Зеркало и свет Мантел Хилари
Он кланяется.
– Это все для видимости, – продолжает Генрих. – Пусть думают, будто между нами разлад. Но вы знайте, что это не так. Что бы вы ни услышали здесь или за границей, я по-прежнему всецело на вас полагаюсь. – Король улыбается. – Когда говоришь по-французски, невольно произносишь «Кремюэль». Трудно удержаться.
– И Норферк, – говорит он. – И Гийом Фицгийом.
Мертвые королевы подмигивают ему из-за своих разбитых зеркал.
Слышали когда-нибудь о святом Дерфеле? Если не слышали, стыдиться нечего. Он звался «могучим» или «доблестным», был в числе рыцарей короля Артура, построил в Уэльсе множество церквей, потом ушел в монастырь и умер в своей постели.
В одной из церквей епархии Святого Асафа стоит его статуя: крашеный деревянный великан верхом на огромном олене. Дерфель – сборная статуя, ее деревянные глаза подвижны и могут моргать. Валлийцы верят, что он способен возвращать души из ада, и в апреле на его праздник народ стекается толпами со скотом, лошадьми, женщинами и детьми, чтобы все они получили благословение. Монахи гребут деньги лопатой.
Хью Латимер предложил жечь статуи перед собором Святого Павла, или на Тайберне, или в Смитфилде. Однако с Дерфелем случай особый: легенда гласит, что, если его поджечь, сгорит лес. Ради спокойствия лучше просто его порубить, но не на глазах у местных жителей.
Он отправляет с этим поручением своего человека, Элиса Прайса. Элис знатного валлийского рода; во времена кардинала он, Кромвель, работал с отцом Элиса. Просто привезите мне Дерфеля, говорит он, олень пусть останется там.
Монастыри в этом году закрываются один за другим. Болье. Бэттл. Робертсбридж. Уоберн и Чертси. Лентон, где приора казнили за измену. Монахи клянутся, что бедствуют, ходят в латаной одежде, сидят без еды и дров. Дрова они, разумеется, продали, как и зерно, и, если недосмотреть, заложат или закопают свои сокровища.
Изъятые ценности шлют ему: печати с лицами аббатис и бородатых полководцев, жезл с навершием слоновой кости, изображающим лик Христа, требники и травники, монеты с портретами удельных королей, невесть сколько лежавшие под спудом. Он оставляет себе карту мира с четырьмя львами по углам – на память о Земле, какой она была раньше.
Ему привозят компендиумы суеверий, книги о привидениях, составленные монахами. Их читают вслух после ужина в Остин-фрайарз (или где еще он оказывается нынешней весной); вечера светлые, так что даже самые боязливые не пугаются слишком уж сильно. Его эти истории смешат. Привидение в виде копны сена? Привидение помогло бедняку донести мешок бобов?
Цель историй, по большей части, запугать простой люд, чтобы платил за молитвы и обереги. Он читает о человеке, который в паломничестве по Испании встретил сына – мертвого недосформированного младенца, шестимесячный выкидыш. Паломник своего ребенка не узнал, а ребенок – нечто бледное в саване – не только признал отца, но и мог с ним беседовать.
Он скатывает пергамент и говорит, уничтожьте этот рассказ. И давайте возблагодарим Бога, что у нас наконец-то есть живой принц.
Думает о Дерфеле, его способностях. Зачем вытаскивать проклятых из ада? У Бога были причины их туда отправить.
В конце апреля лейб-медики просят беседы с некоторыми королевскими советниками: двумя графами и лордом – хранителем малой печати.
– Это насчет его увечной ноги? – спрашивает Фицуильям.
– Насчет раны его величества, – поправляет доктор Беттс. – Мы стараемся держать ее открытой, чтобы не скапливался гной. Но она все время затягивается.
– Это в ее природе, – поясняет доктор Кромер. – Мы тревожимся. У нее внутри омертвение.
– Что вы советуете? – спрашивает Эдвард Сеймур.
Врачи переглядываются.
– То же, что всегда. Надо разжижать его кровь. Ему следует быть умеренным в еде. Разбавлять вино водой. Не утомлять себя излишними движениями.
– Безнадежно, – отвечает Фицуильям. – Сейчас охотничий сезон.
Король собирается разъезжать по стране. Эссекс, затем на север до Хансдона, повидать принца.
– Ему нужно лежать с поднятой ногой, – говорит доктор Кромер. – Лорд Кромвель, не могли бы его убедить? Все говорят, вы имеете на него влияние.
– Говорят. – Правда ли в голосе Фицуильяма звучит обида, или ему померещилось?
Он произносит:
– Один профессор в Падуе разработал рецепт долголетия.
– Полагаю, рецепт не включает скачки по Эссексу, – замечает Кромер.
– Надо есть мясо гадюки, легкое и питательное. И пить кровь.
– Кровь животных? – брезгливо кривится Эдвард Сеймур.
– Нет, человеческую. И пенный кубок крови посыпать молотыми драгоценными камнями, как молоко посыпают мускатным орехом. Профессора выписали в Константинополь, и там…
– Он дожил до ста двадцати и стал султаном? – предполагает Фицуильям.
– Увы, нет. Одно из его лекарств не помогло от болезни, и турки распилили его пополам.
– Святой Лука, защити нас! – восклицает доктор Кромер.
Он думает: я должен быть готов к смерти Генриха. Как быть к ней готовым? Ума не приложу.
В отсутствие короля он занимается новыми обязанностями. По всему королевству за`мки обследуют и чинят. Король проезжает по десять миль, а мысль его министра пролетает в тридцать раз больше. На ремонт укреплений нужны деньги, и он должен их найти.
К нему приходит Томас Кранмер:
– Два дела, Томас.
– Как вы? – спрашивает он.
Вид у архиепископа по-прежнему такой, будто его терзает головная боль.
Кранмер кладет ин-фолио на стол: никакой вступительной болтовни.
– Во-первых, Мэри Фицрой. Ее супруг Ричмонд умер год назад, а она так и не получила вдовью долю. Король сказал мне: «Послушайте, милорд архиепископ, вы же знаете, что брак не был осуществлен. Так что они с моим сыном не были по-настоящему женаты и я не должен ей платить».
– А вы что сказали?
– Я сказал: «Конечно, они были женаты – перед Богом и людьми. Вам следует выплатить ей вдовью долю, и побыстрее». Ну и он сразу надулся. – Кранмер открывает ин-фолио. – Говорят, его батюшка под старость думал только о деньгах. Генрих тоже становится скупым.
Даже кардинал кое в чем обольщался касательно Генриха. Кранмер, похоже, не обольщается совсем и все же способен нести на себе груз Генриховой совести – бремя, которого хватило бы на целую коллегию епископов.
– Дело второе. Отец Форрест, – говорит Кранмер. – Духовник Екатерины, когда она была королевой. Восхваляет папистские обряды, в проповедях прямо противоречит Писанию. Испытывает королевское терпение уже больше пяти лет. Боюсь, придется его сжечь. Я велю доставить его к собору Святого Павла. Хью Латимер просит разрешения прочесть Форресту проповедь. Надеется обратить грешника ко Христу. И если мы увидим признаки исправления, мы его отпустим. – Кранмер говорит четко, сухо, но руки дрожат. – Надеюсь, он отречется от своих заблуждений. Ему почти семьдесят.
Он наблюдает за Форрестом многие годы.
– Король не поверит в его раскаяние. Если вы его не сожжете, я его повешу.
Кранмер говорит:
– Совет должен будет присутствовать на его казни. Чтобы послы обратили внимание и в Риме почувствовали запах дыма. Вам придется там быть. И епископу Стоксли.
– О, епископ Лондонский будет, – говорит он. – Не сомневайтесь. Закроет глаза и будет вдыхать дым, воображая, что на костре я, вы или Роберт Барнс. Я доверяю ему не больше, чем Стивену Гардинеру.
Гардинер возвращается в Англию – он так оскорбляет французов, что мы не смеем оставлять его своим послом. Свары великих людей подхватывает парижская улица. Слуг Гардинера дразнят, стоит им выйти за порог: «Зовете себя бойцами? Да вы трусливей мышей! Пришли к нам с армией, и вас девчонка вышвырнула».
– Да, – кричат англичане, – а мы захватили вашу ведьму Жанну и сожгли, и все ваши победы не спасли ее от костра.
Деву Жанну сожгли в тысяча четыреста тридцать первом. Казалось бы, можно вспомнить что-нибудь посвежее. Однако даже на рынке женщины честят наших послов и швыряют навоз в их лучшие одежды.
Стивену надо учиться не замечать оскорблений, говорит он. Я вот считаю их комплиментами. Норфолк зовет меня подлой кровью. Северяне – вором и еретиком. Мальчишка-рыбник в Патни обзывал меня: «Ах ты жалкий висельник, ах ты баранья голова, ах ты объедок, ах ты сухарь; твоя мать померла, лишь бы на тебя не смотреть».
Как сказал бы герцог Норфолк, старые оскорбления самые лучшие.
«Ах ты ирландец, – визжал мальчишка-рыбник, – ах ты сажа из чертовой печки, я тебе яйца отрежу, я тебя выпотрошу и на филе разделаю, я тебе волосы подпалю!»
А он молчал. Ни разу в жизни не крикнул: «Я тебя на вертел насажу, я тебя ножом пырну, я твое поганое сердце из груди вырежу!»
Он просто это делал. Рано или поздно.
Король еще на севере, когда приходит известие, что с ним беда. Он, Кромвель, берет сопровождающих и выезжает без промедления.
Разумеется, мелькает мысль: ехать к побережью, пока порты не закрыли. Если Генрих умер, на кого надеяться? Куда ни поверни, тебя могут остановить на дороге. Куртенэ, собирающие войска для Марии, если будут достаточно проворны. Маргарет Поль, ее сын Монтегю. Норфолк, чьи люди уже скачут во весь опор.
Мы через это проходили: король умер или при смерти – турнирное поле в Гринвиче, январь тысяча пятьсот тридцать шестого, с Генриха снимают доспехи, раненая лошадь ржет, крики и молитвы, поток обвинений и кляуз. Он вновь чувствует под грудиной булавочный укол паники.
Однако на месте к нему выходит лишь один человек: Беттс, полуживой от усталости.
– Еще жив, – говорит врач.
– Господи Исусе. – Он выпадает из седла.
Беттс вытирает руки льняным полотенцем, расшитым по краю орнаментом из барвинков.
– Его величество встал из-за обеда и рухнул под стол. Мы его вытащили. Лицо черное, дыхание слабое, учащенное. Он стал кашлять кровью, и я думаю, это его спасло, потому что он задышал глубже. Вам к нему нельзя. Он слишком слаб.
– Пустите меня, – говорит он.
Над королем склонился лощеный бездельник Калпепер, рядом теснятся врачи и капелланы. Он помнит, как Генрих однажды спросил: «Почему как беда, так рядом всегда кто-нибудь из Говардов?»
Юнец произносит лукаво:
– Вы нужны были здесь раньше, лорд Кромвель. Я слышал, что в Гринвиче два года назад вы воскресили короля из мертвых.
– Имел честь, – коротко отвечает он.
Рядом с королем пахнет мазями и ладаном. Генрих полулежит на груде подушек, перевязанная нога выпирает под дамастовым покрывалом. Щеки запали, лицо землистое. Он моргает:
– Кромвель, вот и вы. – Голос слабый. – В ваше отсутствие мы, боюсь, не устояли на ногах.
Королевское «мы». Больше никто в этом не участвовал.
– Уайетт вам что-нибудь пишет? – Король сбрасывает одеяла. Нога замотана толстым слоем бинтов. – Я на этой неделе ничего не получал. И от Хаттона в Брюсселе тоже. Кто-то перехватывает наших гонцов или теперь они едут прямиком к вам? Кто из нас король, вы или я?
Наш монарх вновь стал собой, думает он. Час давился и задыхался, теперь грозен; зерцало государей, еле-еле мерцающее в свете майского утра.
Генрих говорит:
– Кромвель, я помню Гринвич. Когда я… Когда вы… – Королю трудно говорить о своей смерти. – Не помню падения. Только черноту. Думал, я скончался. Чувства исчезли. Кажется, я видел ангелов.
Он думает: а тогда говорили, что не видели.
Король лежал в шатре, вытянувшись во весь рост, бледный как полотно. Генри Норрис читал заупокойные молитвы. Герцог Суффолкский выл, как младенец, у которого режутся зубы. Снаружи Болейны выкрикивали свои имена, а дядя Норфолк рычал, что он теперь главный: «Я, я, я».
– Вчера, – говорит король, – вы были далеко, и я думал, что умру в одиночестве.
Ему вспоминаются вопли слуг и придворных, собственный окрик: «Тихо!» – его ладонь на груди короля, стук своего сердца. Затем под стеганой курткой из конского волоса – легкая дрожь, мышиный топоток. Через мгновение Генрих охнул, застонал, зашелся в кашле и наконец выговорил: «Томас Кромвель». Потрясенные лорды завыли: «Лежите, лежите!» – но Генрих сел и обвел взглядом все вокруг. Оживший король глядел на Англию. Видел ее темные долины и зеленые поля, ее широкие серебристые реки, ее соловьиные леса. Видел ее справедливые законы, ее свободных жителей, слышал их молитвы.
Вернулся доктор Беттс со склянкой мочи:
– Ваше величество, вам сегодня нельзя думать о делах.
– Нельзя? – спрашивает король. – А кто будет править?
Вроде бы просто вежливый вопрос, но врач пятится.
– Мы говорили о моем падении в Гринвиче. Предавались воспоминаниям, – буркает король.
Беттс говорит:
– Господь да хранит ваше величество.
– Он и сохранил, – отвечал Генрих. – Мне сказали, что все в шатре поверили в мою смерть, кроме одного лишь Кромвеля. Он склонился надо мной и ощутил биение моего сердца, когда остальные считали меня мертвым.
Он думает: я не мог допустить вашей смерти. Кто бы стал нами править? Мария, папистка, которая отправила бы всех министров на плаху? Элиза, в колыбели? Нерожденное дитя у Анны в утробе? И в лучшем ли мы положении сейчас? У меня по-прежнему нет плана, нет выхода, нет тех, кто меня поддержит. Нет войск, нет прав, нет полномочий. Он думает: Генриху следует назначить меня регентом. Прямо сейчас. Подписать и скрепить печатью; снять многочисленные копии.
Король говорит:
– Полагаю, посольства уже трезвонят на весь мир, что я снова умер.
– Если здесь без меня можно обойтись, я готов ехать в Вестминстер. Лично обойду послов и заверю, что своими глазами видел ваше величество живым.
– О да, вам они поверят. – Король снова заходится в кашле.
Беттс говорит:
– Милорд хранитель малой печати, на сегодня довольно.
– Ядовитые испарения от раны ударили мне в голову, – говорит король. – Но им скажите… не знаю… скажите, у меня была мигрень. Что я через несколько дней снова буду в седле.
Генрих отпускает его взмахом руки. Версии множатся при каждом пересказе. Ему ли не знать, как все было: в Гринвиче королевское сердце трепетало, слабое, как дыхание бога на хрустальном шаре. Он помнит, что молился, но другие помнят, что он молотил короля по груди, кулаком с размаху, чуть ребра тому не сломал. А Кристоф, бывший рядом с ним в те роковые минуты, говорит, он вздернул короля на ноги, ухватил за уши и заорал тому в лицо: «Дыши, сволочь, дыши!»
Приходит май. Король думает о династии:
– Если я заполучу мадам де Лонгвиль, уверен, она наплодит мне сыновей, что станет большим подспорьем для Англии, если с Эдуардом, не дай бог, что-нибудь случится. Наш первый с ней сын будет герцогом Йоркским. Следующий – герцогом Глостерским. Третий, думаю, герцогом Сомерсетским.
Фицуильям говорит:
– Вы забыли, что она просватана в Шотландию?
Генрих ничего не забывает. Но иногда думает, что королевская прихоть может изменить реальность.
Французский король, по слухам, едет в Ниццу на встречу с императором. Есть лишь один способ их рассорить – породниться с одним и тем оскорбить другого.
Советники предостерегают:
– Не спешите, ваше величество. Сделав выбор, вы теряете преимущество. Вы можете жениться лишь на одной.
– Правда? – тихонько произносит Фицуильям. – Речь как-никак о Генрихе.
Генрих говорит:
– Кромвель, примите у себя посла Кастильона. Вы угрожали сбить его с ног. Пришло время загладить урон. Угостите его на славу, умаслите. Если нужно что из моих погребов, только скажите.
Последнее время он изводит Терстона проектом механического вертела, приводимого в движение системой блоков за счет тяги от огня. «Вуаля!» – говорит он, насаживая на вертел курицу. Однако Терстон упрямится: в доме полно мальчишек, зачем какой-то механизм?
У мальчишек что-то подгорает, что-то недожарено, говорит он. Здесь можно регулировать скорость: чем жарче огонь, тем быстрее вращается вертел. Притушите огонь, и…
Не годится, хозяин, возражает Терстон. Для этого куренка механизм чересчур велик.
Кастильону и королевским советникам подают тюрбо, печеную цесарку, кресс-салат в масляно-уксусной заливке. Семгу зажарили с апельсиновой цедрой, из молодой птицы вытащили кости и запекли ее в том, что англичане зовут ломбардскими пирогами, хотя в Ломбардии о таких не слыхивали.
Как только они остаются наедине, посол бросает на стол салфетку, словно отшвыривает белый флаг:
– Его нога никогда не исцелится. В другой раз ему так не повезет. И вам.
Он не отвечает. По всему, Кастильон принимает его молчание за знак согласия и в следующий раз держится с королем словно собутыльник в таверне, предлагает мадам Луизу, сестру мадам де Лонгвиль.
– Возьмите ее, ваше величество, она красивее сестры. К тому же старшая – вдова, а младшая – девица. Вы первый в нее войдете и проложите ход по вашей мерке.
Генрих фыркает. Хлопает посла по плечу. Отворачивается от француза, стирает улыбку с лица.
– Не выношу скабрезностей, – шепчет король. Бросает через плечо: – Извините, посол, я вас оставлю. Капелланы зовут меня на мессу.
Через день-два король вновь уезжает охотиться. Рейф с Генрихом, Ричард Кромвель ездит с письмами и сообщениями, которые нельзя доверить бумаге. В Уолтеме Ричарду говорят, что у короля французский посол и придется подождать; затем к Генриху вызывают различных советников. Наконец сообщают, что король примет его только назавтра.
Рейф с извинениями забирает у Ричарда письма, обещает сам вручить их королю. Ричард говорит:
– Не извиняйся за него, Рейф. Твой вины тут нет. Какая муха его укусила?
Прежде не было случая, чтобы кромвелевским делам чинили препоны.
Наутро Ричард скачет назад с ответами на письма.
– Но мне очень все не понравилось, сэр, – рассказывает он. – Норфолк был с Генрихом, важный, словно актеришка, играющий короля. И Суррей с ним, хер собачий. Оба говорили, как король вами недоволен, тем, что вы за императора. Норфолк ходит под ручку с французами. Им бы скрипача, они бы пустились в пляс.
Что задумал Генрих? Я могу время от времени вас укорять, сказал он. Принижать. Это все для видимости. Я по-прежнему всецело на вас полагаюсь.
Он берет «Книгу под названием Генрих». (Которую держит под замком.) Думает сыскать там какой-нибудь совет. Но увы, там все больше пустые страницы.
На сожжении отца Форреста, помимо него и Томаса Кранмера, присутствуют лорд-мэр Лондона, лорд-канцлер Одли, Чарльз Брэндон, герцог Суффолкский, Томас Говард, герцог Норфолкский, Эдвард Сеймур, граф Хертфордский, и, разумеется, епископ Стоксли. Форреста привозят из Ньюгейта на волокуше из связанных кольев. На нем францисканская ряса. Его ставят на помост, и Хью Латимер обращается к нему с проповедью.
Хью говорит час, но с тем же успехом мог бы мочиться против ветра. Форрест находит силы отвечать, говорит, я монах с семнадцати лет и католик с крещения, а Латимер не католик, ибо лишь те, кто покорен папе, входят в Божью вселенскую семью; толпа ревет. Дальнейших слов Форреста не разобрать, по сигналу приставы стаскивают его с платформы и волокут к столбу. Он обвис мешком, шепчет молитвы.
Под фанфары и барабанный бой на арену вступает валлийский идол Дерфель. Его несут восемь человек – больше, чем нужно, но так впечатление сильнее. В насмешку над якобы силой идола его связали веревками. Толпа смеется и поет. Говорят, Дерфель может сжечь лес[60]; посмотрим, сожжет ли. По команде идола ставят стоймя. По другой команде его глаза моргают, деревянные руки молитвенно вздымаются к небесам. «К черту его!» – орет толпа. Приставы разбирают Дерфеля на части, берут топоры и рубят его на дрова.
Отец Форрест утратил все шансы на снисхождение, предложенные ему королем, Кранмером и Хью Латимером. Томас Мор говорил, невелика храбрость сгореть, когда тебя привязали к столбу. Он, лорд Кромвель, кричит: «Форрест! Проси королевской милости!»
Ибо Форрест так этого и не сделал. Всякий осужденный просит королевской милости, даже если считает себя неповинным. Так он облегчает участь родных, дабы король пощадил их, не лишал имущества.
Однако Форрест монах. У него нет сыновей и дочерей либо есть, но о них никто не знает. Всего имущества – ряса, сейчас изодранная, кожа, мясо, кости и жир.
– Проси короля о помиловании! – кричит он; он, Кромвель. Неизвестно, слышит ли его Форрест.
Он думает, теперь уже ничего не изменить. Мученик может гореть на сильном огне или на слабом. Дрова могут быть сухие и сложены высоко, так что осужденный скрыт от толпы и умирает в реве окутавшего его пламени. Однако, поскольку Форрест не произнес и слова покаяния, жечь будут медленно. Монаха вздергивают на обвязанной вокруг пояса цепи, костер разводят под его ногами.
Он смотрит бесстрастно от начала до конца, не позволяя себе коситься на других советников. Думает, наверняка мы могли в чем-то с Форрестом сторговаться, что-то предложить в обмен, чтобы тот в чем-то уступил и таким образом избавил себя от мучений. Ему не хочется верить, что сделка была невозможна. Всякий чего-нибудь хочет, хотя бы прекращения боли.
Жар подбирается к Форресту, и тот поджимает босые ноги. Извивается, кричит, однако вынужден опустить ноги в огонь. Снова подтягивает их, крючится в цепях, истошно орет; Дерфель весело потрескивает, и все продолжается бесконечно долго, языки пламени тянутся вверх, человек в цепях бьется все слабее и наконец обвисает. Тело охватывает огонь. Монах воздевает руки (они не связаны), как будто карабкается на небо. Мышцы сокращаются, скукоживаются, руки скрючивается помимо воли. Значит, то, что выглядит молитвой папистскому Богу, на самом деле знак скорой смерти: по команде палачи подходят, длинными шестами сдергивают горящее тело с цепи и бросают в огонь. Зрители вопят, пламя взвивается. Конец отцу Форресту, конец валлийскому идолищу Дерфелю – он обратился в золу. Кранмер шепчет в ухо:
– Кажется, всё.
У Эдварда Сеймура лицо такое, словно он сейчас сблюет.
– Не видели прежде? – спрашивает он, Кромвель. – Я вот насмотрелся.
Официальные лица расходятся. Чем занять себя до конца дня? Работой, конечно.
– Жестокая смерть, – замечает член гильдии.
А он отвечает:
– Жестокая жизнь, брат.
Когда он смотрел, как жгли старуху, ему было… сколько? восемь? Он убежал из дому или, по крайней мере, так себе говорил; добирался из Патни пешком и на телеге, один раз ночевал под изгородью. На следующий день выпросил у черной двери хлеба и молока, уговорил лодочника подвезти его до верфей под Тауэром. Хотел наняться на корабль и стать моряком, но, увидев празднично разодетые толпы, забыл, чего хотел.
– Это Варфоломеевская ярмарка? – спросил он.
Мужчина расхохотался, но женщина сказала:
– Он еще маленький, Уилл. – Глянула на него. – Пресвятая Дева, какой же ты чумазый!
Он не стал говорить, что спал под изгородью. Уилл спросил:
– Как тебя звать?
– Гарри. – Он протянул руку. – Я кузнец. А ты, Уилл?
Мужчина стиснул ему руку. Он запоздало понял, что Уилл хочет его помучить, просто для смеха. Думал, кости треснут, но в лице не изменился. Уилл брезгливо отбросил его руку, сказал, крепкий малый.
Женщина продолжала:
– Пошли с нами, юный мастер Гарри. Держись со мной.
Цепляясь за ее фартук, он стоял в толпе. Женщина похлопала его по плечу и не убрала руку – как будто она его крестная и заботится о нем. «Идут!» – заорал кто-то. Запела труба, появилась процессия: важные люди с жезлами, у каждого на груди золотая цепь. Он никогда таких не видел, кроме как во сне. Перед ним плыли хорошая шерсть и бархат. Пронесли золотой крест; за крестом шел епископ, сияя, как солнце.
– Видел когда-нибудь повешенье? – спросил Уилл.
– Сто раз, – соврал он.
Уилл сказал:
– Так вот, это не повешенье.
Когда притащили старуху, избитую и связанную, он поглядел крестной в лицо и спросил:
– Что она сделала?
– Гарри, ты должен увидеть, как она горит, – сказала его крестная. – Она лоллерка.
Уилл резко поправил:
– Лоллардка. Говори правильно.
Крестная, не слушая, продолжала:
– Она служит дьяволу. Восемьдесят лет старухе, вся погрязла в грехе.
И закричала, перекрикивая рев толпы:
– Пустите мальчика поближе!
Некоторые расступились: благое дело – показать ребенку сожжение. Толпа все густела. Кто-то молился, кто-то ел. От доброй женщины у него за спиной пахло уже не глаженым льном, а волнением и жаром. Он протиснулся обратно к ней. Хотелось зарыться головой ей в живот, обнять ее руками. Он знал, что придется терпеть, иначе Уилл сожмет ему шею, как сжимал руку. Увидев, что он повернулся, и решив, будто мальчишка задумал сбежать, Уилл толкнул его вперед:
– Да этот малый – язычник! Ты из какого прихода?
Из осторожности он соврал:
– У меня нет прихода.
– У всех есть приходы, – фыркнул Уилл.
Но тут толпа начала громко молиться. А громче всех кричал проповедник. Он кричал, что земной огонь – лишь касание перышка, майский день, материнская ласка по сравнению с муками в адском пламени.
Когда костер вспыхнул, толпа понесла его вперед. Он звал свою крестную, но голос тонул в общем реве. Он видел чужие спины, но чувствовал запах горящего человеческого мяса. Приходилось им дышать, пока ветер не переменился. Некоторые слабые люди выли, кто-то блевал себе под ноги.
Когда волнение улеглось, когда лоллерка превратилась в кости и сажу, важные люди ушли, и обычные зрители начали расходиться по своим делам. Пьяные держались за руки и пошатывались, размахивали руками и орали, как на бое быков. Другие, трезвые, переговаривались, сбившись в кучки. У всех у них был дом, куда идти. У него не было. Патни казался далеким, как в сказке. «В городе у реки жил-был мальчик Томас Кромвель с отцом Уолтером и собакой. Однажды он ушел искать счастья в чужие края…»
Он гадал, сколько времени займет дорога назад. Патни на другом конце Лондона. Не всегда можно надеяться на удачу, не всегда тебя подвезут; а если станет известно, где он был и что видел, то, уж конечно, каждый мужчина и каждая женщина будут его ругать.
Ему подумалось, что под помостом для важных людей можно устроиться и жить там, как в доме. Никто его не прогнал. Никто его не увидел. Под дощатым потолком он сел, скрестив ноги, на сырой земле. Шло время. Он заметил людей, которые стояли в сторонке, как будто ждали, когда все уйдут. У одного была миска, у другого – корзина. Они не подходили, как будто чего-то боялись. Вернулись приставы, насвистывая, и разбили ломами оставшиеся кости.
Из своего убежища он наблюдал за ними, как будто издалека. Он замерз и задубел. Рука, которую Уилл чуть не раздавил, пульсировала. Пошел дождь, приставы бросили свои ломы и укрылись где придется. Вода капала между досками над головой. Он считал капли. Ловил их в сложенные ладони и пил. Чувствовал, как они текут внутри его и замерзают в лед.
Раздробив кости, приставы вытерли ломы о траву, надели капюшоны и ушли. На ждавших с корзиной и миской они не смотрели, но один бросил через плечо:
– Всё ваше, братья.
Те, кого назвали братьями, принялись шарить в золе. Он выбрался из-под помоста, назвал им свое имя – мастер Гарри, кузнец – и рассказал, что тут произошло. Мы знаем, сказали они, мы видели. Они сказали, эта женщина умерла за слово Божие, Гарри, а мы пришли собрать ее останки. Они провели на его руке длинную черту жирной золой. Сказали, помни этот день, сколько Бог даст тебе прожить.
Он изложил им полученные от священника сведения, что земной огонь – лишь приятный ветерок по сравнению с бушующим внизу пламенем. Закатал рукав и показал ожог, который получил в кузнице. Тебе, наверное, было очень больно, миленький, сказала женщина. Он ответил, мужчине шрамы не страшны. У моего отца их много.
– Иди домой, сынок, – сказал один.
Он ответил:
– Я не знаю, как туда добраться.
Они ушли. Он вернулся в свое убежище под помостом. Дурнота отпустила, захотелось есть. Он знал, что когда-нибудь придется сделать вылазку и что-нибудь украсть, но сейчас надо сидеть тихо, потому что вдруг придут разбирать его дом? Его могут вытащить и сказать: «Это мальчишка-лоллер». Разведут новый костер и бросят его туда, как бросают последний тюк на телегу.
Никто не пришел. Темнело. Он не боялся призрака старухи, но ощущал, что рядом кто-то есть. В так и не рассеявшемся до конца дыму различались приникшие к земле тени. Лондонские псы подбирались ближе.
Нетрудно было угадать по виду их историю. Наверняка ни у одного нет клички, конуры и хозяина. Они были шелудивые, хромые и скрюченные. Небось много часов ждали в сторонке, положив морду на лапы, и пускали слюну. Пока приставы занимались работой, псы не смели приблизиться, боясь что в них швырнут камнем и выбьют глаз. Они тряслись от страха, но голод и запах жареного мяса придали им храбрости.
Они ползли сперва на брюхе, затем – на полусогнутых лапах. Они поднимали морды и нюхали воздух. Облизывались. Они были все ближе. Псы боялись важных людей и приставов, но не боялись его, мальчишку-оборванца. Круг сужался. При каждом звуке они припадали к земле и замирали. Но с каждым мгновением они приближались.
Лоллардка была тощая, жиру, как в иголке. Когда псы сообразят, что от нее не осталось ничего, кроме запаха, набросятся ли они на него? Кусище патнемского мяса; можно перегрызть ему горло и лизать кровь.
При его росте под досками можно было выпрямиться. Он набрал в грудь воздуха и бросился вперед с криком:
– Пшливонпадлычтобвамсдохнуть!
Псы вздрогнули. Попятились. Но не убежали. Сели и стали на него смотреть. Затем вновь поползли к нему, приникая к земле, вытянув морды к столбу. Уилл спросил его: «Как тебя занесло так далеко от дома, малец?» Священник сказал: «Господь видит сердце праведного; Он приведет нас в Сион».
Он раскинул руки, заорал. Выбрался из-под помоста, размахивая руками, потом выставил правую вперед, словно благословлял собак, и пальцами сложил дулю.
Он повернулся и пошел прочь от прошедшего дня, на запад, потому что знал: вчера солнце было у него за спиной, пока мир не качнулся, толпа не понесла его впереди, а крестная не взяла его за руку и не сказала: «Пропустите мальчика вперед, пусть видит, как она мучается, и вырастет святым».
То было не первое преступление, которое он видел, но первое наказание. Много позже он узнал, как звали старуху: Джоанна Боутон. Она была вовсе не нищенка, как ему тогда показалось, а женщина образованная, родственница лорд-мэра.
Ничто не защитит тебя в последний час, ни звание, ни родство. Ничто не оградит от огня.
