Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
Артур выпускает струйку дыма к потолку и задумчиво провожает взглядом.
– Знаешь почему? – повторяет он. – Я тут смотрел на тебя и всё понял.
– Прямо-таки всё?
– Ну, в смысле, почему Ричарду не обломилось и почему у тебя муж такой, какой есть… рассказать?
– Ну, расскажи. – Лорен пожимает плечами и вдруг вспоминает, как десятилетний Артур уговаривал ее, когда они играли в парикмахерскую, постричь куклу Барби. Но у нее такие красивые волосы! – говорила маленькая Лорен. Ничего, утешал Артур, они отрастут.
Не отросли. До сих пор обидно.
– Твой секрет в том, что ты не любишь мужиков, – говорит Артур, – вообще. Не любишь – и всё. Конечно, я имею в виду секс с ними, так-то – почему бы тебе не любить меня или там твоего Хуана? Хотя Хуан твой, между нами, никакой не мужик, а так… баба средней руки. Короче, любишь ты много кого, а хочешь – женщин. Молодых азиатских девушек. Я три дня наблюдал, как ты вьешься вокруг этой Тамми. Она бы с тобой, кстати, пошла, если бы ты предложила, – у нее всего три месяца, чтобы свалить, счет буквально на дни. Ну, тут ты, увы, упустила свой шанс – еврейчик из Нью-Йорка подсуетился, – но у меня есть идея. Хочешь, я сосватаю тебе проститутку? Азиаточку, как ты любишь. Длинные ножки, маленькая грудка – всё на месте.
Лорен не отвечает. Бледное лицо, бескровные губы. Человеческая статуя. Надгробный памятник самой себе.
– Я же говорю: я хочу, чтобы ты была счастлива. Ну вот, я и предлагаю, – продолжает Артур. – Никто ничего не узнает, только я и ты, и я обещаю – я с тобой об этом никогда не заговорю, если сама не начнешь… Это даже не будет измена, просто опыт, эксперимент. Решайся. Может, хоть что-то поймешь про себя, кто ты есть на самом деле. А?
Лорен открывает рот, чтобы ответить, и слова, одно за другим, падают, словно обломки, обрывки незаконченных фраз, тяжелые, как зажатый в ладони камень, разделенные паузами, одинокие, бесполезные.
– Ты, – роняет она. – Мне. Никогда. Этого. Не. Говорил.
– Ну, вот сейчас говорю, – нерешительно отвечает Артур.
– Нет, – Лорен качает головой. – Ты – не говорил. Запомни: я. Никогда. Этого. Не. Слышала.
– Ну, как хочешь, – нервно усмехается Артур. – Это был твой шанс. Ничейная земля. Город, которого больше не будет. Если бы я был педофилом, – добавляет он, – проводил бы здесь с мальчиками ночи напролет.
Лорен молча встает из-за стола и, взяв сумочку, направляется к выходу. Артур выпускает еще одно кольцо дыма и грустно глядит ей вслед.
Опускается ночь, южная ночь, полная звезд.
Ричард в своем номере смотрит гонконгское телешоу (субтитры на мандаринском). Изредка смеется удачным шуткам, но публика в зале смеется чаще.
Лорен в бизнес-центре читает е-мейл от Хуана: «…проверил в Интернете: никакого Хэрриса среди пассажиров не было. Да и вообще о нем никто не слышал. По-моему, этот Фред – какой-то прощелыга…» Перечитывает два раза, нажимает кнопку «переслать».
Артур у барной стойки смотрит на длинный ряд бутылок. Хочет сказать: по одной – каждого! – но удерживается и заказывает сто грамм Macallan со льдом.
Фред Хэррис в маленькой лавке на углу Жервуа и Хиллиер собирается выпить змеиную желчь. Три тысячи гонконгских долларов. Морщась, залпом опрокидывает стакан темно-зеленой жидкости, едва разбавленной бренди.
Миссис Люси Уиллард спит в своем номере – безмятежным сном человека, убежденного в своей правоте.
Золотой Будда смотрит с высоты на Гонконг… эфемерный, иллюзорный город… затерянная среди моря горсть небоскребов, роскошных отелей, дорогих ресторанов… дешевых закусочных, китайских чайных… ночных клубов, борделей, баров, притонов…
Пройдет три месяца – и он исчезнет, будто его унесет ветром, будто поглотят волны.
Так много лет назад волны поглотили корейский «боинг», рейс KAL 007.
В нем было 269 пассажиров.
Население Гонконга – шесть с половиной миллионов.
Кто сбил «боинг»? Известно кто – русские.
А может быть, японцы. Или даже – американцы.
Но никто не спрашивает: кто сбил Гонконг?
Шестой день
На рассвете такси увозит Лорен в аэропорт. Через сутки она обнимет Хуана и мальчишек, но до этого – пятнадцать часов полета, потом пересадка в Нью-Йорке, два часа – и дома… Лорен вытягивает ноги и устраивается в кресле поудобней. Все-таки спасибо Артуру за бизнес-класс – в экономе она бы такого полета не выдержала.
Лорен достает из сумки книжку, в последний момент купленную в киоске. Обложка не изменилась за эти годы, и Ретт Батлер все также несет на руках Скарлетт О’Хара, в алом платье, с развевающимися черными волосами… Вчера перед сном Лорен сказала себе: «Я подумаю об этом завтра», – и вот завтра настало, но теперь она не может вспомнить, о чем собиралась подумать.
Лорен помнит – перед тем как лечь, она долго стояла перед огромным зеркалом, скинув белоснежный гостиничный халат, придирчиво осматривая каждую морщинку, каждую складочку. Ну что же, для матери двоих детей – вполне неплохо.
А вот для женщины двадцати восьми лет – никуда не годится.
Отвисшие груди. Растяжки на животе. Лишние пять килограммов на бедрах.
Если бы она была лесбиянкой – это тело бы ее не возбудило.
Мужчина рад засунуть в любую дырку, с презрением подумала она. Чтобы спать с женщинами, надо быть красивой.
Ты поймешь про себя, кто ты есть на самом деле, сказал ей Артур.
Лорен и так знает ответ: толстая, некрасивая, раньше срока постаревшая, с телом, обезображенным родами… что еще нужно знать о себе?
Ах да. Она – честная женщина. Верная жена и любящая мать.
Фред Хэррис недоуменно смотрит на портье:
– Я думал, номер оплачен еще на трое суток… а господин Коллман обнулил мой счет… а больше он ничего не просил передать?.. Письмо? Да, спасибо, я спущусь через десять минут.
Быстро пробегает глазами: «…Наш милый розыгрыш немного затянулся… у всякой шутки есть свои границы… глумление над памятью…» – и, скомкав, выкидывает в корзину.
– Я могу оставить свой чемодан на несколько часов? – спрашивает он и через пять минут выходит из «Шангри-Ла» – полосатый костюмчик, тоненькие усики, довольная улыбка.
Как же назывался тот бар, куда мы ходили с Коллманом третьего дня? – вспоминает Фред. – «Пей до дна», точно. Дюжина китайских девчонок, за деньги готовых на всё – и готовых заплатить любые деньги, чтобы поскорее убраться из Гонконга. Я еще подумал, что может получиться неплохой бизнес – подписать европейских геев спасать китайских проституток от надвигающихся коммунистов. Политкорректно, безопасно, а парни еще и подзаработают. Себе брать 20, нет, 30 % комиссионных… минус оплата билетов и оформление документов… если успеть оприходовать хотя бы десяточку – будет нормальный навар.
Фред просит портье написать название бара иероглифами и вызвать такси.
Ничего, думает он, сорвался самолет – отыграемся на девчонках. Кстати, на себя я возьму самую сладкую, похожую на эту – как ее? – Тамми Су!
Длинные ножки, маленькая грудка – все на месте.
«Боинг» взлетает. Гигантская металлическая птица отрывается от земли и спустя минуту превращается в сверкающую точку в голубом, как в детстве, небе.
Зачем я прилетела сюда, думает Лорен. Чтобы увидеть брата, немножко развеяться, вспомнить то, о чем не могла себя заставить думать уже много лет. Уж вовсе не для того, чтобы узнать, что случилось над Японским морем четырнадцать лет назад.
В конце концов, всегда есть вопросы, на которые я никогда не узнаю ответа. Дала ли Тамми профессору Розенцвейгу? А если дала, удастся ли ей сбежать, пока китайцы не прикрыли выезд?
Увижу ли я когда-нибудь Артура?
Узнаю ли, кто я есть на самом деле?
Лорен усмехается. Все-таки она врач и знает, что иногда так и не удается поставить правильный диагноз. Или удается слишком поздно, когда уже ничего не изменить.
Лорен засыпает, и ей снится, будто этот «боинг» тоже падает в океан, разваливается в воздухе на тысячу серебристых кусочков, и Лорен летит в их сверкающем ореоле – одно головокружительное мгновение – молодая, свободная, невесомая…
Одинокая кляча резво бежит по мостовой. Возница в высоком цилиндре, два тусклых фонаря по бокам фиакра. Внутри двое: юркий щеголь с усиками и в котелке и немолодой грузный мужчина. Глаза его полуприкрыты, лицо усталое.
– Было нелегко, месье, – повторяет молодой, – ох, как нелегко. Пришлось заплатить тройную цену, все ж таки дело знаменитое, не абы кто. Но зато – все как вы хотели, лучшее окно, вид – как в царской ложе. Считай, что в Оперу сходили.
Мужчина не отвечает.
Фиакр останавливается у облезлых деревянных ворот. Щеголь дает вознице монету, помогает своему спутнику выйти и условным стуком барабанит в калитку. Открывает женщина, закутанная в темный клетчатый плед. Щеголь передает ей несколько купюр, которые она внимательно пересчитывает при свете уличного фонаря.
Все трое входят во двор, потом в подъезд. Женщина зажигает лампу и поднимается по лестнице. Мужчины идут следом.
Наверху, отдернув кружевную занавеску, она открывает окно, и холодный ночной воздух наполняет комнату.
– Лучшее окно, – говорит женщина, – когда все закончится, просто уходите. А я спать.
Мужчина опирается рукой на оконную раму. Он тяжело дышит – то ли подъем слишком крут, то ли дают себя знать две последние бессонные ночи. Он выглядывает: напротив – кирпичная стена со слепыми глазницами окон, перед ней – люди, окружившие конструкцию из дерева и металла, сто с лишним лет назад придуманную, чтобы сделать казнь гуманней, ставшую символом Революции, а потом – заурядной машиной для убийства.
Мужчина неподвижно стоит у окна. Он ждет.
Они появятся только под утро. Щеголь давно уснет на не застланной постели и не увидит, как рассветные лучи слабо вспыхнут на штыках солдат. В голове процессии, как всегда, будет идти священник, затем двое под руки выведут осужденную. Она откажется поцеловать крест, и перед тем как ее пристегнут ремнями к деревянной плахе, на секунду поднимет голову.
Там, наверху, в распахнутом окне, почти у самого неба, она увидит замершую фигуру своего постаревшего любовника, мужчину, с которым уже давно навсегда простилась; подумает, что это всего лишь видение, и даже успеет удивиться.
22
1996 год
Форма круга
Наше представление о городе всегда несколько анахронично, и потому Буэнос-Айрес представлялся мне загадочным городом трущоб и библиотек. Возможно, он и был таким когда-то, но сегодня мало что напоминает город, любимый по книгам, прочитанным в те годы, когда трудно было помыслить о столь дальнем путешествии.
Надо сказать, что моя поездка была вовсе не туристической. История, предшествовавшая ей, обычна для тех бурных лет: на исходе московской перестройки несколько друзей затеяли совместный бизнес, но через несколько лет выяснилось, что один из них слишком вольно отнесся к общим финансам и потратил все деньги на девушек и другие развлечения. Кредиторы и бандиты начинают преследовать партнеров незадачливого предпринимателя, и им остается только бежать.
Я был одним из таких беглецов. Латинская Америка всегда представлялась мне идеальным местом для бегства: чувствуешь себя если не бывшим нацистом, то каким-нибудь Артюром Рембо.
В первый вечер, бросив вещи в гостинице, я углубился в лабиринт улиц, слишком непохожих на те, которые рисовало когда-то мое воображение. Впрочем, болезненное возбуждение, вызванное многочасовым перелетом, не оставляло мне другого выхода – я не мог заснуть и решил побороть джетлаг алкоголем, совершив ночную прогулку по барам. Вопреки подспудному ожиданию, танго вовсе не доносилось из любой двери: музыкальный ассортимент был вполне интернационален. Я налегал на текилу – из напитков, знакомых мне по Москве, это был географически самый близкий к Буэнос-Айресу.
По мере того как я напивался, город нравился мне все больше. Девушки хорошели, в мужчинах проступали черты легендарных гаучо, которыми были в лучшем случае их прадеды. Я переходил из бара в бар, пока усталость не сбила меня с ног в небольшом полуночном розовом кафе. Я опустился за столик в форме круга и понял, что на сегодня мое ночное путешествие окончено. Я заказал текилу и только после второй рюмки вдруг заметил, что в колонках играет танго «Эль Чокло»: мотив, известный каждому советскому школьнику, знаменитая одесская песня про пивную, открывшуюся на Дерибасовской. Много лет назад подруга, понимавшая по-испански, сказала, что сюжеты у песен тоже схожи. Какая, в самом деле, разница, пьяно думал я, Одесса или Буэнос-Айрес? Море, порт, кабаки, матросы, девицы. Да еще евреи. И, кажется, диктатура – но тут я был не слишком уверен. Одну и ту же историю можно рассказать на разных языках, поместив героев в разные времена и страны, – и это, конечно, не случайно, потому что… потому что…
Я, видимо, задремал, хотя мне казалось, что всего лишь на секунду положил голову на скрещенные руки. Очнувшись, я заметил, что мелодия поменялась, а напротив меня сидит старик в мятой шляпе и старой куртке. Он был словно отполирован временем и сразу понравился мне. Почему-то я подумал, что он – символ моего, давно исчезнувшего Буэнос-Айреса.
Я поздоровался, исчерпав половину своего словарного запаса на испанском. Старик улыбнулся и ответил по-английски. Я предложил текилы, он согласился. Мало-помалу мы разговорились.
Я, как мог кратко, рассказал свою историю: друг-предатель, исчезнувшие деньги, бандиты-кредиторы… Рассказывая о своих злоключениях на чужом языке и в чужом городе, я подумал, что в реальности герои столь любимых мной аргентинских рассказов были, скорее всего, похожи на московских братков.
– А когда ты вернешься? – спросил старик.
– Не знаю, – ответил я с пьяной беспечностью, – может – никогда. Если вернусь – меня запросто убьют. Останусь здесь.
– Трудно жить вдали от родины, – сказал старик, – а еще труднее – умирать.
Мы помолчали, официант принес еще текилы, мы выпили, и старик рассказал историю, которую я попытаюсь передать, стараясь сохранить безыскусное очарование его повествования.
Много лет назад мой отец тоже бежал в Буэнос-Айрес. Когда он появился в городе, он был уже в летах, но внутренняя сила привлекала к нему людей и вселяла уважение. Вы, наверное, знаете, каким был Буэнос-Айрес в те времена? Киломбос и карты, полынная настойка и калья, аламсены и поножовщина… особенно в Палермо, Корралесе и Бахо. И вот мой отец приехал сюда и остался. Он всегда говорил, что он с Севера, возможно, это значило – из Штатов. Лунфардо он совсем не знал, да и вообще говорил по-нашему с акцентом. Имя, которым он назвался, было настолько ненастоящим, что сейчас я даже не могу его вспомнить. Тем более что все у нас в квартале называли его Механиком, потому что он мог разобраться с любым механизмом.
Он снял комнату на втором этаже у вдовы, сеньоры Клементины, достойной женщины.
Я уже говорил, он был в годах, но заставил уважать себя. Го ворили, что он никогда не спит: он всегда слышал, если кто-то приближался к его двери, и успевал открыть ее раньше, чем гость брался за ручку. Скоро как-то само собой получилось, что рядом с ним почти всегда находилось несколько верных парней, из тех, что хорошо умеют обращаться с ножом. Вместе они проворачивали разные дела, и рассказы о них затмили даже славу дона Элисио из шайки квартала Ориенталь. Впрочем, там не было ничего такого, что стоило бы вспоминать спустя столько лет. Вскоре Механик завел себе женщину, Луханеру, и черный, с отливом, мотоцикл.
Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью. Среди парней, окружавших Механика, был некто Сантьяго Фишбейн, бедный рыжий паренек с окраины, застенчивый и трусоватый. Я никогда не мог понять, чем он так понравился Механику, что тот приблизил его.
По вечерам Сантьяго сидел в аламсене с Механиком и Луханерой, пил калью и слушал хабанеру. Механик называл Сантьяго «сынок» и, может, действительно видел в нем сына, которого у него никогда не было.
Никто не знал, отчего Механик бежал. Говорили, что он – знаменитый бандит, который взрывал сейфы в Сан-Франциско. Другие говорили, что он – революционер, скрывающийся от полиции. Как-то вечером, когда лампы в аламсене светили особенно тускло, а хабанера заставляла грустить и вспоминать прошлое, Механик обмолвился Сантьяго, что его предал человек, которому он доверял.
– Мы вместе провернули одно дельце, – сказал Механик. – Вдвоем, против целого города. Там было много крутых парней, а в конце не осталось ни одного. И тогда-то я понял, что мой товарищ просто выполняет заказ хозяина этого городка, старика Абрахама Джея.
– Он сдал вас в полицию? – спросил Сантьяго.
– Нет, я убежал раньше, – ответил Механик, – сразу после того, как в город вошли федеральные войска.
Тогда Сантьяго подумал, что речь идет о каком-то эпизоде гражданской войны – возможно, в Мексике. Он все равно не понял деталей, но через несколько дней знакомый полицейский сказал, что за голову Механика давно уже назначена награда.
Однажды ночью, на танцах у Парды, Механик услышал Фриду. Я говорю «услышал», потому что смотреть там было не на что: смуглая, полуеврейка-полуиндианка, со сросшимися бровями, да еще и хромая. Говорили, девчонкой она попала в аварию и осталась калекой на всю жизнь. Тогда были совсем иные времена. Женщине, чтобы выжить, нужен был мужчина. А на что могла рассчитывать Фрида, которая не могла даже танцевать?
Но у нее был голос. Столько лет прошло, а когда вспоминаю, как она пела, – мурашки по коже. Однажды кто-то из парней сказал Фриде, что ей бы со сцены выступать, – но она только рассмеялась. По вечерам она пела в аламсенах, бывало, сама играла на гитаре, а иногда ей аккомпанировал кто-то из музыкантов.
Так вот, когда Механик услышал ее голос – он забыл обо всем. Он встал и пошел к Фриде, оставив вдвоем Луханеру и Сантьяго.
Сейчас Луханера давно умерла, но надо было видеть ее в свое время. Одни глаза чего стоили: увидишь – не уснешь.
Одним словом, это была не такая женщина, которую можно было запросто бросить. Она посмотрела на Сантьяго. Глаза у нее были черные и бездонные.
На следующий вечер Сантьяго зашел к Механику. Как всегда, Механик открыл дверь, едва гость поднялся на площадку, – и там, на площадке, Сантьяго несколько раз ударил его ножом в грудь. Прибежавшая на шум сеньора Клементина рассказывала, что Механик посмотрел на убийцу с мягким укором и сказал с медлительным удивлением: «Ну и ну, парень!» – а потом добавил несколько слов на неизвестном языке. Так или иначе, через минуту Механик уже напоминал ненужный хлам, как все мертвецы. Сеньора Клементина так и сказала, когда пришла полиция:
– Был настоящий мужчина, а теперь нужен одним только мухам.
Ни полиция, ни дружки Механика так и не поймали Сантьяго. Говорили, парень бежал в Восточную Республику и устроился рабочим. Однажды вечером он выходил с фабрики, кирпичный цвет ее стен сливался с закатным небом. Сантьяго вспомнил, как расплывалось пятно крови на груди Механика, когда тот, умирая, сказал на идиш:
– Противно сдохнуть вдали от Родины.
Это и были последние слова Механика, а вовсе не «ну и ну, парень», которые еще много лет передавали из уст в уста в аламсенах и барах. Но об этом никто так и не узнал: сеньора Клементина не понимала на идиш, а Сантьяго никому не рассказывал.
Спустя много лет, когда эта история забылась, он вернулся в Буэнос-Айрес и поселился в Сан-Тельмо, который всегда был тихим кварталом.
Почему Сантьяго убил Механика? Одни говорили, что из-за Луханеры, другие – что ему заплатил дон Элисио или он соблазнился обещанной наградой. Так ли это важно? Просто встретились два человека, старый и молодой. Старый называл молодого своим сыном, а тот его убил. Вот и все.
Боюсь, что в моем пересказе эта история звучит слишком высокопарно, – возможно, виной тому текила, подменившая подлинные слова прочитанными в книгах. Да к тому же история человека, который делал революцию, а получил полицейский режим, хорошо знакома любому русскому; то, что изгнанник встретил свою смерть в Латинской Америке, только прибавляет местного колориту.
Чтобы отплатить старику за историю, я рассказал о молодой американке, нашедшей на Кубе свою любовь и счастье, – или какую-то другую байку из числа тех, что я всегда любил рассказывать.
В такси по дороге в отель я вырубился – и эти пятнадцать минут протрезвили меня. Ворочаясь без сна в гостиничной кровати, я никак не мог отделаться от ощущения, что рассказанная мне история прервалась на полуслове, будто у меня были какие-то вопросы, на которые я все еще ожидал услышать ответ.
Только утром, когда темные портьеры уже не могли сдержать натиск яркого солнца, я понял: рассказчик начал с того, что назвал Механика своим отцом, – и все время я пытался угадать, кто же из героинь истории окажется его матерью. Я думал о Луханере и о Фриде, возможно, даже о сеньоре Клементине – но мой собеседник ничего об этом не сказал. Возможно, он придумывал свою историю на ходу и к концу рассказа уже забыл, с чего начал.
Впрочем, одна деталь навела меня на догадку, которая теперь кажется мне единственно правильной. Только Сантьяго знал последние слова Механика и никогда никому их не передавал. Откуда же эти слова узнал рассказчик? Возможен только один ответ: он и был Сантьяго, предателем, который убил своего названого отца – и спустя много лет даже не помнит, из-за чего.
Разговаривая с пьяным иностранцем в полночном баре, Сантьяго хотел исповедоваться. Он проговаривался и оставлял в своем рассказе зацепки, будто надеясь, что собеседник сам задаст роковой вопрос. Возможно, он собирался раскрыться в самом конце, но ему не хватило мужества – возможно, уже не в первый раз. Легко презирать его за это – возможно, даже легче, чем за убийство, совершенное в далекой молодости.
Но кто я такой, чтобы презирать Сантьяго? Если бы я рассказывал историю своего бегства из Москвы, вряд ли бы я нашел силы признаться, что именно я обманул своих друзей, потратив деньги на кокаин и проценты по глупым бандитским кредитам. Возможно, только в самом конце я смог бы на это намекнуть.
Теперь я обречен убегать всю жизнь. Два дня назад я занял деньги у Пашки, последнего, кто верил мне. Я сказал, что отдам долг через месяц, и, возможно, он до сих пор надеется через месяц увидеть меня.
Никто не ждет меня в Москве, кроме кредиторов и убийц. Возможно, это не так уж важно, и я все-таки вернусь. Возможно, смерть – лучше, чем изгнание, лучше, чем вечное бегство.
В непрочном утреннем сне я увидел Механика. На его свитере расплывалось кровавое пятно, глаза в круглых очках глядели растерянно и удивленно. Он протянул мне руку и несколько раз сказал что-то на языке, которого я не знал. Но там, во сне, я был уверен, что Механик говорит то же, что много лет назад: противно сдохнуть вдали от Родины, – раз за разом повторяет, словно дожидаясь, пока я пойму.
Ну посмотри на себя, говорит он зеркалу. Мешки под глазами, морщины у рта, в волосах – седые пряди. Жирные плечи, впалая грудь, живот – как бурдюк, наполненный сам-знаешь-чем. Задницы не видно, но можно догадаться – задница отвисла. Ножки кривые, синие вены сбегают по ним, как струйки воды. А ведь тебе еще нет пятидесяти, может, впереди еще столько же, а?
В зеркале – чужой мужчина, немолодой, но еще и не очень старый, некрасивый, чуть сгорбленный… при некотором воображении легко представить, как он будет выглядеть лет через пятнадцать-двадцать, лет через двадцать пять – тридцать… пока наконец не уляжется спокойно, скрестив руки на груди, с закрытыми глазами и зашитым, чтобы не отваливалась нижняя челюсть, ртом.
Мое тело уже начало путь к распаду, думает он и тут же поправляет себя: давно начало, еще когда я рыскал молодым поджарым волком, резвым неугомонным псом, загонял дичь в угоду своему вожделению, своей гордыне, своей алчности. Мне казалось – сил хватит на целую вечность, но вечность не наступила, а силы закончились. Куда же делись широкие плечи, плоский живот, густые черные волосы, куда делись удаль и лихость, жажда жизни, стремление к счастью?
Мужчина криво улыбается отражению. Стремление к счастью никуда не делось, вот только где оно – счастье? Стоит ли стремиться к тому, чего нет?
Усмехаясь, он начинает одеваться. Отражение краем глаза следит, как едва тронутая морщинами кожа прячется от чужих взглядов под одеждой… и повседневный наряд – словно защитный костюм, словно преграда между тобой и временем, неумолимо делающим свою работу.
Он бросает в зеркало последний взгляд и знакомым отцовским жестом проводит расческой по волосам. Мелькает мысль: четверть века назад папа тоже так смотрел на свое отражение, а еще раньше – дед и прадед… сетовали на то, что время делает с ними, не зная, что сам этот момент – времени неподвластен, ведь их внук и правнук в свой срок так же встанет у зеркала, неизменной, вневременной фигурой – вечный памятник мужчине, впервые заметившему приближающуюся старость.
20.2
1975 год
Римские каникулы (продолжение)
Приезжать в Италию было ошибкой, – думает Терри Нортен. – Как я позволил этому Лессу так меня надурить?
Он лежит в номере, шторы плотно задернуты: так меньше болит голова. Итальяшки обманули: не выдали ни единой лиры, поселили в номере без мини-бара, говорят сквозь зубы. Суки. Мало мы их драли тридцать лет назад.
Пора признаться: Италии, которую Терри любил, больше нет. Осталась жалкая пародия. Изжога от дрянного вина. Слезящиеся от яркого солнца глаза. Головная боль с похмелья.
И это их кино про девственную кровь ХХ века – такая же пародия. Бессмысленный трэш, который в Америке постеснялся бы снимать даже Роджер Корман. И при этом – сколько самомнения, сколько уверенности в своем величии! Великий режиссер Сальваторе Лава! Великая актриса Антонелла Костини! Тьфу.
Вся эта поездка – пародия, думает Нортен. Пародия на Италию моей молодости, на Голливуд времен моей славы. Одним выстрелом Лесс Харрисон прикончил два лучших воспоминания моей жизни.
Отныне и до самой смерти крик «мотор!» будет напоминать о пухленьком коротышке-очкарике и бездарной диве с бюстом шестого размера. Отныне и до самой смерти итальянское вино, итальянское солнце и итальянские девушки будут напоминать о кислятине во рту, оскомине и стыде.
Моя Италия умерла. Превратилась в туристскую открытку, глянцевую, цветную, бездушную, захватанную сотней рук, словно порнографическая карточка, которую когда-то показал мне Чарли.
Тридцать лет назад все было иным.
Но ведь все фальшивое когда-то было настоящим. Даже девушка на той карточке – она ведь не всегда была черно-белой, зернистой, нечеткой. В тот день, когда она разделась перед фотографом, она была живой, молодой. Наверно, даже красивой. Ее тело возбуждало. Любовники смотрели на нее со страстью и вожделением.
Но вспыхнул магний, свет коснулся фотоэмульсии, изображение легло на бумагу – и девушка превратилась в замусоленную открытку со сгибом поперек правого соска.
А моя Лючия? Что сталось с ней? Я помню наши ночи, помню, как учил ее английскому, а она меня – итальянскому. Сколько ей сейчас лет? Было девятнадцать, значит, теперь сорок девять. Совсем уже старуха.
Да и я не молод – но это другое дело.
Неделю назад итальянская шлюха спросила его: «Почему ты такой злобный?» – а он гордо и пьяно ответил:
– Неправда. Мне просто шестой десяток, и я знаю, что к чему.
Терри улыбается. Да, вот они, радости зрелого возраста. Знать, что к чему, не дать жизни себя обмануть.
Жизнь – это пародия. Фальшивка.
Нортен слышит шорох, открывает глаза, с трудом поворачивает голову к двери и замечает конверт на полу. Это еще что такое?
В конверте – ключ и короткая записка на ломаном английском: «Дорогая Терри, мистер Норт, я всегда был ваша большая воздыхательница и мечтать отдаться Вам. Вот ключ от моя комната, вы можете приходить, когда захочется, но лучше ночью. Ваша Антонелла Костини».
Похоже, бесплатный секс еще не закончен, думает Нортен. Будем надеяться, в постели она не так бездарна, как на съемочной площадке.
Бонфон довольно улыбается. Сегодня он – кот, съевший рыбу. Или нет, не кот, сегодня он – великий артист, раскланивающийся у рампы. Или нет, лучше – поэт, получающий главную поэтическую премию мира.
– Она визжала на весь отель! – захлебывается от восторга Сальваторе. – Старикан вломился в номер, называл «бейби» и что-то лепетал про сиськи – ее английского хватило понять эти два слова, ха-ха! И да, уходя, он наступил на ее сиамца!
– Сиамец цел? – волнуется Бонфон.
– Слава богу, да, – Сальваторе потирает руки. – Она так визжала! Я надеюсь, завтра она перекроет этот рекорд!
– А Нортен?
– Он был весь зеленый от ярости. До сих пор уверен, что Антонелла сама над ним подшутила! И ей, сучке, тоже наука! Звезда хренова! Ни одной сцены нормально сыграть не может!
– Ну, ничего, – говорит Бонфон, – одну-то сцену она тебе сыграет на все пять, это я гарантирую.
Все-таки, думает Бонфон, ничто не доставляет такого удовольствия, как бескорыстно наколоть ближнего своего. Ну, пусть не совсем бескорыстно, конечно, – но, честное слово, уж тут-то деньги не главное! Я всегда говорил: мошенничество – разновидность чистого искусства.
Наверное, поэтому мне так нравятся эти ребята. Жулики высокого полета. Снимают порнуху, а всем втирают про великое кино. Молодцы.
В дверях вагончика появляется Лоренцо.
– Не понимаю, – говорит он, – почему я работаю у тебя кастинг-директором?
– Потому что кастинг у нас официально завершен месяц назад, – отвечает Сальваторе, – а ты все переписываешь сценарий.
– И он становится все лучше, ведь правда?
– Правда, – соглашается Сальваторе. – Так кого ты нашел на этот раз?
– Беременную польку! То есть не польку, а русскую, но это без разницы. Блондинка, на шестом месяце, молоденькая, отличная!
– Откуда она здесь взялась? – удивляется Сальваторе.
– Уехала из своего Союза, – отвечает Лоренцо, – уже месяца три как в Риме. Ни работы, ни друзей, ничего. Я думал, согласится на любую работу.
Новые русские, думает Бонфон. Старые – те, что удрали в гражданку и во время Второй мировой, до того, как опустился железный занавес. А эти – занавес проломили. Вырвались на ту сторону. Молодцы.
– Одна беда, – вздыхает Лоренцо. – Она не хочет сниматься.
– Денег мало?
– Да нет, она про деньги даже не спросила. Отказалась – и все. Я не очень понял, почему. Она же по-итальянски – ни бум-бум, только по-английски. А у меня с этим, ты знаешь, проблемы.
– Месье Бонфон, – оживляется Сальваторе, – может быть, вы уговорите соотечественницу? Ведь русский – ваш родной язык!
Бонфон качает головой:
– Нет. Я и язык забыл, и вообще – не люблю вспоминать, что я русский. Да и к тому же – зачем она вам? Снимите итальянку. Пусть изобразит славянский акцент. Русские все равно ваш фильм никогда не увидят.
– Почему? – возмущается Сальваторе. – Вот представьте, месье Бонфон, пройдет много лет, коммунизм падет, и наш фильм покажут в освобожденной России.
– Ваш фильм забудут через полгода после премьеры, – раздраженно отвечает Бонфон.
Настроение испорчено. Сил нет. Как всегда, когда дело сделано. Или – когда закончился кокаин, а Джузеппе все не едет.
– Наш фильм будут помнить много лет, – говорит Сальваторе. – Искусство – вечно!
– Искусство в Лувре висит, – назидательно парирует Бонфон, – а голыми сиськами в фонтане трясти и беременные животы резать – какое это искусство? Балаган. Гиньоль.
– Дай я ему объясню, – говорит Лоренцо, – дай я! Тут очень важно чт понять – одну и ту же историю можно рассказывать по-разному. Можно – как трагедию, можно – как мелодраму, можно даже как комедию. А мы стараемся рассказывать наши истории как богато декорированный кровавый гиньоль. И не потому, что нам это нравится…
– Хотя нам это нравится! – вставляет Сальваторе.
– …а потому что это и есть самая сокровенная правда истории! Вот вы посмотрите, скажем, американские фильмы про войну. Пафос, торжественная музыка, слова всякие высокие, ну, как будто это клевая такая штука – война. А у меня дядя был в партизанах, его фашисты расстреляли. А другого дядю забрали на фронт, и его грохнули американцы. Как вы хотите, чтобы я про это кино делал? Мне кажется, голая девка в окровавленном фонтане куда лучше передает суть истории.
– Это наш ответ Системе, – говорит Сальваторе. – Не «красные бригады», не RAF, не террор – вот такое кино, которое маскируется под балаган. Вот это и есть главное оружие уничтожения Системы сегодня.
Наследники хреновы, думает Бонфон. Идиоты. Они, оказывается, занимаются высоким искусством. А я думал – морочат всем голову.
Кокаин отпустил, навалилось оцепенение. Зачем все это? Им что, в самом деле есть дело до Системы, до ее разрушения?
– А еще, – продолжает Сальваторе, – если хорошо делать свою работу, в любой области, рано или поздно слава тебя найдет.
И что тебе с этой славы? – думает Бонфон. – Рано или поздно нас найдет смерть, а сначала – старость, болезни и импотенция.
– И, может, когда-нибудь в истории итальянского кино мое имя будет стоять рядом с именами Феллини и Висконти. Потому что мое кино – это тоже способ обрести бессмертие. Перейти на ту сторону.
– На ту сторону чего? – спрашивает Бонфон. – В тюрьме я понимаю, на той стороне – воля. А здесь-то где у тебя другая сторона?
– Ну-у-у-у, – тянет Сальваторе, – в трансцендентном смысле.
Стук в дверь, радостные крики: это пришел Джузеппе. Пакетик переходит из рук в руки, мелькают красочные итальянские купюры.
Зеркальце, карточка, трубочка. Деловитое «хлюп-хлюп».
– Ладно, – говорит Бонфон, – у меня есть идея. Пошлите эту Софи, у нее с английским все хорошо.
– Вы что, с ума сошли? – говорит Сальваторе. – Она же шпион! Мы от нее должны скрываться!
– Никакой она не шпион, – отвечает Бонфон. – Я за ней понаблюдал пару дней. Настоящая американская студентка, без мозгов и с могучим сексуальным темпераментом.
– А что она тогда здесь делает? – спрашивает Сальваторе.
– Что сказала, то и делает. Хочет в кино сняться. Статью для университетской газеты написать. Потрахаться, пока молодая. Что еще?
Вот они, настоящие ценности. А то заладили – «на ту сторону, на ту сторону».
Одно слово – идиоты.
Они сидят в каком-то римском кафе (редкий случай в этом городе, думает София, на столе не рассыпан кокаин), две женщины, почти сверстницы: высокая крашенная в блондинку американка и беременная русская, огромный живот, не гигантский, конечно, но вполне себе огромный. Софи хочет спросить про срок, но не решается.
– Я пыталась объяснить, – говорит русская, – но этот Лоренцо… его английский не очень хорош. Я не хочу играть эту вашу голливудскую актрису…
У русской тоже не слишком хорошо с английским – школьная грамматика, ужасное произношение. Ну, хотя бы не тараторит как все итальянцы.
– Ну, это все-таки не совсем Шэрон Тейт, – говорит София. – Это, ну, такой оммаж… такое творческое переосмысление…
Трудно говорить: совершенно непонятно, знает ли русская слово «переосмысление». Может, у них в России вообще нет такого понятия.
– Давайте я попробую объяснять. Итак, шесть лет назад у меня была подруга… это было в Советском Союзе… У меня была подруга, у меня и моего старшего брата. Мы дружили все вместе… Она была беременная, и ее зарезали.
– Ох, мне так жаль! – восклицает София.
Ей в самом деле жаль эту девушку. Каково это – жить за железным занавесом всю жизнь? Террор, аресты, всюду шпионы кей-джи-би. Убийства беременных.
Ужас.
– Был один мальчик, один молодой человек. Он был влюблен в нее, в эту девушку. И все решили, что это он убил ее. Он последний видел ееживой, первый нашел ее труп. И он кричал, что он виноват. Он имел в виду, что он ушел и оставил ее дома одну, но она просила его не делать так. Но полиция решила, что он говорит, что виноват в убийстве. Я понятно объясняю?