут Алессандро принялся пинать дверцу.
— Что такое? — Сапоги встали на пол. Когда щеколда не выдержала и дверца распахнулась, Орфео уже затянул ремень и застегивал пуговицы ширинки.
Алессандро шагнул к нему со штыком в руке, который поблескивал машинным маслом, стекавшим по канавке для крови.
— Он грязный! Он грязный! — взвизгнул Орфео. — Начнется заражение!
— Не успеет, — ответил Алессандро.
— Я спас тебе жизнь.
— Зато погубил всех остальных.
— Кто они тебе? Если б ты дал мне знать, я бы их спас. Мне это и в голову не пришло.
— Ты писал приказ о расстреле?
— Разумеется. Мы все должны делать быстро. Если промедлим, стопка расстрельных бланков на складе канцелярских принадлежностей станет выше, чем остальные, возникнет асимметрия. Поэтому на каждый перевод, на каждые десять реквизиций, пять увольнений со службы, и так далее, и так далее, toga virilis[67], мы должны писать один расстрельный приказ.
Алессандро смотрел на Орфео, не веря своим ушам, драгоценное время шло, а вода в канализационных трубах шипела, будто певцы в дурдоме. Он вспомнил, как умер Гварилья, толкнул Орфео в глубь кабинки и закрыл за собой дверцу.
— Я должен был это сделать! Должен был! Нельзя допускать асимметрии. Если ты что-то делаешь, надо делать правильно… тотус-поркус, фокус-покус, диплодокус, как сказал бы шутник!
— Господи! — воскликнул Алессандро.
Орфео протиснулся за унитаз. Поставил на него ногу.
— Ради Бога, не убивай меня в туалете!
Тяжело дыша, Алессандро отступил на шаг, прижался к дверце спиной.
— И где же мне тебя убить?
Орфео откашлялся.
— Мне бы хотелось, чтобы меня убили… в белоснежной, как кость, долине на луне, где благодатный сок сгущается, как алебастр, и течет похожим на тесто потоком. Я бы хотел, чтобы меня убили в пределах слышимости облаченного в сверкающее золото благословенного, который срывает атмосферы с малых планет и озаряет неизменное русло святого благодатного сока. — Он замолчал. — Мне бы не хотелось, чтобы меня убили штыком, — добавил он с улыбкой.
— Не хотелось бы?
— Нет. И ему бы не понравилось.
— Кому?
— Великому хозяину святого благодатного сока, владыке, чьи ноги попирают солнце, кто направляет и толкует посредством моей руки неровный поток святого благодатного сока. Сок его самых дальних капилляров играет с землей, потому что в линиях и изгибах — коса судьбы. От того, как сок ложится на бумагу, зависят жизнь и смерть. Ничто не ударяет сильнее, чем благодатный сок, подсыхающий на пергаменте.
Алессандро опустил штык, привалился к дверце.
— Мои писцы восхищаются мною, — продолжал Орфео, не снимая ноги с унитаза. — Они чистят мои сапоги, гладят пиджак, приносят обед на серебряном подносе. Когда я рассказываю о благодатном соке, слушают все. Асимметрия возникает, если сок не льется. Благословенный приближается, окутывая все пред собой покровами сока, точно американский богомол. Я никого не убиваю. Я сижу здесь со своим соком. Я больше не пишу приказы сам. Давно с этим завязал. Они не помогали доброй симметрии сока.
— Сейчас ты просто переписываешь приказы?
— Именно, за исключением одного. Я меняю местами цифры. Сто семьдесят восемь саперов в Падуе становятся восемьсот семьюдесятью одним. Десятое мая — пятнадцатым ноября, и так далее.
— Удивительно, что мы до сих пор не проиграли войну.
— Наоборот, — возразил Орфео, погрозив пальцем, — война идет прекрасно, и меня это не волнует. Я воздействую на войну точно так же, как дождь — на регату. Меня интересует только сок. Все остальное значения не имеет. Все равно что с клетками, в которых сидят обезьяны. Какая утонет — всем, за исключением обезьян, без разницы. Результат тот же. Чего ты от меня хочешь? А! Я тебя предупреждал. И всех предупреждал. Ты был слишком напряженным и слишком высоким. Думал, что жизнь приятна и такой останется, что ты никогда не услышишь таких людей, как я, но теперь музыку заказывают такие, как я — и не потому, что к этому стремились. Мир обезумел, ничего больше. Валяй, убей меня. Я умру в экстазе. Я стою в белой как кость долине луны. Мои ноги в желобах, по которым течет благодатный сок. Сердце поет в груди болью всех маленьких людей, и я торжествую в тоске, печали и соке.
— Как же мне тебя убить? — в отчаянии вскричал Алессандро.
— После стольких лет ты не знаешь, как убивать? Ты убивал? — Алессандро кивнул. — И все-таки не можешь меня убить. Почему? Потому что я отвратителен. Да. Я как протухшая дохлая рыбка, покрытая слизью. Таких рыбаки сразу же выбрасывают обратно в море. Когда мать увидела мои скрюченные ноги и огромную голову, даже ей захотелось меня убить, но она не смогла, так ей было противно. И меня оставили жить, чтобы приобщить к соку. Я всю жизнь страдал. Не знал ни минуты покоя. Ни секунды счастья. Жил то в сверкании молний, то в могильной тьме.
— У меня тоже проблем хватало, — заметил Алессандро. — И не только в последнее время. Но я умру до того, как обезумею, не то что ты.
— Это твой выбор, — Орфео пожал плечами. — Я, и это совершенно понятно, сумею дождаться благословенного сока. Буду ждать в дождь, в туман, на вершине горы, но дождусь, и благословенный сок придет, и знаешь, что он сделает? Я тебе скажу. Он уничтожит пишущую машинку.
Потрясенный этими словами, Алессандро с трудом выдавил:
— Я видел пишущие машинки в зале для писцов.
— Никто и не говорил, что битва будет легкой. Они мучают меня своим стрекотом. Целыми днями тук-тук, тук-тук, тук-тук, динь! Тук-тук, тук-тук, тук-тук, динь! Кто бы ни изобрел эту машинку!.. — В глазах Орфео полыхнула ярость.
Когда двери товарного вагона заперли, и все, кроме нескольких отставших, покатили на север к полям сражений, все принялись рассказывать об удовольствиях, которыми успели насладиться в Риме. Рассказы о плотских утехах оказались такими яркими, образными и подробными, что некоторым пришлось из скромности подтянуть колени к груди или прикрыть пах газетой. Положение облегчало лишь то, что рассказы о сексе перемежались историями об итальянской кухне: «Сначала мне принесли миску рыбного супа. Пока я ел, на гриле жарили стейк и варили макароны. По левую руку стояла тарелка с зеленью и помидорами…»
К тому времени, как очередь дошла до Алессандро, в буржуйке горел огонь, а в котелке грели воду для чая. Ночной воздух за пределами вагона становился все холоднее, а внутри — теплее, и он говорил с людьми, освещенными пламенем свечей, а также с темнотой, сгустившейся за их спиной.
— Я не ел, не предавался утехам с женщиной и не пошел домой. Что я делал? Стоял в туалетной кабинке военного министерств и обсуждал с самим собой, убивать или нет карлика, который прилизывает волосы чернилами, смешанным с оливковым маслом. Он поставил ногу на унитаз и разливался соловьем о том, что он называет благодатным соком.
— Ты его убил? — спросил солдат, лицо которого в пламени свечи окрашивалось в три цвета: желтый, оранжевый и черный.
— Нет.
— Почему нет?
— Твой вопрос слишком сложный. В данный момент я, наверно, вообще на него не могу ответить.
Алессандро радостно пил раскаленный чай из большой жестяной кружки. Холодный ночной воздух свистел за стенами вагонов, когда поезд проскакивал тоннели в Апеннинах, а ночная тьма напоминала кафедральный собор. Алессандро поднял взгляд к бесконечно высокому потолку, и, хотя он ничего там не обнаружил, его не оставляло ощущение, его везут не к смерти, поджидающей на севере, а на свидание с ожившей красотой и с теми, кто уже умер. И когда поезд вырвался на равнину, прорезая плотный холодный воздух и мчась наперегонки с зимней луной, Алессандро чувствовал умиротворение ребенка, уютно устроившегося на руках матери.
Где-то за Болоньей и не доезжая Феррары поезд свернул на запасной путь, и двери открылись. Солдаты сложили одеяла и выпрыгнули из вагона, чтобы идти по залитому водой полю и дышать свежим воздухом. Зимний день быстро катился к вечеру. Небо затянули плотные серые облака, иногда сочащиеся дождем.
Шагая по кочкам, которые слегка выступали над водой, поверхность которой под ветром рябила, Алессандро нюхал воздух и вспоминал о других зимах и других сумрачных местах, где, после того как он вернулся с холода, битва уже закончилась. Армейская жизнь отличается от гражданской прежде всего тем, что жить приходится на природе. Ветер и холод пробираются под стены палатки, через полог, сквозь парусину и швы. Иногда ветер так силен, что не просто проникает в палатку, но и продувает ее насквозь.
Солдат, который несколько лет провел под открытым небом, становится в чем-то похожим на оленя. О грядущем он узнает по свисту ветра, окрестным видам, запахам в сосновом лесу, каплям дождя. Охотник, возвращающийся ноябрьским вечером с раскрасневшимся лицом и замерзшим носом все чувствует так же остро, как и звери, которых он убил. Та же история с солдатами на войне, только с ветром и холодом они живут годами.
Алессандро развернулся у колючих кустов и через поле вернулся к поезду. Несколько тысяч человек сидели вокруг костров. Время от времени порывы ветра брызгали на солдат водой, но на холодном и сухом ветру она почти сразу же испарялась.
Высокий солдат с такой черной и густой бородой, что он выглядел персом, шепотом попросил другого, остававшегося в вагоне, дать ему винтовку. Он заметил оленя, который решил устроиться на ночлег в кустах того же цвета, что и его шкура. Но винтовки хранились под замком. «Зови офицера», — ответил ему солдат из вагона.
Не сводя глаз от места, где он вроде бы заметил оленя, Перс шел вдоль путей, пока не нашел офицера. Сразу же заинтересовавшись, офицер отомкнул стойку с винтовками, и Перс растворился в вечернем сумраке, оставив офицера гадать, вернется ли он.
Десять минут спустя прогремел выстрел, и все повернулись на звук. Потом появился Перс: сначала маленькая точка, у которой потом возникли руки, и руки эти призывали остальных помочь. Скоро оленя принесли — с повисшей рогатой головой и еще блестящим носом. На буром мехе чернела лишь дырка от пули.
— Надо слить кровь, на это уходит день, — заметил кто-то.
— Кровь сливают в мирное время, а нам просто нужен мясник, — ответил Перс.
Кликнули мясников, и нашлось два, которые освежевали и разрезали оленя на куски штыками, несколько раз прервавшись, чтобы подточить их на бруске, которые носили с собой. Алессандро догадался, что мясники захватили их с собой из гражданской жизни точно так же, как он сам взял томик о творчестве Джорджоне.
За свои труды мясники получили по куску вырезки, а остальное досталось солдатам вагона Алессандро. Перс и готовил мясо, и раздавал его. Костер оказался слишком маленьким и уже прогорел, поэтому они взяли газовый баллон из служебного вагона и направили в костер пламя для сварки, яркий, точно золотой флаг в полуденном солнце.
Решетку сделали из шомполов, разложили на ней куски мяса, водили под ним пламенем, равномерно поджаривая. Когда скворчащее мясо раздавали солдатам, с севера, сотрясая землю, в темноте прогрохотал поезд и последовала команда: «По вагонам».
Алессандро вернулся к своим одеялам с большущим куском мяса, слишком горячим, чтобы есть. В буржуйке вновь развели огонь, двери захлопнулись, поезд тронулся. Но к тому времени, когда он вернулся на главный путь, остановился забрать стрелочника и вновь начал набирать скорость, солдаты уже уплетали мясо, и, хотя приготовили его без соли, трав и вина, лучшего Алессандро никогда не ел. Он старался не думать о голове и рогах, оставшихся в поле, — в одиночестве, в полной темноте, под ветром и дождем, то и дело начинавшим моросить в эту ночь.
Поезд мчался по железной дороге, то и дело покорно сворачивая на запасной путь, чтобы пропустить экспресс с генеральским вагоном. После убийства оленя солдаты выходили из вагонов только в темноте, на холодные поля или в мокрые леса, и их костры казались блуждающими огоньками.
Но однажды утром солдаты настороженно застыли, когда поезд остановился и запоры на дверях загремели. До того, как дверь отъехала в сторону, солдат родом из Пизы воспользовался паузой и сказал:
— Воздух разреженный. Мы в горах.
Алессандро расправил плечи и поднял голову. Горы, непредсказуемые в своей мощи, всегда были сердцевиной его воспоминаний, и он знал, что пизанец прав. Знал об этом давно — по металлическому грохоту, с которым поезд пересекал бесчисленные мосты, и по реву воды, несущейся под этими мостами, стекая с горных круч.
Двери открылись, и горы явились перед ними в своей величественной красе. Они, казалось, наступали на железную дорогу, угрожая раздавить грязные деревянные стенки вагонов. Ослепительно белые, такие огромные и холодные, что заставляли в изумлении раскрывать глаза. В пятидесяти километрах сверкали льдом пики, освещенные утренним солнцем. Долина, заваленная глубоким снегом, уходила в бесконечность, по склонам виднелись зеленые пятна лугов и сосновых лесов, над ними высились серые стены, с выступов которых свисали ледяные наросты и лились потоки воды. Но до земли вода не долетала: замерзала, превращаясь в туман, вспыхивала золотом на солнце и исчезала с ветром.
От вида гор у солдат из товарного вагона голова пошла кругом, а Алессандро это зрелище вернуло в детство. Летом, когда он выходил из густого леса, ему вдруг открывался залитый солнцем пик, или он наблюдал с высоты, как туман стелется по долине чуть ли ни с человеческой нежностью. «Долина усталая и больная, — говорил отец. — Облака и туман — одеяло, под которым она отдыхает». В десять лет Алессандро не знал всех оттенков слов «отдыхать» и «покой», теперь-то, конечно, знал, но понимал, что ему никогда не познать горы во всех их ипостасях и со всеми чарами.
Лейтенант, откативший дверь, велел роте взять с собой вещмешки и оружие и построиться. Когда солдаты спрыгивали на землю, винтовки били их по спине и напоминали, кто они и чем занимаются. Винтовка, как давно понял Алессандро, неотъемлемая часть пехотинца. Без нее он просто не может жить, как газель без ног или носорог без рога. С винтовкой он знает свое местечко во вселенной и понимает, что оно остается за ним, покуда он жив.
Паровоз, который тащил поезд на альпийской заре, продолжал пыхтеть, над короткой трубой поднимался ароматный сосновый дым. Солдаты строились, подгоняли лямки и ремни, проверяли винтовки, расправляли плечи. Две тысячи человек, все без завтрака, наконец-то встали навытяжку, разбившись на группы по пятьдесят.
Младшие офицеры проверяли, упрашивали, отчитывали, готовя к двум событиям. Во-первых, солнце намеревалось выйти из-за гор на юго-востоке, залив ослепительными лучами территорию, и без того полную света, во-вторых, должен был приехать генерал. Никто не знал, в какой последовательности эти события произойдут, мало кто понимал, что более важно.
— Господи, — пробормотал себе под нос человек, стоявший рядом с Алессандро.
— Что такое? — спросил он.
— Генералов можно дожидаться целый день.
— Однако они приезжают, и все улыбаются.
— Это верно, — кивнул солдат. — Но почему?
— За это и производят в генералы, — ответил Алессандро. — Есть у них одна удивительная способность. Стоит им появиться, и любое количество сукиных сыновей начинают улыбаться, точно идиоты в дурдоме. Даже я, зная об этом все, превращаюсь в благодарного и обожающего пса.
— Да-да, это правда. Как они этого добиваются?
— Я думаю, все дело в феодальном прошлом. Когда хозяин замка собирал смердов, они едва не задыхались от счастья, причину которого не могли ни понять, ни объяснить, и почему-то счастье это исчезало с его уходом.
— А что ты делал до войны? — спросил солдат, судя по выговору, миланец.
— Был сардиной, — ответил Алессандро, глядя прямо перед собой. — Голубовато-золотой сардиной в Средиземном море. — Алессандро искоса глянул на миланца, похоже, еще одного представителя умственного труда, лицо которого оставалось совершенно серьезным. — Я работал управляющим компании, которая украшала «русские горы».
— Экономика богата и разнообразна, но у нас много общего, — сказал миланец.
— В смысле?
— Я тоже занимал пост управляющего в компании, которая украшала «русские горы», и работал исключительно по ночам.
— Может, мы работали в одной компании? Где она была?
— А твоя?
— В Риме.
— А моя в Остии.
— У нас в Остии был филиал.
— Тогда твоя конкурировала с моей.
— Правда, чисто номинальный.
— Наш тоже.
— Заткнитесь! — гаркнул офицер. В армии, сотрясаемой бунтами, подобные разговоры расценивались обменом зашифрованной информацией, и если офицер не знал шифра, оснований прервать этот обмен только прибавлялось.
— Тебе следует быть более точным, — тихонько добавил миланец, и только Алессандро смог расслышать его слова.
— Чего ты хочешь от сардины?
— Точности. Сардина — точная рыбка. Посмотри, как они укладываются в банку. Не вповалку, а ровненько. Потому что у них нет головы. И нам следует быть такими же.
— А мы такие и есть, — Алессандро скупо улыбнулся миланцу, который ответил тем же. Тут все застыли, глядя прямо перед собой, слушая пыхтение паровоза и наблюдая, как солнечные лучи захватывают горный хребет, лицом к которому они стояли.
Послышался шум приближающегося автомобильного двигателя. Офицеры принялись охорашиваться, некоторые забегали взад-вперед. Все это напоминало происходящее на сцене перед поднятием занавеса и появлением слона в «Аиде».
— Собаки, — пробурчал кто-то, судя по всему, про офицеров, но тем не менее — даже без приказа — солдаты вытянулись еще сильнее и застыли.
Штабной автомобиль катил по узкой извилистой дороге, уже миновал альпийскую деревню и остановился перед последним крутым и засыпанным снегом подъемом. Алессандро никогда не видел, как автомобиль поднимается по заснеженному склону. У этого на ведущие колеса надели цепи, и они вгрызались в утрамбованный на дороге снег.
Несмотря на молодость, генерал воевал в горах уже много лет, и его интересовал не антураж, а пополнение. Они стояли по стойке «смирно», но в людях все равно чувствовалось замешательство и недоумение. С другой стороны, он давно привык к великолепию горных пиков.
Поняв, что придется кричать, чтобы перекрыть шум работающего двигателя, он дал команду водителю выключить его. Теперь кроме редкого шипения локомотива остался только вой ветра. Над ними пролетал ястреб, и генерал заговорил, лишь когда птица скрылась из виду, указав тростью в то место на небе, где только что парил ястреб.
— Вы его видели? — он имел в виду ястреба. — Это любопытно. Множество ястребов по-прежнему живут здесь. Они не кормятся мертвечиной. Летают над нами, словно мы недостойны их внимания, и в их мире, где время течет иначе, так, наверное, и есть. Невозможно поверить, но в горах скоро настанет тишина. Мы с нашими винтовками и пушками уйдем, как и пришли, а ветер и деревья останутся до скончания веков. Этот бело-серебристый, который летал над нами, отправился на север, вверх по долине. Там подумают, что это я его послал, потому что именно туда я собираюсь послать вас. — Он повернулся на север, вытянул руку, а потом на три четверти развернулся обратно. Получилось эффектно, он словно показывал, что понимает суть парадоксов и противоречий.
— Этот хребет, на западе, — он указал на белые вершины над деревьями, — тянется до самого Инсбрука. — Между ним и таким же на востоке, чуть дальше к северу, расположен Бреннеро. Кто-то из вас мог проезжать Бреннеро по пути в Мюнхен или Варшаву. Мы направляемся в ту же сторону, в сторону Инсбрука, потому что никакого другого пути просто нет. Если мы пойдем через долину, нас встретят огнем, но, к сожалению, мы можем идти только прямо с минимальным полем для маневра. Я бы и сам предпочел обойти их c фланга, через Норвегию или Черное море, но мы не англичане, и такой возможности у нас тоже нет. Для нас существует только прямая дорога вверх по спине верблюда и вниз по его шее. Они знают, что мы идем, и перегородили этот маршрут окопами, минными полями, огневыми позициями. Все это достаточно сложные произведения искусства, по крайней мере, когда дело касается немцев. Если они строят окоп, то позади него появляется много окопов, точно струны на цитре. Если вы видите проволоку, она означает, что это мины. И их никогда не устроит один ряд проволоки. Они предпочитают много рядов. В конце концов, именно они изобрели торт «Захер», правда? Вы можете задаться вопросом, почему я могу посылать вас умирать, прорываясь через их слоеный торт, особенно если мы знаем, что в горах снова воцарится тишина, что бы мы ни делали. И почему я отдам приказ расстрелять вас, если вы откажетесь выполнять это бессмысленное задание? Все достаточно просто. Если я сам откажусь от этого неприятного дела, меня тоже расстреляют. И так идет с самого верха, и вы знаете не хуже меня, что первых лиц государства, если они сдадутся, расстреляют те самые люди, которых они приказывали расстреливать за сдачу. Этот ребус легко решить, стреляя только в людей на другой стороне. Именно по этой причине война продолжается и продолжается. Хотя весь мир может сойти с ума, мы сохраним наше душевное здоровье, делая все медленно и постепенно. Я прошу вас идти в Инсбрук. Каждый метр будет защищаться, и за каждый метр кто-то умрет, но мы сохраним наше душевное здоровье, придавая каждой частичке земли искусственную стоимость. Человечество в своей истории это уже проходило. Купцы измеряли свои жизни числами, и их всегда отличала большая разумность по сравнению с теми, кто искал правду. Как купцы, мы будем измерять нашу разумность искусственными стандартами: занятой землей и прожитыми днями. Я отвечаю перед Римом за захват территории, и этого я изменить не могу. Я несу ответственность перед вами за сохранение ваших жизней, и это я менять не хочу. Я делаю все возможное, чтобы сохранять равновесие между первым и вторым. Мы не устраиваем таких мясорубок, какие случаются внизу. Это горы, разреженный воздух, и по количеству нас меньше. И север не бесконечен. Там, где заканчиваются горы, начинается Германия. Если вы выживете, то будете помнить, что побывали там. Вспомните об этом через пятьдесят лет в каком-нибудь тихом месте, окруженные детьми, и ни один не будет знать той глупости, которая выпала на вашу долю, но все будут готовы начать все заново.
Он помялся.
— А если вы навсегда останетесь в этом месте… Что ж, воздух здесь чудесный, так же, как и резкий приход темноты, равно как и холод. Днем, при свете, с меняющимся небом, не найти другого такого места, где так бурлит жизнь. Ночью или в бурю кажется, что это тоннель к смерти. Поймите меня правильно. Я хочу, чтобы враги забили этот тоннель так, чтобы для нас не осталось свободного места, но, если уж вам не удастся вернуться к столику в кафе на площади, лучшего места для смерти в этом мире нет. И я хочу сказать, что вы практически у ворот.
Через три часа марша они свернули с дороги в заваленный мокрым снегом сосновый лес, за которым начинались луга, в конце концов приводящие к Инсбруку. Впереди они видели итальянские фортификационные сооружения и траншеи, дальше — австрийские.
В лесу оказалось тесновато: среди деревьев уже расположились тысяч двадцать солдат, и, судя по всему, находились они здесь достаточно давно. Алессандро видел палатки, поленницы, крытые галереи вокруг обустроенных кострищ. Но солдаты не срубили ни единого дерева, потому что они скрывались от вражеских наблюдателей и уменьшали урон, который могли нанести снаряды.
Бригаду Алессандро разделили на батальоны, роты, взводы и выдали палатки из парусины песочного цвета. Солдаты привязывали растяжки, при необходимости удлиняя их, к стволам и ветвям, чтобы как можно больше поднять и натянуть крышу. В итоге густонаселенный лес, полностью лишенный кустов, превратился в лабиринт извилистых дорожек, которые прокладывались в обход паутины растяжек вокруг каждой палатки.
Полевые кухни и отхожие места располагались в неприятной близости друг от друга на маленьких полянах. Полевая кухня Алессандро работала на полную мощность, чтобы накормить всех tortellini in brodo[68]. Гварилья говорил, что Италия вступила в войну только по одной причине: чтобы увеличить производство тортеллини. И хотя бульон мог быть водянистым, а в тортеллини хватало посторонних примесей помимо мяса, еда всегда была горячей, а в горах все горячее ценится высоко.
Алессандро облюбовал себе место в углу десятиместной палатки. Ни с кем не хотел знакомиться, слишком устал, да и знал, что это напрасный труд: они погибнут или исчезнут, как все, с кем судьба свела его на фронте. Хотя он и поболтал с миланцем, произошло это случайно. Миланец выглядел как Алессандро, но тот полагал, что миланец круче, более заматерелый, старше годами, дольше прослуживший в армии. Не отдавая себе отчета, каким стал он сам, Алессандро ошибся. Говорили они с легким презрением друг к другу и излишне многословно.
Когда все выстроились в очередь за супом и хлебом, пошел снег. Почти первые в очереди, Алессандро и миланец, независимо друг от друга, съели суп, убрали хлеб в карман и побежали в сортир. Сквозь шипение снега из-за парусиновой перегородки донесся голос: «Как логично, что два парня, знающие толк в украшении „русских горок“, быстро съедают суп и кладут хлеб в карман, но, даже если на гражданке у нас была одна профессия…»
— Побочное занятие, — перебил Алессандро. — Для меня это было всего лишь хобби.
— Естественно, — ответил миланец, какое-то время спустя, благодаря взрывному характеру армейской еды, больше он говорить не мог.
Вымыв миски и ложки, они направились по снегу к палатке, где нашли только молоденького паренька, который слишком плохо себя чувствовал, чтобы есть. Вытащили свитера из вещмешков, засунули вещмешки обратно под койки и улеглись поспать. Холода поначалу не чувствовали, но, когда ушло тепло бульона, начали дрожать и достали одеяла.
— Мясной бычок, — внезапно объявил миланец. — Я был мясным бычком.
— Что? — переспросил больной юноша с затуманенными глазами, приподнявшись на локте и повернувшись к нему.
— Не такая плохая жизнь, если все делать правильно, — заметил Алессандро.
— Совсем не плохая, — согласился миланец.
— Скажи-ка, — спросил Алессандро, — как ты узнал, что надо встать в начало очереди, быстро поесть, сбегать в отхожее место и отдыхать?
— А сам как думаешь?
— Ветеран передовой.
— Так же, как и ты.
— А что ты делал в каменоломне?
— А что ты там делал?
— Слишком серьезное дело, — ответил Алессандро, подумал о своем отце, Фабио, Гварилье. — И печальное.
— Тут мы разнимся, — сказал миланец. — Для меня — слишком фривольное.
— В армии? Как тебе это удалось.
— Мне почти стыдно. Я покинул окопы… если угодно, дезертировал… из-за неконтролируемой страсти.
— К чему?
— Мне стыдно.
— Скажи уж.
— К канцелярским принадлежностям.
Алессандро изумленно вытаращился на миланца, зная, что тот говорит правду. Больной улегся на спину, вздохнул, как во сне, а миланец продолжил исповедь:
— Чего только война ни делает с людьми. Мне всегда нравились хорошая бумага и конверты, дорогие ручки, ящики, полные маленьких медных скрепок, наклейки, пузырьки с чернилами… ну, сам понимаешь. И скоросшиватели. И я всегда был неравнодушен к папкам, портфелям, почтовым открыткам. Они… они успокаивают. Это как подарки на Рождество. Моя страсть к ним безмерна. Я люблю даже резиновые штампы.
— А почтовые марки? — полюбопытствовал Алессандро.
— Я люблю почтовые марки. Они вселяют уверенность.
— Чем занимался твой отец?
— Он умер, когда мне было семь лет. Ему принадлежал писчебумажный магазин, — ответил миланец. — А почему ты спрашиваешь?
— Просто так.
— Ничто так не придает уверенности, как хорошие скрепки для бумаг. Если они лежат в маленьких кожаных коробочках, ты чувствуешь себя Чезаре Борджа.
— И ты дезертировал, чтобы купить канцелярские принадлежности? — изумился Алессандро.
— Не купить. Быть с ними. Они предназначались для того, чтобы сохранить мне жизнь.
— Как это?
— Просто. Дома, в письменном столе, у меня было все необходимое. Писчая бумага высшего качества, конверты, письменные принадлежности, марки, что ни возьми. Венецианская бумага, флорентийские папки, марок хватило бы на двадцать лет… если б я их прожил. Если б не умер от болезни печени, или от удара, или от чего-то еще. Я тратил на них все свои деньги и наслаждался ими.
— Как они могут сохранить тебе жизнь? — спросил больной юноша, который уже и не казался больным.
— Мои книги протираются от пыли, стоят в алфавитном порядке, занесены в каталог. Каждую неделю моя мать заводит часы. В камине лежат дрова, остается лишь чиркнуть спичкой. Поступающая ко мне корреспонденция складывается в ящик из орехового дерева. Лампы полируются.
— Но как все это может сохранить тебе жизнь?
— Пока все это поддерживается в идеальном порядке, — по голосу чувствовалось, что миланец свято верит в свои слова, — меня окружает защитная аура. Со всех сторон, как кокон. Пули будут облетать стороной, пока мой кабинет готов принять меня в любой момент.
— А если твоя мать войдет и все там разобьет? — спросил юноша.
Миланец улыбнулся:
— Тогда я умру.
Алессандро отвернулся.
— Сколько времени ты провел на передовой?
— Полтора года, — ответил миланец.
— Они на тебе сказались, знаешь ли.
— Возможно, но я по-прежнему жив. А ты сколько был на передовой?
— Два года.
— Только не говори мне, что на твой разум война совершенно не повлияла.
— Разве я говорил что-то подобное?
— Намекал. Где ты воевал?
— Главным образом на Изонцо. А ты?
— Прямо здесь, — печально сказал миланец.
— В этом лесу?
Миланец кивнул.
— В этом лесу, в каждом его уголке и в окопах на том холме. Я знаю каждый, и австрийские тоже, потому что раньше это были наши окопы.
— Нехорошо это — возвращаться в то же место.
— При мне моя аура.
— Твоя аура распространяется на несколько метров от тебя? Не может аура обтягивать, как шелковый чулок.
— Нет, может. Обтягивает сильнее, чем шелковый чулок. С аурой все просто. Рядом с тобой человека может разнести в клочья, а ты сам остаешься цел и невредим. Извини. И есть еще кое-что, о чем стоит беспокоиться, если у тебя нет ауры.
— И о чем же?
— У нас нет артиллерии. И пулеметов тоже. Нет мортир, гранат и сигнальных ракет. Только по четыре обоймы на каждую винтовку.
— А что может произойти между сегодня и завтра? — спросил Алессандро.
— Могут атаковать.
— Но окопы… Мы в резерве. Ты же не думаешь, что сегодня вечером они поднимутся из окопов?
— В горах окопы неглубокие и не защищают как должно. Поэтому мы здесь, чтобы рвануть вперед, если австрийская оборона даст слабину, или сдержать врага, если он прорвет нашу оборону, позволить выдвинуться вперед стратегическим резервам, расположенным в нашем тылу. На западном краю леса мы в наиболее опасном положении. Нам нужна артиллерия. Ее следовало подвезти до нашего прихода сюда.
— И такое случалось? — спросил Алессандро. — Они добирались до этого лагеря?